Loe raamatut: «О странностях души»

Font:

© В. Чайковская, текст, 2025

© А. Веселов, обложка, 2025

peopleandbooks.ru

Рассказы

О странностях души

Ему казалось, что состояние, которое он в последнее время испытывает, подпадает под древнее понятие апатии – ничего не надо, только оставьте в покое. Но странно, временами на него накатывали приступы бешеной ярости, совершенно бессмысленной в данных обстоятельствах. Страстно хотелось, чтобы все вернулось в прежнее упорядоченное русло, со спокойным сном, любимой работой, ожидаемыми политическими новостями. Но увы, уже несколько лет как в России все перевернулось и воцарился совершенный хаос и полное безобразие.

Многие его питерские друзья в конце Гражданской ждали прихода немцев как единственного спасения. Уж те порядок наведут!

Он немцев не любил и не хотел их казенного порядка. Но положение было абсолютно тупиковым!

Кто-то ему рассказывал, что видел Бунина перед его отъездом за границу. Он напоминал бомбу, которая сейчас разорвется. Он ненавидел все вокруг – вплоть до мирных объявлений на столбах о получении хлебного и селедочного пайка или об обязательной регистрации граждан по месту проживания.

Вот и с Николаем Аристарховичем Соколовым, Коленькой для близких друзей из объединения «Круг творчества», известным критиком и историком искусства, случилось нечто подобное. Его апатия перемежалась яростными выпадами, которые могли для него закончиться весьма плачевно. Его дядя, пожилой уже человек, преподаватель древних языков в гимназии, несколько месяцев как сидел в Крестах – неизвестно за что. Человек он был аполитичный. Говорили, что вот-вот выпустят, но не выпускали. Чем закончилось все для Гумилева, правда в чем-то действительно замешанного, – все знали.

Николай Аристархович сделал несколько бурных и опрометчивых шагов – написал письмо Максиму Горькому, с которым был знаком еще по Сорренто, и нынешнему наркому Анатолию Луначарскому. Тот и вовсе был почти приятелем. Приглашал в Зимний на чтение своих пьес, где собирался узкий круг друзей.

Горькому он писал, что совершенно разочарован в революции и не хочет принимать участия ни в каких комиссиях и комитетах, куда тот его настойчиво зазывал.

Это разбушевалась дикая чернь, орда, которой нужен только «печной горшок» и больше ничего. Россия погибает, если уже не погибла.

Луначарскому он написал еще яростнее. Дело в том, что он поначалу согласился заседать в комиссии по сохранению культурного наследия. И даже в ней председательствовать. Но, прозаседав в комиссии несколько месяцев – вместе с вполне приличными и уважаемыми университетскими профессорами из «бывших», – он понял, что все напрасно. Хам одолел! Воплощением этого хама стал комиссар Ботинкин, приставленный к комиссии. Его интересовала исключительно «рыночная стоимость» спасаемых музейных шедевров. Николай Аристархович, приглядевшись к комиссару, стал подозревать, что тот либо уже приторговывает, либо собирается торговать свалившимися на его голову сокровищами. Дворцы знати стояли бесхозные, разграбленные и опустошенные.

Хозяева убегали в спешке, спасая жизнь. Что-то из их коллекций можно было еще сохранить для музейных собраний. Но Ботинкин, возможно, уже договаривался с каким-нибудь богатеньким американским дяденькой об их продаже, чтобы на вырученные доллары накупить еще и еще бомб и пулеметов, необходимых революционному государству.

Все эти соображения Николай Аристархович без обиняков изложил в письме к Луначарскому, присовокупив, что сам он – человек совершенно аполитичный, живет в ненужном для революционно настроенных масс мире искусства и подпадает под категорию «поэтов», которых еще Платон советовал выдворять из идеального государства, каковым, вероятно, и является государство, возникшее в ходе пролетарской революции.

В последней фразе был намек на то, что и он, Николай Соколов, готов, если ему разрешат, оставить дорогое отечество. То, что его не отправили в изгнание на специально выделенном по приказу Ленина корабле для таких, как он, «поэтов», по всей видимости, было связано с желанием Луначарского оставить его в России и использовать его профессиональные познания в атрибуции коллекционных произведений.

