Loe raamatut: «Исследование дома. Новая версия. Притчи, рассказы, эссе»

Font:

Вещи и обитатели



… Еще не подумал, и словно бы мышь пробежала,

нездешний сквозняк потянул из житейских щелей,

как будто для счастья тебе одного не хватало:

безлюдья и немощи тихой природы вещей.


Далеко–далёко

Покорно бредущая лошадь, телега и две фигурки в телеге – два силуэта – отец и мой младший брат. Они едут за дровами, собирать к зиме сухой плавник. Его особенно много после шторма. Брат сидит на задке телеги, спиной к отцу, болтает ногами. Лошадь, опустив голову, помахивает хвостом. Отец бросил поводья. Дорога привычная, неспешная.

Отсюда мне не так хорошо видно. И я заслоняюсь от встречного солнца, встающего над водой.

Мы поздние дети. Я родился – отцу было за пятьдесят. Сейчас, когда я пишу этот рассказ, мне почти столько же. Я слышу шум прибоя, крики чаек. Свежий ветер с моря приносит запахи горячего песка, травы и морской гнили. В тёплом мареве дрожат, истаивают спицы тележных колёс. И телега не катится – плывёт сквозь золотое сияние.

Отчего же я не крикну, не взмахну призывно рукой: «Возьмите и меня!» Но я молчу, скованный этим видением и необъяснимой печалью. Мне кажется, это я, там, за спиной отца. Беспечно свесив ноги, я смотрю, как колеса оставляют след на песке. Ветер переметает тележную колею, пригибает траву, ворошит мои волосы. И телега, и лошадь, и две фигурки теряются, исчезают в слепящих бликах…

Младшенький, Сергунчик, Сергунёк, как называет моего брата наша мать. Она любит его по–особенному, мне кажется, больше всех. Старший брат уже учится в школе. А я всего лишь средний. Серединка на половинку. Ни то, ни сё. И я завидую младшему. У меня с ним война. Мы не дерёмся, как обычно дерутся мальчишки. Почему–то я никогда не мог ударить брата. Ко всему, он псих. Я притесняю его, изощрённо, изобретательно. Знаю, что это нехорошо. Но я ничего не могу с собой поделать. Я довожу его до слёз и отступаю.

– Сергу–у–шечка! – язвительно тяну, дразнясь. Мне семь лет. Младший брат на год моложе. Но для меня он безнадёжно младший. В моём представлении он маленький и ни на что не годный. Какое–то время у него был энурез, и это окончательно опускало Сергунька в моих глазах. Я демонстративно и презрительно морщил нос, подчёркивая его телесную слабость.

Наши игры всегда кончались плачем младшего. Однажды, бросая ему крупные камни, из которых он что–то строил на песке, я с вызовом бросил очередной камень ему в лицо. Камень рассёк бровь. Мой брат залился слезами. И кровь текла по щеке. Он плакал и размазывал по лицу слёзы и кровь. Мне это доставляло странное удовольствие…

В другой раз, поздней северной весной, когда море ещё не освободилось ото льда, Сергунёк ступил на льдину. И льдину отнесло от берега. Наша вислоухая собака, помесь ездовой и охотничьей, бросилась в воду, подплыла к льдине и взобралась на край. Льдина накренилась под собакой. Я видел, что брат испугался.

– Уйди, Рекс! – закричал он и согнал его в воду. И собака опять влезла на льдину. Всякий раз брат сгонял собаку. Он гнал её и плакал от страха. Он боялся глубокой воды под непрочной льдиной. Он не умел плавать, как не умел плавать и я. Всё казалось мне тогда смешным и забавным. Я не понимал опасность происходящего. И я смеялся, пока сосед–старшеклассник не подал длинный шест моему брату, и тот смог подтянуть льдину к берегу.

Повзрослев, мы примирились, но тлеющий уголь детской войны так и остался в наших сердцах. Позже я научился уважать суверенную территорию младшего. Может быть, что–то изменилось, когда я вытащил Сергунька, тонущего в другой весенней воде.

