Собрание повестей и рассказов в одном томе

Tekst
1
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

В одном сибирском городе

Начало этой истории было положено далеко и высоко от сибирского города. Было положено оно высочайшим произволением. За два дня до того президент распустил Думу и объявил о переходе к Вече – как наиболее подходящей образу мыслей русского человека форме власти. Привыкшая в последние годы к переменам Россия не проявила большого интереса к нововведению и на этот раз: вече так вече, перебирать так перебирать. Впереди оставался только древний Киев с варяжской дружиной.

Президент, как водится, обратился по телевидению к народу. Он объявил, что выборы себя в России не оправдали. С этим нельзя было не согласиться: если все равно разгонять, то зачем избирать? Разумней, как в старину, по бою вечевого колокола собираться на площадях, погорлопанить, что действительно соответствует характеру русского человека, а если ненароком выйдет задержка с каким решением, выкатить бочку с пивом.

В этом городе перетряска власти, как и всюду, была принята равнодушно. Все постепенно сходило на нет – и энтузиазм, и возмущение, и кипение страстей на площадях, и сборы подписей в трамваях и в очередях за хлебом. Все последние, грому подобные слова были сказаны, все обвинения выплеснуты, души издерганы вдрызг, все, что можно было перевернуть, перевернуто, все честолюбия, казалось, должны быть удовлетворены, все последние стать первыми… Выяснилось, что и у злобы есть предел: она по-прежнему ходила вольно, но не пылала, как еще недавно, и в решительные минуты выкашливалась нервно, по-чахоточному, остатками нутра. Это с одной – с революционной стороны. А с другой: все обещания получены, все жили в безуспешных попытках сохранить хоть какой – хоть левый, хоть правый – порядок изодрамы, все издевательства испробованы, надежды отлетели, взгляды померкли, фигуры сгорбились без выпряма… А что там, внутри, зреет и зреет ли что, варится ли, кроме съестной, какая каша – поди догадайся. Было, было что мужику за эти годы намотать на ус – и что намотал, какую истину добыл?

А может, пусто там и нечему там добиться?

Тихо-мирно обошлось бы и на этот раз в сибирском городе, да одна строка в президентском указе касалась этого города лично. Ею снимался со своего поста губернатор, управитель огромного, в две Франции, края. Снимался среди других, попавших под чистку, но другие город интересовали мало. Свой же, по фамилии Ручиков, умел поддержать в подданных к себе и веру, и надежду, а в некоторых и любовь. Как все, он много обещал, гораздо меньше выполнял, но был ловок, дерзок, имел вид свойского человека: жесткие волосы его уходу не поддавались и торчали во все стороны, костюм, не признавая фигуры, оттопыривался, улыбка кривила длинное лицо – словом, все по отдельности было не так и все вместе на удивление так складывалось в симпатичную и располагающую фигуру. Его личная популярность поддерживалась и утверждалась популярностью края: область была сырьевой, с запасами. Не будь она в золоте, в угле, газе, в лесе, в реках, качающих электричество, конечно, по-другому бы смотрели и на Ручикова. А попробуй отнестись к нему без почтения, если в его владениях плещется озеро, в которое Господь слил пятую часть мировых запасов пресной воды, а за нею завтра любая Франция приползет на коленях… Поэтому Ручиков мог вступать в перебранку с первыми лицами в правительстве, мог позволить себе особое мнение, не согласиться с налагаемыми на губернию поборами. Но с огнем не заигрывался и президента поддерживал. Незадолго до этой истории получил орден. Разгон Думы извернулся поддержать первым. Первым! Или президенту не донесли, или никому не известная вина Ручикова стоила больше – он попал в опалу.

Сразу Ручикова возлюбила вся губерния.

Сам он срочно улетел в Москву, а в городе из местных думцев создали комитет по его поддержке. На это время как раз угадало совещание аграрников: в первый день, до появления президентского указа, аграрники в пух и прах разносили Ручикова – кому угодно, на что угодно дает деньги, но не селу, а во второй, когда указ явился, проголосовали за доверие своему губернатору. В Москву полетела телеграмма-протест: верните Ручикова. Дважды собирались митинги, один из правых, другой из левых сил, запутавшихся, где лево, где право, оба обессиленные, вялые, по нескольку сот человек, но тот и другой защищали Ручикова.