В письме была одна личная просьба – вернуть ему из конфискованной коллекции деда, крупного биолога, преподавателя Петербургского университета, собиравшего отечественную графику, только один графический лист – женский портрет с дружеской надписью блистательного Ореста Кипренского.

Тот, встретив молодого тогда деда в Неаполе в конце 20-х годов XIX века, подарил ему этот портрет, на котором расписался характерной красивой монограммой, где «к» вписывалось в «о», и начертал своей рукой: «В знак истинного дружества».

Реквизирование этого небольшого листа, о чем он узнал из взволнованного телефонного звонка сестры Зины, жившей в родительском доме с собственным семейством, вызвало у него приступ бешеной ярости. Сестра подробно перечисляла изъятые у них старинные вещи, картины, графику, фарфор, гобелены, но он все время думал только об этой потере и оплакивал только ее.

Этот портрет он знал с детства. Он висел у него над детской постелькой. В детстве он загадал, что эта юная девушка с наивно-очаровательным лицом и кротко опущенными глазами – его будущая невеста и он ее, повзрослев, непременно найдет. Найти не привелось, но женский образ несказанной прелести и нежности так и сопровождал его всю жизнь…

Ворвались в его личную жизнь, в святая святых, реквизировали подаренный самим художником портрет, который для них или вообще ничего не значил, или обладал исключительно «рыночной стоимостью». А для него в этом портрете была вся жизнь, история семьи, загадочная судьба деда…

Тот был молчуном, записок тоже не оставил. Его жизнь приходилось угадывать и домысливать. В юности он учился в Болонском университете на естественном факультете и привез из Италии невероятной красоты рисунок – дар Ореста Адамовича Кипренского. С этого рисунка и началась его знаменитая коллекция графики, на которую зарился Русский музей. Да и судьба самого Николеньки еще неизвестно, как бы сложилась, если бы не коллекция деда, не этот портрет. Возможно, стал бы химиком, как умерший отец, или преподавателем латыни, как сидящий в Крестах дядя…

Безумных, бешеных чувств было так много, что после звонка сестры, он кинулся к Марсову полю, к жуткому медному истукану, и в ярости, не помня себя, погрозил ему кулаком, как некогда пушкинский «безумец бедный». Он словно бы слал проклятие этой ужасной династии, доведшей Россию до такого скифства. Ни одного интересного, интеллигентного лица! В дедовской коллекции были разнообразные наброски портретов Романовых. Ни одного утонченного, умного, да просто доброжелательного и ясного облика!

Все уроды, выродки, извращенцы, люди узкого кругозора и сдвинутой психики. Это их отрицательная энергия привела к современному, «бессмысленному и беспощадному» бунту диких скифских масс.

Только в Александре I было что-то человеческое, но ведь и он не выдержал этого рокового места, не обладал кровожадной волей, ушел, как говорили, в старцы, в скитальчество, в неизвестность…

А тезка Николая Аристарховича подхватил знамена дикой непросвещенной силы.

С постоянным раздражением относиться к Кипренскому! Оставить после его внезапной смерти в Италии молодую вдову-итальянку с новорожденной дочерью без пенсиона! Мол, не полагается, так как не занимал никаких государственных постов! Он «числился по России», как говорил о себе Пушкин! Вот и потерялся род Кипренского где-то в Италии. Гордая Марьючча больше не беспокоила государя просьбами, и даже собранные в Академии деньги от распродажи его имущества до нее не дошли. Исчезла с дочерью в италийских просторах. Вышла замуж за итальянского маркиза и уже не нуждалась в царских подачках! Как это похоже на самого гордеца Кипренского!

Николаю Аристарховичу гордая простолюдинка Марьючча всю жизнь казалась девушкой с портрета, подаренного деду. Такие же милые, округлые, обворожительные черты, такой же смелый и независимый нрав!

Что же касается России, то чудовищное сочетание дикаря и чиновника в одном лице было приметой чуть не всех ее властителей!

Медный истукан тогда за ним не погнался – что ему был какой-то ничтожный интеллигентишка?!