У нас была опасная забава прыгать с льдины на льдину. Лёд крошится, уходит из–под ноги. Оттолкнувшись, нужно прыгнуть на следующий обломок, добежать до берега. Когда–то из ледяной полыньи меня спас старший брат. Теперь, возвращаясь назад, выбирая льдины покрепче, я бежал к младшему. С испугом в глазах он тянул руку из воды навстречу мне. Наверное, он думал, что я брошу его.

Моя одежда всегда доставалась младшему, как бывает в больших семьях. И это не прибавляло теплоты между нами.

– Не психуй, Сергунёк! – говорил я брату.

Совсем маленькие, мы ходили в обносках. Это потом появились добротные вещи, куртки на молниях, вязаные свитера. Из–за границы пошёл импорт – лёгкие японские плащи–болонья, которые можно было сложить и спрятать в кармане, ослепительно белые нейлоновые рубашки, кожаные остроносые штиблеты.

Я помню хмурый летний день и двух парней у поселкового клуба в узких красных галстуках. Среди серого красный цвет кажется особенно ярким. В клубе крутят очередной индийский фильм. Парни поют модную песню, в которой «бригантина поднимает паруса». Моя мать крепко держит меня за руку.

– Стиляги! – роняет она презрительно. Я выворачиваю голову назад.

– Про Флинта и Роджера… – бормочу я. Мне хочется дослушать песню.

– Не нужно брать с них пример, – говорит мать.

Я в каких–то салатных чулках на резинках. Мне кажется, все смотрят на мои чулки и смеются.

– Это девчоночье, – твержу угрюмо. Я хочу скорее домой.

Но всё это будет потом.

А сейчас я бегу за телегой. Возница, оборачиваясь, придерживает лошадь. Я в перешитом отцовском пиджаке, который мне до колен.

Я догоняю телегу, запрыгиваю. Следом бежит, торопится Сергунёк. Он в таких же одеждах с чужого плеча, он путается в них.

Мать стоит у калитки.

– Не обижай его! – кричит она. И я с ухмылкой сталкиваю брата с телеги. Брат, упав в дорожную пыль, рыдает.

Наш посёлок теперь остался только на карте. Под его названием в скобочках стоит маленькая пометка: нежилое.

Я обращаю взгляд туда, где бесконечная тундра смыкается с далёким выгоревшим небом, где течёт и впадает в море большая река Каюм. Чуть пылит дорога под хриплым колесом. Я плачу и смотрю вслед…

18 мая 2009

Жёлтый велосипед

Нет ничего древнее и проще велосипеда.

Старый банщик рассказывал, – а городские банщики знают почти всё, – что велосипед изобрели китайцы в эпоху правления династии У. Во всяком случае, когда говорят «не изобретай велосипед», подразумевают нечто очень простое, в том смысле, что это было прежде.

Новый велосипед остро пахнет рифлёной резиной покрышек, смазкой, и чем–то неуловимым, может быть, временем. Великолепный никелированный руль. На правой стороне руля блестящий звонок. Когда я был маленьким, трель велосипедного звонка меня завораживала. Я останавливался у обочины и с немым восторгом провожал взглядом велосипедиста.

Велосипед – не машина. Скорее, это образ жизни, мировоззрение, почти религия.

Тише едешь – дальше будешь, – мог бы сказать и Конфуций. Вся суть конфуцианства, которому следуют жители Поднебесной, – здесь, в изогнутом руле, в сверкающих хромом ободьях колёс, в мягком ходе. И я вижу, как полтора миллиарда китайцев согласно крутят педали, щебечут на своём птичьем языке и тихо позванивают велосипедными звоночками.

Велосипед – это порыв и покой, и созерцание, и задумчивость, и праздник, и молитва.

У ребёнка обязательно должен быть велосипед. Будь я президентом, я подарил бы велосипед каждому ребёнку. И не подростковый, но взрослый. Дети тянулись бы ногами к педалям и быстрее вырастали. Велосипед подвигает мальчика к раздумью, а девочку – к смирению.