Вся жизнь давно превратилась в сплошное недовольство, глухо и темно тлеющее под нагоревшей золой обид и несправедливостей, и это недовольство, вызванное отставкой губернатора, туда бы, под золу, и улеглось потихоньку рядом с другими… Если бы не пустили бурю.

* * *

Как, по каким проводам передается, каким чутьем угадывается тревога, не объявленная, не потревожившая сна ночного города, никогда не понять. Но передается – точно запах. И ранним весенним утром, едва лишь очнулось местное радио и принялось передавать сводку погоды, за словами о температуре воздуха и атмосферном давлении послышалось что-то необычное, сбивчивое, нервное – как в азбуке Морзе: точка-тире, точка-точка-тире… Такова теперь атмосфера жизни, что во всяком звуке невольно слышатся электрические разряды. Тревогой пронизан воздух, из нее составляются предметы, она движет людьми, все пропитано и наэлектризовано ею, так что опасно прикасаться друг к другу. Но эта тревога была новая, незнакомая, еще не улегшаяся в фигуры людей, предметов и домов, еще не ставшая полотном улиц.

С начала рабочего дня узнали, что ночью в город прилетел большой отряд спецназа и взял под охрану здание областной администрации. В здание никого не пускали. Перед входом стоят автоматчики в черных кожаных куртках и короткими стволами оружия показывают: отходи. Заместителя губернатора, человека грубого и хитрого сложения, смесь прораба с таксистом, провели внутрь, а через десять минут над площадью раздался его голос, обычно зычный, сейчас с дрожинкой: «прошу сохранять спокойствие»… «ввиду временных мер»… «служащие на неопределенное время могут быть свободны от исполнения»… Затем вывели, посадили в машину и отправили «сохранять спокойствие».

На площади собирался народ. Служащие расходиться не хотели, их интересовало: чья власть, чьим распоряжением? Близко к зданию их не подпускали, приходилось выкрикивать. Как всегда в таких случаях, когда никакого ответа не следует, выкрикивающих становилось все больше. К десяти часам стали подходить не закончившие совещание аграрники. Их темная сгрудившаяся масса двинулась ко входу. Из подъезда навстречу им вытекла черная лента спецназовцев и растеклась на две стороны, беря приближающихся в полукруг. Из громкоговорителя раздался голос:

– Стойте! В здание мы никого не пустим. У нас есть приказ: в случае неповиновения применять оружие. Стойте! Стоять!

Аграрники застопорили. Возмущенный гул смолк: от подъезда быстро шел к ним милицейский подполковник в сопровождении нескольких кожанов с автоматами. Еще на ходу он замахал рукой: назад! назад! С ним пытались говорить, объяснить, что в здании должно продолжаться совещание, он ответил: приказ – и показал автоматчикам оттеснять. У тех не было ни резиновых дубинок, ни заградительных щитов – только автоматы, на удивление маленькие, игрушечные в крепких руках. И это еще раз убеждало: тут разговоров не будет. Опять раздался голос:

– Назад! Через полосу движения не переходить! Оставаться в сквере!

Оглядываясь и размахивая руками, аграрники отступили в сквер. На темных пиджаках их желтели значки – на протянутой ладошке хлебное зернышко, кормящее мир. Кого в наше время чем убедишь – пусть даже и предлагаемым хлебом на пороге голода? Взъерошенные, краснолицые, плотные, с толсто повязанными галстуками, они возвращались с отчаянной решимостью действовать и растерянностью от нехитрой догадки, что никаких толковых действий не получится.

– Повторяю еще раз: полосу движения не переходить! – гремел голос. – Местным постам милиции: движения транспорта не допускать! Действия, опасные для законности и порядка, будут решительно пресекаться оружием! Все! – радио хрипнуло и умолкло.

* * *

Большое, серое, с выдвинутыми вперед боковинами, кабинеты которых и занимало высшее начальство, здание администрации не любимо было в городе при прежних, коммунистических порядках за холодность и недоступность власти, не любимо и теперь – за распущенность власти. И видом, и службой, и всеобщим мнением оно являло холодную забронированную тяжесть, как бы говорящую: иди прочь, тут не до тебя. Раздающиеся из усилителя команды, казалось, лишь доводили до грубого, но логического конца то, что представляло собой здание всегда, и, если бы выкрикивались эти команды не из чужих уст, притерпелись бы со временем и к ним.