А Николаю Аристарховичу безумно хотелось, встретившись с ним лицом к лицу, указать рукой на город, лежащий при последнем издыхании. С разоренными великолепными дворцами, с ночными арестами, с бессудными расстрелами, с садистическим «уплотнением», когда тебе в твой обжитый уголок подселяют какого-нибудь уголовника или чекиста, что было почти одно и то же, с полным разрушением всего культурного слоя, который создавался веками.

Вот, смотри, во что превратился построенный тобой великий город, воспетый художниками и поэтами!

Да что истукан! Его не он строил, а возводили какие-то таинственные силы, словно не замечающие кровожадной дикости властей. И из этих дивных полуфантастических сокровищ больше всего Николаю Аристарховичу было жаль дачно-дворянского, неведомо как сложившегося обихода, случайного, смешного, захватывающе-непредсказуемого.

Не тех роскошных приемов с театральными постановками и роговой музыкой вельможного XVIII столетия, а тихого быта обедневших дворян, ставших артистической элитой, воспетого Тургеневым, Чеховым и Буниным. Отголоски этого быта проступали и в поэтических фантазиях Борисова-Мусатова, о котором Николай Аристархович много писал.

Какое-нибудь милое интеллигентное семейство на летней даче. С хлопотливой хозяйкой в белом платье, которая все молодится и все желает нравиться; с хорошенькими, воспитанными мальчуганами, изучающими в гимназии латынь у строгих учителей типа его дяди; со старшей дочерью, еще подростком, но уже невинно очаровательной и пленяющей сердца.

Таким был их деревенский дом в Комарове, купленный некогда родителями, где теперь жила его сестра Зина с семейством. Он от своей доли дома после смерти родителей отказался, как сделал чеховский дядя Ваня. Он был одинок, а у сестры – милое семейство с добродушным мужем-адвокатом и дочерью Лизой, его очаровательной племянницей, с годами ставшей почти точной копией девушки с рисунка Кипренского. Только та была застенчива и тиха, томно опускала глаза, погрузившись в грезы. А эта смотрела всегда глаза в глаза и взора не отводила, словно проверяя власть своих ранних, еще не вполне осознанных чар. О эти дореволюционные девушки! Новое поколение обезумевшей России – дерзкое, гордое, иррациональное и бесконечно привлекательное своим кратким трагическим цветением. Эти чарующе-терпкие Мисюси и Оли Мещерские! Всем им суждено было тут погибнуть, превратиться в лагерных невольниц, уйти в безумие, опроститься до поварих и портних.

Больше всего он желал, чтобы его сестра Зина с мужем и дочерью поскорее оказались подальше от озверевшей России!..

…А как она к нему кидалась, когда он приезжал в их деревенский уютный дом! Как радостно вскрикивала, обнимала за шею (ему приходилось наклоняться), потом, кружась, демонстрировала новое платьице, такое хорошенькое, холстинковое в горошек, и внимательно смотрела, заглядывая ему в глаза – ведь он ее любит, да? Свою единственную племянницу, родного и близкого человека! А шоколада принес? А старые детские книжки с картинками, ты же обещал в прошлый раз найти в своих завалах! Я так в детстве плакала над картинкой с Муму!

– Не приставай к дяде! – возмущалась Зина. – Что за манера такая – все время что-то требовать! Вот он перестанет приезжать!

– Не перестанет! – кричала Лиза с восторгом в голосе. – К кому же ему еще приезжать! Где ему будут так рады?! Принесут домашние тапочки, дадут клубничного варенья в красивой фарфоровой тарелочке – прямо из его детства?

Где скажут:

– Коля, какой ты сегодня бледный! (Это, конечно, Зина).

– Дядя Коля, какой ты сегодня и всегда интересный! (Это Лиза, с хохотом и визгом, совсем не приличествующем взрослеющей барышне пятнадцати лет. И смотрит на него глаза в глаза – хороша?)