Я помню советские низкорослые «Школьники», «Орлёнки», – я никогда не уважал их. Дамские велосипеды без рамки вызывали у меня протест и отторжение. Сесть на дамский велик – означало вызвать насмешки всего двора. Предметом моей тайной зависти был взрослый «Урал», велосипед старшего брата. И первое время я катался на «Урале» под рамкой, пока не стал доставать педали с седла.

Слово «рамка» нынешнему подростку незнакомо. А между тем, это было важной частью велосипеда. На рамке перед собой можно было прокатить младших. В кольце твоих рук они чувствовали защиту и покровительство.

Если на рамку садилась девчонка, ты едва дышал и, словно бы ненароком, старался коснуться щекой её волос, а коленом – её бедра. Ты имитировал тяжёлый подъём, пыхтел пассажирке в ухо и видел, как ухо розовеет, и твоя спутница молчит. Это было невинно и трогательно!

Теперь другие времена, другие отношения.

Со всеми нами что–то случилось. На велосипедных рамах появились слова чужого языка: «Globos», «Shellendger», «ReegBoss». Они ни о чём мне не говорят. В прежних велосипедах были красота и стать, а нынешние, сделанные по иностранным лицензиям, уродливы и низкорослы, словно выродившиеся табуны мустангов. Многоскоростные, они вводят в заблуждение. Мне жалко смотреть, как на небольшом подъёме подросток яростно работает ногами и едва продвигается. Я вижу, что у него неудобная посадка, слишком низко седло, а поднять – не хватает ума или просто лень.

Я попробовал сесть на современный велосипед – совсем не то! И я вспомнил свой старый велик с жёлтой рамой и белыми брызгозащитными крыльями.

Однажды я вёз в бидоне молоко. Бидон я держал в правой руке. Можно было не отпускать левую рукоять руля, но я хвалился, ехал без рук, выбражал, (компьютер не знает этого слова и подчёркивает красным). У меня сорвалась нога с педали. А я не мог позволить себе разлить и капли. И я аккуратно поставил на дорогу бидон с молоком, и с грохотом упал следом. Пусть мой читатель усмехнётся и подчеркнёт этот эпизод.

Я часто вспоминаю один из туманных летних вечеров, какие случаются вблизи холодного моря. В нашем бараке, где мы жили, обитало ещё десяток семей, и семьи немаленькие. Люди умели и любили поговорить. Они не проводили вечеров перед телевизором, потому что телевизоров не было.



В тот вечер барак казался заброшенным. Я помню своё одиночество с чуть горьковатым оттенком оставленности, как бывает в позднем детстве.

Я решил семь раз объехать барак на велосипеде без помощи рук. Бросив руль, в долгих сумерках я крутил педали по узким дорожкам вдоль палисадников, где каждый клочок скудной северной земли возделывался с любовью и заботой, вдоль заборов из рыболовных сетей, мимо дремлющих тёмных окон, в которых не было и проблеска огня.

Никто не хлопал дверьми, не гремели цепями, не лаяли дворовые псы, не было слышно детских голосов, и матери не звали домой заигравшихся детей, не сидел на корточках Костя–кореец, покуривая у стены, как он всегда сиживал вечерами, и чёрные рыбацкие сапоги старика Селиванова не стояли, по обыкновению, на ярко выкрашенном крыльце.

Но, может быть, старый барак действительно был пуст? И если бы ветер с моря разогнал туман, как знать, не увидел бы я над головой иные, непривычные мне созвездия другого неба?

Я не задавал себе этих вопросов. Я крутил педали, чуть наклонял корпус, и велосипед послушно поворачивал и светился жёлтой рамой в тумане…

Когда я вернулся в родные места через несколько лет, я увидел мой дом таким, каким он был в тот далёкий вечер: обветшавший, оставленный жильцами барак.

Я снял велосипед с гвоздя, поменял камеры на колёсах, подтянул спицы, перебрал ступицу и набил подшипники солидолом. И велосипед опять служил мне. Уезжая, я подарил его младшему брату. Он был ещё хорош, велосипед с желтой рамой и белыми крыльями.