Перед единственным с лицевой стороны подъездом взнималась невысокая, в четыре ступеньки, гранитная площадка, а прямо над входом по межэтажному полю бугрилась сверкающая позолотой лепнина старого державного герба с серпом и молотом. Но наверху, на длинном флагштоке, алое полотнище сразу после перемены власти заменено на трехцветное, и это соседство прежней и новой символики лучше всего показывало ту путаницу в мозгах и сердцах, которая царила на всех этажах от нижнего до верхнего.

Под этот Дом, под его могучее возглавие вычерчивалась вся площадь. В середине ее – прямоугольный, вытянутый к Дому сквер, а посредине сквера – широкий коридор, в который из Дома видна огромная гранитная чаша фонтана того же красно-крапчатого камня, что на крыльце и на цокольном подоле здания. В сквере на удивление для нынешних времен держится порядок: низкая чугунная ограда, которой он оторочен, нигде не сбита; длинный, чуть не во всю длину коридора цветник ухожен, а сейчас вскопан в ожидании рассады и не затоптан: выкрашенные свежей краской скамьи вокруг фонтана и вдоль коридора не заляпаны; фонтан еще не пущен, но вычищен и подлажен; и елки, лиственки, тополя и яблоньки за асфальтом не обломаны и пускают первую зелень. За сквером по кольцу шумят машины, выглядывают в него с трех сторон старинные улицы, выдвинув к площади свою лучшую прежневековую архитектуру. По четвертую сторону Дом, за ним река – не видимая, но доносящая свои острые сырые запахи. От сквера до Дома метров сто, пешеходная «зебра» на переходе тоже подновлена, как для праздника или события…

 

Теперь здесь пусто. Машинное движение перекрыто, люди загнаны в сквер. На подъезде к Дому влипли два зеленых военных «джипа», вдоль фронтальной его стены прохаживаются десятка полтора автоматчиков. И все – ни туда, ни оттуда ни шагу. Тепло, солнечно. Солнце бьет прямо в окна Дома. На всех пяти этажах распахиваются там и там рамы, выглядывают кожаны со смытыми солнцем лицами.

А в сквере народу все прибывает и прибывает. Как у невидимой запруды, набиваются люди у выхода перед настежью к Дому, захваченному… кем захваченному и для чего? Об этом и шумят люди. Известия появляются одно за другим: будто звонили в Москву, а там знать ничего не знают; будто вместо Ручикова завтра прибудет новый губернатор, который будет утвержден после собеседования в американском посольстве; будто область в наказание переверстывают и самые лакомые куски отдадут соседям… Много чего еще приносится сюда и обсуждается – до хрипоты и умопомрачения.

А начальство – как провалилось. Полон Дом был власти, полны ею до десятка других домов – и некому объяснить, что происходит.

Топчутся люди, отрывисто переговариваются, покрикивают, подавая советы, намешивают в себе решимость, злость, непонимание, растерянность… И от стыда, что проходят часы в неведении и бездействии, намешивают эту кашу все гуще и гуще.

* * *

В городе жил чудак, по фамилии Вержуцкий, из рода ссыльных поляков. Коммунисты-руководители любили в свое время пугать им друг друга, названивая: «Слушай, у меня только что был Вержуцкий, я посоветовал ему поговорить с тобой». Вержуцкий проникал за любую дверь, как бы она ни охранялась, проникал «буквально на одну маленькую минуту» и захватывал час-полтора, не допуская в своем горячем монологе ни трещинки, за которую можно было бы зацепиться и остановить его. Выпроваживая наконец Вержуцкого с «аудиенции», как он неизменно называл эти вторжения, начальство успевало подать знак секретарше, чтобы та немедленно исчезала, ибо все недосказанное в кабинете выплескивалось «для дополнительной информации и передачи» в приемной. Он был надоеда до жути, до сердцебиения, но пекся о дельном – об озеленении, о благоустройстве набережной на месте свалки, о строительстве на острове детского городка, об уроках экологии в школах… Но другой бы давно убедился, что инициатива из низов доходит до исполнения слишком редко, и отступился, а он все ходил и ходил не уставая, ходил до восьмидесяти лет и, маленький, худенький, неуемный, весь в замыслах, расчетах, всегда с вырезками и выписками, всегда с доказательствами, продолжал ходить и после, с наклоненной вперед головой вглядываясь на улицах во встречных: кого бы остановить, с кем поговорить?