И все, все это погибло, пошло прахом, исчезло из-за каких-то идейных разборок, громких слов о пролетариате и эксплуатации. Но главным образом из-за той дикости, которая была заложена в самом основании этого государства, во всех этих варварах-правителях! И вот теперь погибали сопутствующие этой дикости, но обитающие словно в другом пространстве тончайшие свечения русской культуры, красоты, нежности, праздники немыслимых экстазов высокой любви, тайно подогреваемой неутоленной чувственностью.

Бедная, бедная Россия!

…Он и к Зине теперь не приезжал, не желая демонстрировать нынешнюю свою злобную апатию. Не желал, чтобы его видели потухшим и несчастным, а не прежним – ярким, остроумным, блистательным. Да и у них теперь все было по-другому. Ютились в одной комнате, распустили прислугу, топили печь, распиливая старинную мебель, с трудом доставали продукты, обменивая их на оставшиеся от прежней жизни вещи, и боялись выйти из комнаты, чтобы не столкнуться с бравым советским чиновником, его хваткой женой и их шумными многочисленными родственниками, занявшими весь особняк.

Особенно, вероятно, боялась, возмущалась и негодовала Лиза – как и почему это произошло?..

…Луначарский внезапно ответил. Мальчишка-курьер в какой-то разношерстной форменной одежде, частично гимназической, частично военной, важно надув щеки, протянул ему записку от наркома просвещения и попросил расписаться в ведомости. Хоть в этом был какой-то порядок, странный при безумии всей системы.

Записка была краткой, написана от руки, торопливым почерком смертельно занятого человека. Луначарский просил не делать поспешных выводов и не уезжать из страны, так как здесь Николая Аристарховича ожидает громада дел, с которыми может справиться лишь человек его знаний и культуры.

А в заключение он писал, вероятно чтобы как-то смягчить непримиримость Соколова в отношении советской власти, что сделал соответствующее распоряжение и рисунок Кипренского из коллекции деда ему вернут. Коллекцию перевезли в Москву, в особняк Березняковых, где временно хранятся изъятые у населения ценности. Так что надо потрудиться поехать в Москву, явиться в особняк и предъявить охране свои документы, сославшись на распоряжение Луначарского за номером 3085. В конце записки был затейливый росчерк нынешнего хозяина русской культуры. Не самого, надо признать, дурного, но работавшего на дикарей!

Николай Аристархович не испытал взрыва радости – помешало общее душевное оцепенение. Но что-то в нем все же дрогнуло. Отдают! Отдают назад его итальянскую красавицу! Его сокровище! Его любовь! Конечно, он поедет в Москву. О чем разговор! С ней, с этой дедовской реликвией, была связана неразгаданная семейная тайна. Дед не оставил о ней ни слова. Кто эта девушка? Почему Кипренский подарил деду, русскому ученому, этот рисунок? Она итальянка или русская? Множество загадок и неясностей, которые Николай Соколов, Коленька, Николай Аристархович всю жизнь пытался разгадать. Интуитивно он почувствовал, что девушка писалась с Марьюччи – юной натурщицы художника, простолюдинки-итальянки с беспутной матерью, норовящей дочерью торговать. Кипренский много лет девочку опекал и заботился о ней, даже находясь в России, а потом вернулся в Италию и, забрав девушку из католического монастыря, где она ждала его долгие годы, женился на ней. К сожалению, они прожили вместе в прекрасном палаццо на горе только несколько месяцев – Кипренский внезапно умер от простуды…

Возможно, художник рассказал о Марьючче молодому красавцу-ученому из России, внешне сдержанному, но пылкому и впечатлительному. И добавил к рассказу ее обворожительный портрет. Пусть увезет его в Петербург, куда и сам художник думал вернуться после женитьбы.

Увы, не пришлось! Конечно, и дед сразу влюбился в этот летучий, нежный облик! Недаром портрет перевернул всю его жизнь, сделал страстным коллекционером…

Николай Аристархович известил телеграммой московского друга-художника, что приезжает по делам. Тот встретил его на вокзале. Странно, но почта работала нормально, словно человеческий орган, которому забыли сообщить, что сердце остановилось. И он продолжает по инерции свою службу.