3 апреля 2008

Голец

И почему эту блесну называли щучьей? Широкая, в пол–ладони пластинка из белого металла, до блеска отполированная с выпуклой стороны. В конце блесны, у хвостика, где крепится крючок, размашистый красный знак, напоминающий китайский иероглиф.

Мы, пацанва, в те времена не знали спиннинга. Отмотав необходимую длину лески и собрав её в левую руку, нужно было сильно раскрутить блесну другой рукой и бросить. Блесна увлекала леску за собой. Ценилась дальность броска и умение не зацепить крючком стоящих рядом, не запутать леску и подсекать ровно и сильно. У тех, кто повзрослее, это ловко получалось. А я ещё ни разу, в свои десять лет, не ловил гольца. И старший брат дал мне щучью блесну. На такую блесну мелочь не шла. Блесна была велика. А для крупной рыбы – в самый раз.

Собирались мы у разбитого волнами кунгаса. Замытый береговым песком, он полубоком уходил в море. И торчащие ребра шпангоутов были похожи на кости доисторического животного. Вздернутая над морем носовая часть манила к себе возможностью порыбачить, а то и просто заглянуть сверху в тёмно–зелёную воду, когда было безветренно, бросить монетку и смотреть, как море забирает подношение.

Море – великий магнит. Моя соленая кровь и теперь отзывается на его зов. Я и сейчас связан с неуступчивым движением приливов и отливов. И по сию пору помню небесную синь моря той рыбалки, резкий запах водорослей, вязкий и густой – смолёных бортов кунгаса. Под горячим солнцем смола размягчалась. И чёрный шарик смолы во рту становился отличной жвачкой.

Я пришёл сюда поймать гольца. И бросил я сильно. Выбирая леску, я видел, как блесна вспыхивала серебром и гасла в косых солнечных лучах, пробивающих воду. Сердце моё азартно отзывалось на этот промельк и замирало в ожидании, когда голец возьмёт блесну, и я подсеку, не давая слабину. Ослабнет леска – и рыба сойдёт с крючка.

Создатель, верно, видел меня, малорослого. И в моём сердце – бесконечные надежду и терпение. Хорошо, пусть мальчик поймает своего гольца, – решил Он, – если так верит.

И в ту же секунду я услышал, как леску повело. Я быстро подсёк и почувствовал движение рыбы в глубине. Теперь нас связывала тонкая жилка. Леска была непрочна, а голец упорен и силён. Но я выбирал леску и не думал, что не приведу гольца к берегу. И разве я мог потерять блесну старшего брата?

Незримый и могущественный согласился и с этим. Леска оборвалась, когда я под восторженные крики приятелей тянул гольца через борт.

Голец попал во внутреннюю часть кунгаса, по колено затопленную водой. Я видел его тёмно–синюю спину и яростное непрерывное кружение.

Он пытался уйти назад, в море, через проломы в бортах. Крючок больно засел в нижней его губе. Белая рыбка, которая поманила его, и от которой пахло железом и смертью, билась жёстким сверкающим боком и неотступно следовала за ним. Голец видел босые ноги преследователей, цепкие руки. И он уходил от них, пока не почувствовал, как его прижали к борту, схватили за жабры и выбросили на берег. И голец задохнулся и ослеп, и всё ещё боролся за жизнь, взметая колючий песок, и терял силу.

– Забирай гольца! – сказали мне. Они были старше. Смотрели свысока и деланно отворачивались. Я видел в их глазах зависть. Но я был благодарен им, ведь я едва не лишился своей рыбы. С трепетом я взял добычу в руки.

Голец был скользкий и тяжёлый, с красными крапинками по бокам и розовыми грудными плавниками. Я испытывал к нему нежность. И я боялся, что брат мне не поверит.

В тот день я чувствовал себя победителем. Я оставил рыбу на клеёнке в полутёмном коридоре и прошёл на кухню. Ждал, когда войдёт брат и увидит пойманного мной гольца. «Ого! – скажет брат. – И как же тебе удалось?» И я расскажу. Подробно, в деталях. О том, как поднялась из глубины быстрая тень рыбы, и как я позволил ей взять блесну и подсёк, и леска резала мои руки, и как удача едва не отвернулась от меня…

Я услышал звук открываемой двери.