Вержуцкий, должно быть, по утрам спал, если пропустил начало этого, по местным меркам, великого события. Но и то: великих событий в некогда великой стране теперь так много – каждый день великое целое дробится на великие осколки. К ним поневоле привыкаешь. И они, в свою очередь, словно боясь зашибить нас, опадают безгро-хотно и вязко, как песок, и только после уж понимаешь, что каждое из них с собой унесло.

Вержуцкий появился в сквере около полудня. Он шел от фонтана мелкими шажками, вскидывая голову, поворачивая ее к галдящим людям направо и налево и снова вскидывая, его светлый, аккуратно застегнутый плащ ездил по плечам, как на приведенном в движение манекене, руки слабо всплескивались.

– Друзья мои! Друзья мои! – восклицал Вержуцкий, подпрыгивая перед плотной толпой, нацеленной на Дом. – Что происходит? Что случилось?

Его знали, стали бестолково объяснять. Все в этой гудящей толпе было бестолковым, ничто, кроме суммарного ее числа, в одно не собрано. И галдеж ее, и угрозы, и призывы, и попытки кому-то что-то заявить то ли с помощью митинга, то ли сбора подписи – все горячо, суматошно выплескивалось и ничем не кончалось. Куда делась та могучая организация, когда выводили на улицы десятки и десятки тысяч народу, заражали его клокочущим гневом, в минуты обучали громоподобной революционной музыке на тему «долой!» и «прочь!», из массы превращали в силу, из сбивчивых разнородных мнений в одно мистическое заклинание?! Где они теперь, всемогущие заклинатели, шаманы и гипнотизеры народного мнения, бескорыстные борцы за справедливость, пламенные спасители закатившейся в яму российской истории? Неужели, свалив старую власть, все теперь там, в кабинетах и коридорах новой, и держат иные речи, заклинают иных духов, чем несколько лет назад, и, вцепившись в служебные телефоны, опоясав себя проводами, как спасательными поясами, исступленно набрякивают: в какую сторону давать руля?

– Есть здесь полномочные товарищи? – еще по старинке, на «товарищи», допытывался Вержуцкий, все так же, как птица, вытягивая шею и крутя головой.

То-то и оно: где они, полномочные? Или – театр окончен, все ушли на аукцион? Как много вас на распродаже, какое дерзкое потомство вывел каинов род!

– Кто-нибудь имел разъяснения от них? – показывал в сторону Дома Вержуцкий. – Что это – чрезвычайное положение, простая акция, карантин? На какой срок?

– Все разъяснения: не соваться. Из сквера не высовываться.

– Но так же невозможно, друзья мои… Вы здесь, они там – и никакого общения. Каменный век. Великое стояние через дорогу. Мы же не первобытные люди…

Вопросы могли задаваться сколько угодно, ответа на них не было. На Вержуцкого перестали обращать внимание, от него отмахивались. Он еще потоптался, повскидывался навстречу говорящим, но говорили все, и Вержуцкий загадочно затих, должно быть, принимая какое-то решение, оставаться в бездействии он не умел. Потом стал деликатно проталкиваться сквозь толпу и вышел вперед. Всего на шаг вперед, вглядываясь в Дом. Видно было из-за яркого солнца плохо, он достал белый носовой платок и протер очки. И сделал еще один шаг, ступив на «зебру». Решение было принято. Он распустил носовой платок, поднял его справа над собой, поддергивая руку, и засеменил не останавливаясь.

– Пошел! – ахнули сзади. – Стой, куда ты?!

– Этот… старик пошел… смотрите!

От фонтана бросились к коридорному выходу на площадь, кричали, то ли останавливая, то ли подбадривая, подпрыгивали, чтобы лучше видеть.