На московском вокзале Николая Аристарховича вдруг осветило солнечным лучом, и он вспомнил, что скоро весна. В Петербурге он об этом не вспоминал. По дороге в Москву, в переполненном каким-то суетливым людом с тюками и мешками вагоне, словно вся страна куда-то убегала, он, ехавший впервые в жизни в общем (говорили, что в купированных вагонах везут арестантов с охраной), услышал случайный отрывистый разговор двух интеллигентного вида попутчиков. Говорили шепотом, но он расслышал каким-то чудом, что фраза «отправили в Саратов» может означать расстрел. Зина в их прощальном разговоре по телефону сказала, что дядю, по слухам, перевели в Саратов.

Неужели расстреляли? Без суда, без какой-либо вины!

Друг-художник даже не сразу его узнал.

– Коля! – вглядевшись, закричал он. – Что ты такой тощий и брюзгливый! Не кормят вас там, в Питере, или вы сами отказываетесь?

– Зато ты веселый и сытый, – с какой-то недружелюбной гримасой парировал Николай Аристархович, с неприязнью разглядывая широкое, гладкое и даже сейчас румяное лицо своего давнего доброго друга, его мощную фигуру в красивой синей куртке свободного покроя, выдающего художника. Как он прежде его любил! С каким восхищением о нем писал! Как любовался его статью! И где все это?

– Вид у тебя прямо волчий, – Павел даже присвистнул. – В Москве будем тебя откармливать.

– Я на один день, – хмуро буркнул Николай.

– А мы не отпустим. Да ты сам не уедешь! Ты знаешь, Мэри оказалась очень сообразительной теткой. Завела знакомство с селянином из Мытищ. Он нам кое-какой продукт подбрасывает. То мясо, то творожок.

– Я на один день, – подчеркнуто отчетливо снова повторил Николай. – Только заберу рисунок из дедовской коллекции по записке Луначарского. И домой. Мне нужно срочно отправить семейство сестры…

– Куда? – перебил Павел. – В Берлин? В Париж? В Рио?

Николая задел его насмешливый тон.

– А ты что, собираешься здесь оставаться?

– Да, Коля, да! – Павел беспечно рассмеялся. – Да расстегни ты свое хмурое питерское пальто – жарко! Мне вот в куртке душно! Как говорится, весна идет. Кстати, и нам придется пройтись. Доехать нет никакой возможности. Трамвая не дождешься, да в него и не влезть. Влезем, конечно, но неудобно отталкивать дам…

Павел снова по-детски беззаботно рассмеялся.

– Лучше мы пешком. Видишь, сколько народу расползлось пешком? Спрашиваешь, собираюсь ли я? Я, мой друг, уже пожил и в Берлине, и в Пиренеях, и черт знает где еще. Скучно, брат, в этой Европе. Закат, как сказали до нас. Одни барыши на уме. Кризис, деньги, страховка, налоги. Словом, одна бух-гал-терия! Проза. Искусство ценится только как капитал: «Ах, он известный? Поставлю-ка я на него, как на лошадь в скачках».

– А здесь не нужно никакого искусства, – злобно прохрипел Николай. В поезде он простудил горло.

– Это ты зря! – в голосе Павла слышалась прежде не свойственная ему горячность. – Мы вон недавно всей командой трамвай расписывали. В который не влезть! Тут что-то сдвинулось. Святогор-богатырь шевельнул плечиком – и все вокруг заплясало. И у нас сил поприбавилось. И надежд, как это ни смешно. Захотелось, чтобы на твоем домишке потом висела памятная табличка. Все из прежнего «Бубнового туза», помнишь? И все хотят что-то сделать. Много пены, но есть и дельные ребята.

Николай слушал Павла с раздражением. Чтобы так разойтись! Чтобы совершенно уже друг друга не понимать!

– Ничего, найдется на вас какой-нибудь Ботинкин, который всех вас придавит! Хором заставит петь по своему песеннику! – Хрипящий голос Николая усиливал зловещее впечатление от его слов.

– А не заставит! – снова заулыбался Павел. – Мы ребята хваткие. Мы за народ, за справедливость. Мы не… Как там у них? Не эксплуататоры какие-нибудь! Своими руками хлеб зарабатываем! Я вон и тарелку могу расписать, и рабочий клуб оформить!