– Вот так голец! – громкий голос соседа. – Кому же так повезло? И – неразборчиво – моего брата. Я вышел к ним.

– Это ты поймал? – улыбаясь, спросил сосед. И я разомкнул, разлепил пылающие губы:

– Я… – слетело шелестом.

– Не хвались, – строго сказал брат. – Не якай!

Мне стало стыдно. Чувствуя, как горят щёки, я отошёл. Старшие говорили о своём. А я отправился к морю.

Теперь оно утратило беспечную голубизну и лёгкость. Низкое солнце делало море непроницаемым, тяжёлым. Вечерний ветер морщил воду. И длинные тени легли на песок.

Почувствовав озноб, я пытался согреться. Песок был холодный. И я всё думал о гольце, лежащем в полумраке коридора. Бока его, наверное, утратили живой блеск. Бессмысленными стали глаза. Теперь голец попадёт на сковородку. Будет ужин. И я накормлю большую нашу семью… Разве не для того я поймал свою рыбу?

Голец пролежал в коридоре два дня.

На третий день, проходя мимо мусорной кучи, я увидел своего гольца. Жирные чёрные мухи густо облепили его. Монотонно жужжа, они взлетали и роились. На тухлый запах летели другие мухи. И я ушёл.

С тех пор я не просил брата половить на щучью блесну. Азартного рыбака из меня так и не получилось.

Через много лет я обнаружил блесну в одном из ящиков для инструмента. Серебристый её бок покрылся рыжей ржавчиной. И красный иероглиф стал невнятен.

Всякий раз, когда с моих губ готово сорваться признание, короткое «я», что–то медлит во мне. Вспомнится сильное тело гольца, и как трудно было удержать его в руках, как он широко хватал ртом редкий воздух, и сколько упорной, жадной и напрасной жизни было в этом теле.

13 декабря 2008

Предчувствие осени

Неужели я был этим подростком, скверно одетым, всегда полуголодным, готовым тотчас же сорваться в бегство и что–то насмешливо выкрикивающим своему преследователю?

Оглядывая двор с крыши, куда он забрался, рискуя вызвать гнев жильцов барака, он машинально слизывает кровь, текущую из разбитых пальцев, но тут же забывает об этом, увидев внизу идущих приятелей. Кровь заливает кисть, капает на ребристый шифер, светится в серых сумерках. Он заворожённо разглядывает легкое свечение, подхватывается и опять пытается остановить ртом бегущую кровь. Дворовая шпана уже рядом с ним, на коньке крыши. Кто–то протягивает ему застиранный носовой платок, и он неловко обматывает липкие от крови пальцы. Он чувствует себя героем. Он независимо держится, бравирует, с напускной хрипотцой говорит о случившемся. Неужели всё это был я?

Я совсем не помню боли, не помню чувство холода, которые я испытывал в детстве. И было ли это детство моим?

Однажды я сильно замёрз, – моя память напомнила мне об этом, – на берегу холодного моря я вжимался в обкатанную водой гальку, надеясь найти остатки дневного тепла.

Вещи встали между мной и тем миром, из которого я, ребёнок, ушёл, но о котором ещё помнил. Они были лишь подобием другого, утраченного идеального мира. Вещи не всегда заслоняли потерянное. Когда никто не мешал, можно было войти в сердцевину пустынности, в оставленный жильцами дом. Всё уже вывезено, кругом только стены. И на гвозде – ёлочная игрушка, красный шарик, в котором отражается твоё лицо и долгий день. Блаженный покинутый дом, откуда все мы родом!

И мне хотелось бы согреть и уберечь этого мальчика. Но от чего же? Разве он не счастлив в своём бездумье, когда рассудочное ещё не подчинило сердце, не высушило душу? И не полнотой ли детства аукается, блазнится нами оставленный рай? Но и здесь червоточина, в беспричинной тоске и глухой обиде, в безудержных детских слезах. Тут вселенский разлад и всё горе мира.