С той стороны Вержуцкого заметили не сразу. Он прошел метров тридцать, когда заклохтало, не выговариваясь, захлебываясь звуками, радио. Потом – мощно, на весь город:

– Стоять! Немедленно стоять! Стреляем!

Ноги у Вержуцкого от грозного оклика заплелись, он едва не упал. Но выправился, еще выше задрал платок и, что-то говоря, жестикулируя второй, левой рукой, двинулся дальше.

– Считаю до трех! – объявило радио и сразу повело счет. – Раз! Два! – все замерло, только продолжал что-то объяснять и жестикулировать Вержуцкий. – Три!

Щелкнуло в тишине. Щелкнуло мгновенно, сухо – будто клякснуло случайным звуком из громкоговорителя. Вержуцкий приостановился и – и показалось – взапятки и побежал назад. Но нет: стал заваливаться на бок, упал.

Радио крякнуло и, пока не пришли в себя ни там, ни там, распорядилось:

– Убрать его!

Кинулись от подъезда и от сквера одновременно.

– Назад! – глухо, для своих, сказало радио. Спецназ, два кожана, повернул обратно.

Вержуцкого через сквер понесли к гостинице, нависающей с левой стороны напротив фонтана. Он был без сознания, но рука, не выпустившая платок, придерживала рану в правом боку, кровянившую светлый плащ.

* * *

Прошло полчаса, произошло многое. Выстрел, сразивший Вержуцкого в его последнем полете на выстраженную дверь с единственной целью узнать, что делается, – выстрел этот отозвался как взрыв, тряхнувший весь город. Каждому досталось по осколочку, одни поползли в норы, другие, в нервной горячке, еще яростней принялись накручивать телефоны, третьи, оставив сомнения, пошли на «событие», еще не зная, быть им зрителями или участниками.

И площадь после выстрела неузнаваемо изменилась. Единственный архитектурный и пространственный ансамбль, чем она только что была, раскидало по сторонам, каждое здание по ободу площади стояло отдельно и пригибисто, улицы развернулись и не выходили, а уходили с площади, сильнее засквозил сквер в голых деревьях, задрав чашу фонтана, распростертый над Домом государственный флаг прятал в солнце свое полосатое трехцветие.

С угрюмой жадностью смотрели из сквера на противоположную сторону. Кричали меньше. Туда и не доставали крики – это надрываться для самих себя! Принялись сооружать что-то вроде баррикады, стаскивая к выходу скамьи, – и бросили: походило на игру, никто на приступ сквера, по всему судя, идти не собирался, напряжение нарастало и натягивалось напротив, в сторону Дома.

Там, возле Дома, происходило что-то свое. На всех рысях подскочили к подъезду со стороны гостиницы две белые «Волги», в них кто-то сел, впрыгнула охрана – и через две минуты машины были у дверей мэрии, расположенной напротив гостиницы по другую сторону сквера. Почти одновременно к гостинице стали подъезжать автобусы с милицией, которая, выпрыгивая, бегом огибала сквер и брала его в оцепление. Лишь одна его сторона, обращенная к Дому, оставалась свободной. Там нарастала толпа.

Весь коридор от фонтана до выхода плотно, как пробкой, забит был людьми. Появились операторы с кинокамерами, еще до милиции успели пригнать откуда-то радиофицированную машину. Громкоговоритель опробовали окриком на ребятишек, лезших на деревья, – работал не хуже, чем на демократических митингах.

Упавший в тридцати метрах от сквера Вержуцкий, казалось, кровью своей эти метры «отвоевал». И когда один из операторов, запустив камеру, двинулся к месту падения Вержуцкого, за него беспокоились мало. Как говорится, «оплачено». Выстрел заставил людей пригнуться, оператор ткнулся в асфальт и, не выключая камеры, стал отползать. Выстрел был предупредительным, в воздух, но ведь и без радио, без предупреждения голосом.

– Вы что это, гады, делаете? – обретя технику, заговорил сквер.

– Сам ты гад! – не остались в долгу в Доме. Голос был другой, не прежний – этот моложе и расхлябанней. Прежний отошел или уехал на переговоры. Прежний не стал бы продолжать, этот разговорился: – За каждого гада ты у меня по пуле получишь – запомни.