Павел приостановился, посмотрел вокруг на бредущих с мешками и тюками людей и снова рассмеялся, чем-то очень довольный.

– Честно тебе скажу, мне наплевать на их риторику. Эксплуатация. Пролетариат. Классы… Но чем-то новым повеяло. Мне наконец-то стало интересно. А в Европе я прозябал. Напишешь что-нибудь – ба, да это уже было, почти Мане, или Сезанн, или даже Пикассо. Я свое хочу отыскать! Как там классик сказал? Счастлив, кто посетил сей мир…

– Да, покуда не посадили в тюрьму и не расстреляли без суда! – съехидничал Николай. Все это время его не оставляла мысль об участи дяди и судьбе семейства сестры.

Но Павел не хотел его услышать.

– Неисправимый ты пессимист! Вот мастерскую, боюсь, реквизируют. Пока каким-то чудом оставили. Да мы и пришли.

Николай не без труда узнал деревянный одноэтажный домишко – мастерскую Павла, где прежде неоднократно бывал. Прежде он был похож на сказочный теремок, а теперь захирел: краска на стенах облупилась, заборчик с затейливыми воротами вовсе исчез. Рядом с домиком выросли какие-то пристройки барачного вида. Да и внутри мастерской был полный развал. По углам валялись какие-то мешки и тюки, перемежаясь с повернутыми к стенам картинами. Благородный камин сменился простонародной печкой, скорее всего самодельной, которую Павел тут же стал растапливать. В мастерской было сыро и промозгло. Николай сел в изнеможении на колченогий табурет. Павел возился с печкой. Женский голос со стороны двора его окликнул, и в окошке показалось женское, веселое, с ярким румянцем лицо.

– Павел Александрович, я вас тут заждалась. Не поколете мне дровец? А я вам полешко отдам. Братец подбросил, а поколоть было некогда.

Крупная, свежая, в распахнутом полушубке баба, простоволосая и на вид уже не совсем деревенская, улыбалась во весь белозубый рот.

– А и поколю, Ульяна. Много там?

Павел оторвался от печки и неторопливо подошел к окошку.

– Да чуть-чуть. Боюсь, растащат.

Павел покосился на Николая, безмолвно за ним наблюдавшего:

– Ты тут располагайся. Печка сейчас разгорится. А я мигом.

Он скинул художническую куртку и выскочил на улицу прямо в белой рубахе и в каких-то полувоенного покроя серых штанах. Топор взял из рук бабы и тут же стал колоть дрова, а та смотрела на него с восхищением.

– Красиво работаете, Павел Александрович. Видно, что не в новинку дровишками заниматься.

– А я все делаю красиво, – Павел остановился и лихо покрутил топором над головой, явно кокетничая с бабой.

Николай подумал, что у них, должно быть, амуры и он пишет с нее простонародно-революционные ню, как прежде писал обнаженных академических натурщиц. От этой мысли ему стало так неприятно, что он поскорее отвернулся от окна, зябко поеживаясь. Врастает в новую, хамскую реальность! Причем совершенно органично!

Павел вернулся, прижимая к груди полено и что-то испанское вполголоса напевая.

Полено он положил возле печки, где уже были сложены неказистого вида сучья.

– Злой ты какой-то, – оглянувшись на нахохлившегося на табурете Николая, сказал он. – Надо было мне еды из дома принести. Может, ты бы оттаял. Ну да вечером у нас поешь. Мери приготовит чудесный ужин.

– Я тебе сказал, что вечером уезжаю. – Николай уже не скрывал раздражения, несколько разрядившего его привычную апатию. – Сейчас немного отдохну и отправлюсь в особняк Березняковых. Там теперь временный склад коллекционных вещей. Смотрел по карте. Это где-то в районе Пречистенки.

– А, знаем, – оживился Павел. – Хочешь, я тебя провожу?

– Нет, не надо. – Николай даже испугался, словно Павел мог как-то помешать осуществлению важнейшего дела его жизни. – Я сам. Я так решил.