Я был бы ему лучшим другом. Чего бы я не знал, что знает он? Ведь мне открыты все тайны этой души. Я стал бы его спутником и сердцеведом. Сейчас он опустится на колени перед кухонным буфетом, просунет руку в щель между полом и днищем, и ладонь найдёт рукоятку поджига, обитую тонкой белой жестью.

Он идёт на берег, к морю, пряча поджиг под рубашкой. В кармане – спички, порох, картечь. След в след я ступаю за ним. «Какая же длинна ствола?» – спрашиваю я озабоченно. «Необходимая», – коротко говорит он. – Трубка без шва, стальная, лучше не бывает!» И я ему: «А помнишь, с каким трудом ты вырезал её из старого морского дизеля?» И он в ответ: «Да, вот уж потрудился!» И я с сомнением и беспокойством: «А пороху, пороху сколько нужно для заряда?» «Достаточное количество», – в нетерпении мотает он головой. Нужно ведь ещё пристрелять поджиг.

На берегу ты достаёшь всё из карманов, засыпаешь порох в трубку, залитую свинцом для надёжности, забиваешь самодельным шомполом бумажный пыж, вкатываешь через дуло картечь. И ещё пыж – закрепить картечь в стволе. Обломанная спичка вставляется в скобу: серная головка через отверстие в трубке подожжёт порох. Трубка крепко прихвачена жестью к деревянной рукояти. И в белой жести отражается холодное северное солнце.

Теперь нужно положить поджиг на опору, чиркнуть коробком по головке спички, прицелиться, чувствуя кожей затылка зависть и уважение добровольных зрителей.

Ты слышишь грохот выстрела, но почему же не слышу его я? Из моего прошлого исчезли звуки и запахи…

Положив поджиг на землю, ты бежишь к мишени. У поджига чудовищная убойная сила: пробив обе стены мужской уборной, сколоченной из грубых досок, свинцовый шарик теряет свою силу и вязнет в стене женской половины. Шесть сантиметров дерева!

В те времена звук выстрела в северных поселках был будничным и привычным. Засыпной барак, в котором жила наша семья, стоял на окраине. У многих в домах были ружья. И мало ли кто стреляет на берегу! Размахивая заряженным стволом, я не думал, что могу кого–нибудь покалечить или убить.

Тогда, в коротких августовских сумерках, в пепельном свете неяркого вечера ты сидел на крыше и выцеливал пролетающих чаек. Поджиг оттягивает правую руку. Целиться на весу неловко. И вёрткая чайка – непростая мишень. В левой руке – коробок спичек. «Посмотри, как вздулась трубка! – говорю я тебе. – Пороха не пересыпай!» Ты только отмахиваешься. Разве ты послушаешь! Ты ведёшь стволом за летящей птицей, чиркаешь коробком по спичке…

В твоей руке горячий цветок раскрывается пламенем, острой сталью, податливой жестью. Цветок растёт и опадает. «Ох, чёрт!» – ты тихо удивляешься, сосредоточенно рассматриваешь пораненную руку, словно бы это и не твоя рука. Рваная кожа на пальцах открывает сочащуюся плоть. На белом, – а ты всегда был белокож, – кровь особенно ярка. Но быстрые предосенние сумерки приглушают яркое. Глубокий внутренний свет крови завораживает тебя.

А твое разрушенное, пришедшее в полную негодность оружие? Ну, что же, если ты в кругу живых, сочувствующих глаз! Ты ранен, твоя рука обагрена кровью. «Больно?» Ты передёргиваешь плечом. И мальчишки в цепком ребячьем страхе достают из карманов самодельное свои огнестрелы и бросают с крыши в сумерки, в то, что надвигается – откуда? – может быть, с близкого моря, где притихло и потемнело.

Все молчат. И чей–то голос: «Скоро в школу…» И кто–то из старших: «Так ведь не завтра же, чудило!» И уже вразнобой: «Завтра на озёра! Был уговор!»

Я слушаю их, потираю белые шрамы на косточках пальцев и улыбаюсь.