– Пропуляешься, – ответили из сквера. – Вот на этой дороге под асфальт закатаем. День и ночь машины будут «вечный покой» напевать. Не возражаешь?

– Дерьмо собачье!

– С тобой все ясно. Неужели там у вас нет никого умнее тебя? Кто бы тебя попер от говорильника?.. Посмотри, мы подождем…

– Я тебе счас пасть закрою…

– Ты – мне?! Ублюдок американский!

– Ты-то, конечно, не американский! Ты – русский ублюдок!

– Я русский. Но не ублюдок.

– А что – есть русский и не ублюдок?

Две-три тысячи человек, собравшиеся в сквере и втянутые в эту перепалку, встречая каждый выпад своим сопровождением, онемели. За секундным замешательством должен был последовать взрыв, но еще прежде над головами ударила очередь.

– Ложи-ись! – крикнуло из Дома радио и задребезжало смехом.

* * *

Тимоша Тепляков, двадцативосьмилетний инженер с радиозавода, невысокий, крепкий, улыбчивый, вернулся в сквер с трудом: не пускала милиция. Ткнулся от банка, от пединститута, от гостиницы – выслушивают, разговаривают, но не пускают. Повезло: от гостиницы переходили дорогу трое с немецким языком, Тимоша непрошено вмешался, объяснил, что происходит, сам не зная, что же в действительности происходит, и втиснулся с немцами в сквер. Он утром был здесь, еще до Вержуцкого, но с четырех часов начиналась смена, и он уходил, чтобы договориться с товарищем о подмене. Товарищ, один из немногих, сохранивших устойчивый иммунитет ко всякой политической бацилле, равнодушно согласился. Работали в последние года полтора по три-четыре смены на неделе – не надрывались. Товарищу он звонил из дому. По радио услышал, что началось горячей, тяжело ранен Вержуцкий, которого готовят к операции, услышал еще, что в город летит личный представитель президента, введено чрезвычайное положение… Это теперь и мог он сказать немцам. В сквере выяснилось, что все трое они говорят по-русски. Тимоша еще шире, во все свое крупное круглое лицо разулыбался, как от обретения друзей, и поднырнул вправо под кусты. По асфальту, где месился народ, продираться пришлось бы долго. Как раз в это время началась «дуэль».

Громкая, на весь город, перебранка. Зачем? Какой дурак ввязался? Этим ли сейчас заниматься? Тимоша пробирался, пряча голову от грохочущих голосов, как от разрывных снарядов, удерживая себя, чтобы не уткнуться головой в землю. Достойные друг друга соперники – ничего не скажешь. Но почему у того такое же непотребство, такая же дурь – да и не такие, а больше и хуже, – выходят ловчей, круглей, чем у нашего, не режут так уши и не бьют так по сердцу? И это не сейчас только, а всегда. Всегда любое безобразие, любое похабство оттуда, которые не должны иметь ни места, ни случая для своего употребления и звучат за пределами всяких приличий, воспринимаются тем не менее легче, чем глупость и неловкость своего брата, взбухающие почему-то до затмения солнца. Или – там это соответствие какому-то главному нерву, тренированность, профессионализм, а здесь грубое и убогое ученичество?.. Там это может быть, здесь – не должно быть. Мы с дураков не слезем, если и в этом слове будем им подражать. А где наше слово, почему не слышно его? Где оно, чтобы упереться в него – как в стену?!

 

Правы – и всегда в проигрышном положении.

С микрофоном в машине оказался знакомый, из бывших местных депутатов, разогнанных. Тимоша не однажды слушал его на митингах. По фамилии Мякишев, иногда говорил неплохо, даже хорошо, убедительно, но чаще, горячась, пришпоривая себя так, в такие залетал непролазные дебри, что и сам принимался озираться: где это он? Знакомых было много, годами одни и те же, одни и те же ходили на воскресники, праздники, митинги, встречи – на все те добровольные радения во имя домучиваемой России, которые не дали толку. Сейчас чувствовалось, что люди, теряя терпение и разум, все больше превращаются в порох, а речи с той стороны площади, как языки пламени, мечут искры, каким-то чудом еще не подорвавшие его…

И вот очередь поверх голов и издевательская команда.