– Как знаешь. – Тон Павла тоже стал заметно менее дружелюбным. – Вечером ждем у себя. Адрес помнишь? До Сретенки иногда идут трамваи. Мелочь есть? Да, ключи я кладу под коврик.

Они обнялись. Причем Николай сделал это совершенно машинально, словно не с другом прощался, может быть, навсегда. Думал о своем – все о дяде, Зине, Лизе…

До Пречистенки еле доплелся. Было уже больше двух часов дня. Он не завтракал и не обедал, но голода не ощущал. И в Петербурге он теперь питался какими-то рывками, доедая академический паек. Кухарку пришлось рассчитать, но иногда она ему приносила что-нибудь «горяченькое», завернутое в платок…

У входа на склад, в дальнем углу огромного темного вестибюля, сидел солдатик в шинели без погон и зачем-то в ушанке с красной звездой посередине. У стены стояла винтовка. Рядом с ним ошивался смешливый парнишка лет шестнадцати.

Николай оглядел вестибюль. Бог мой – какая разруха!

В нишах обширного зала овальной формы прежде, вероятно, стояли старинные вазы. Теперь ниши зияли пустотой, лишь кое-где валялись осколки ваз, так и не убранные новыми хозяевами. На лаковом полу были разбросаны бумаги, пахло пожарищем. Часть бумаг, очевидно, сгорела в камине, а часть лежала, никому не нужная. Николай подобрал с пола особенно тонкий листок, до сих пор источающий аромат парижских духов вперемешку с запахом махорки и тления.

«Милый друг! – прочел он. – Все ужасно! Мы бе…». Край листка был оторван, и в конце, размазанная не то водой, не то слезами, читалась только часть слова: «…щайте!»

Какая-то дама из семейства Березняковых, известных чаеторговцев, так и не сумела отправить своего прощального письма. И кто-то его не получил. «И жив ли тот? И та жива ли?» – невольно вспомнились любимые стихи. Боже, Зина, Лиза, дядя – что с ними?!

– Вы кто такой будете? – грозно спросил солдатик и поправил ушанку.

– Я по поводу… – вежливо начал было Николай, но осекся и продолжил сухим тоном: – У вас имеется распоряжение наркома Луначарского за номером 3085.

Николай Аристархович без запинки отчеканил эту выученную наизусть «мистическую» цифру.

Солдатик порылся в столе, за которым восседал, и вытащил какую-то длинную бумагу сероватого цвета, словно газетную.

– За каким номером?

Николай повторил цифру насколько возможно спокойным голосом. Парнишка из-за спины солдата наблюдал за ними, корча рожи.

– Верно. Получено такое распоряжение, – важно констатировал солдатик, не глядя на Николая. – Выдать одну арктивную…

Парнишка со смешком исправил:

– Тут «архивная» написано!

Солдатик продолжил, отмахнувшись от паренька:

– Одну единицу ар-ар… Словом, выдать.

Николай быстро спросил, где хранится коллекция Соколова. Но охранника вопрос рассердил.

– Сам ищи! Все ему расскажи да покажи! У меня тут ружье стоит на всякий случай. Иди, мил человек, пока цел. Сам ищи свою арктивную единицу.

– Архивную, – упрямо поправил парнишка и скорчил уморительную рожу.

Николай поднялся по мраморной лестнице в гостиную и стал искать собрание деда. Вдоль зала плотными рядами стояли деревянные ящики-саркофаги со сделанными от руки надписями фамилий владельцев графических коллекций. Каких только знаменитых имен тут не было!

Неожиданно с радостным визгом к нему подбежал большеголовый рыжий щенок, виляя хвостом и заглядывая ему в глаза. Как он тут оказался? Почему не сидел внизу, а отправился наверх?

Николай Аристархович нахмурился, но все же наклонился и слегка потрепал щенка по загривку, а тот исхитрился и радостно не то лизнул, не то куснул ему руку. Если куснул, то небольно и явно дружески.

– Отстань, мне делом надо заниматься, – снова нахмурившись, сказал Николай Аристархович.