– Что вы делаете?! – закричал опять Мякишев. Тимошу била дрожь от стыда и позора: кого теперь увещевать, зачем? Не то, не то, не то, не так.

Включился третий усилитель, из мэрии. Включился неожиданно, громко, напугав людей не меньше, чем выстрелы.

– Граждане! – прямо над головами заходил новый голос. – Говорит Оборин, мэр города. Прошу вас: расходитесь. У меня есть причины просить вас об этом. Поверьте. Расходитесь.

– Верно, тикайте, – согласились из Дома. – Рвань трусливая.

– Спецназ, немедленно прекратите! – взорвался Оборин. – Прекратите вещание. Замолчите. Где подполковник Симкин?

– Сам заткнись, мэ-э-эр! Развел тут дерьмо!

И молчание – тяжелое, плотное, как бы поднимающееся огромной неопределенной фигурой от земли. Тимоша видел, как вокруг распрямляются, выносят из наклона головы. Торжественная дрожь прошла по рядам, какое-то общее преображение, словно подана была решительная команда.

Микишева почти силой вытолкали из машины, в нее в суматохе первым успел заскочить мельконький, в длинной шинели, казак.

– Ну, все, – торопясь, закричал казак. – Теперь мы тебя точно отсюда не выпустим!

– А это еще кто такой? – восхитились с той стороны.

– Казак. Русский.

– Не может быть. Откуда им тут взяться? Покажись – посмотрим, как они теперь выглядят, кто они такие есть… Ну, где ты там? Выходи.

«Надо не дать ему выйти, – билось, стучало в груди у Тимоши. – Дурость же, дурость! Ни в коем случае не поддаться на провокацию… это же провокация… неужели он не понимает?» – но Тимоша не бросился, не остановил казака, когда тот проходил в двух шагах. И никто не остановил, ему дали коридор среди плотно и прямо стоящих людей, по которому он и прошел – совсем как мальчишка, заплетаясь в шинели.

– Других нет? – встретил его издевательский голос. – Выродились вы, совсем выродились… – голос прищемился. – В такого… как в копеечку.

Казак упал. Упал сразу, не ища земли. Никто не услышал выстрела. Услышали птицы: с островерхого шпиля старой католической церкви справа от Дома сорвались голуби испуганной стайкой и стремительно пронеслись над площадью за улицы.

– Прекратите! Спецназ, немедленно прекратите огонь! – закричала мэрия. – Вы за это ответите. Немедленно найдите подполковника Симкина!

– Есть еще желающие?.. – воспаленно – дело зашло далеко – спрашивал спецназ. – Есть эти… как вы себя называете?..

«Подлость и дурость… это не может быть оскорблением… такие недоумки где угодно… это не люди… нельзя выходить… – кричало каким-то своим усилителем в Тимоше. – Надо остановить… сказать так, чтоб убедить, чтобы ни в коем случае не выходили…»

…Выходила пожилая женщина, в зеленом берете, со спадающими седыми волосами. У края людской запруды ее пытались удержать – она вырвалась, дернулась и упала. И, вскочив, выпрыгнула вперед, на мгновение задержалась, перекрестилась и пошла…

Вышел и пошел без напряжения, как привык ходить по земле коренастый, с тяжелым затылком под ежиком коротких волос, в темном пиджаке – из аграрников, сбитых с совещания…

Щелчок, еще щелчок.

Толпа забилась, захлестнулась в двух встречных потоках: один давил к фонтану, второй обратно, те и другие кричали, что-то кричали опять из машины, из мэрии. Не его, не Тимошина, какая-то другая сила, подхватив, выталкивала его, вопреки разуму, наперерез рвущимся к фонтану. «Не туда, не туда, – отказывался он, – это же глупо, у меня сын растет, без меня его не воспитают… Куда же я, куда?» Выстрелы, снова выстрелы… и уже не понять, поверх или по ним…

Еще можно было видеть…

…Выходили, взявшись за руки, показавшиеся совсем юными, совсем детьми, парень и девушка…

Он забился, забился, проламываясь решительней, выставляя то одно, то другое плечо, пока не поредело.

Высвободился и выдохнул тяжесть, подобрал шаг.

Шли справа и слева, спереди и сзади.

И так легко стало: шли.

<1994>