Пес словно понял и отошел в сторонку, продолжая с какой-то радостной восторженностью наблюдать за Николаем Аристарховичем, словно нашел наконец объект любви. Хвост его вертелся из стороны в сторону и гулко стучал по полу.

Николай Аристархович между тем нашел дедовскую коллекцию и, присев на корточки, стал искать нужный ему рисунок. Все складывалось в ящик, видимо, впопыхах, но музейным работником. Поэтому папки были пронумерованы, рисунки проложены тонкой белой бумагой и сопровождены надписями.

Наконец, в отдельной красной папке он увидел нужную ему надпись, осторожно сдвинул лист папиросной бумаги и даже прикрыл глаза, словно от нестерпимо яркого света, – опять перед ним это незабываемое девичье лицо со стыдливо опущенными глазами.

Щенок подбежал и, изловчившись, лизнул его в щеку холодным языком.

– Дурачок, – пробормотал Николай Аристархович. – И что ты тут делаешь? Чей ты? Неужели этого хама?

Щенок радостно взвизгнул, поняв, что с ним разговаривают, и только после этого тихонько заскулил.

Он тоже был один, заброшен в разоренный дом, обречен на гибель. Почему-то вспомнился рассказ любимого писателя, как тот на корабле плыл только с маленькой обезьянкой и та в страхе протянула ему маленькую сморщенную ладошку.

Николай Аристархович сжал папку в почему-то сразу ослабевших руках и поплелся вниз, а щенок с тихим повизгиванием шел за ним.

Охранник сидел за своим необъятным столом все тем же истуканом, а парнишка продолжал ухмыляться и корчить рожи неизвестно кому.

– А вон и наш арктивный идет, – оживился солдатик. – Гляди, Петруха, и пес за ним. Нашелся наконец. Цельный день пропадал.

– Это ваша собака? – нервно спросил Николай Аристархович.

– Приблудная. Петруха принес неизвестно откудова, да и бросил. Кормить нечем.

Тут солдатик, словно о чем-то вспомнив, достал из мешка кусок хлеба с ливерной колбасой и начал с жадностью есть.

– Я, – сказал Николай Аристархович с запинкой, – я… нашел рисунок. Он вот в этой папке. Можете проверить. И я хотел бы… взять собаку.

– Он беспородный, – вмешался в разговор Петруха. – Зачем вам такой?

– Погоди, Петруха, – важно перебил солдатик. – Тут дело в другом. У меня в распоряжении записана одна… Как там ее? Ар… Словом, одна единица. А ты, мил человек, хочешь унести отсюдова целых две. Нет, ты выбери сначала: рисунок за регистрационным номером 3085 или беспородный пес без клички?

Николай Аристархович пошатнулся. В глазах потемнело. Только бы не упасть.

– Я… Я выбираю…

Щенок, словно понимая, что речь идет о его судьбе, тихонько взвизгнул и понуро опустил хвост. Не возьмут!

– Я щенка беру. – Николай Аристархович судорожно положил папку на стол. – Вот. Рисунок отнесите, пожалуйста, назад в ящик. Собрание Соколова…

Он схватился рукой за стол. Марьючча вдруг подняла свои огромные глаза и улыбнулась. А Лиза бросилась ему на шею: «Я так когда-то плакала над этой твоей детской книжкой…»

…Петруха поил его водой, и у него стучали о края стакана зубы.

– Смотри, как оголодал! Голодный обморок – он самый и есть, – проговорил солдатик. – Откуда прибыл?

– Из Питера.

– Слыхал, там голод – жуткое дело! Петруха, достань-ка, знаешь откудова, полбатона ржаного. Дадим этому горемыке, как думаешь? Да забирай свою картинку. Нам она даром не нужна, а ты за нее еще должен расписаться в ведомости. А собаку так тебе отдаем. Мы не жадные, да, Петруха? Родом собака, а кличку сам подберешь.

Vanusepiirang:
16+
Ilmumiskuupäev Litres'is:
21 november 2025
Kirjutamise kuupäev:
2025
Objętość:
350 lk 1 illustratsioon
ISBN:
978-5-6052784-3-6
Allalaadimise formaat: