Loe raamatut: «Шибболет»
© Капустина В. Л., текст, 2021
© Геликон Плюс, оформление, 2021
От автора
Шибболет – характерная речевая особенность, по которой можно опознать группу людей, своеобразный «речевой пароль», он выдаёт человека, для которого язык – неродной. В переводе с иврита это слово означает «колос» или «течение». Этот библеизм, давно ставший и лингвистическим термином, отсылает к древней распре между галаадитянами и ефремлянами: «…И перехватили Галаадитяне переправу чрез Иордан от Ефремлян, и когда кто из уцелевших Ефремлян говорил: «позвольте мне переправиться», то жители Галаадские говорили ему: не Ефремлянин ли ты? Он говорил: нет. Они говорили ему «скажи: шибболет», а он говорил: «сибболет», и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, закололи у переправы чрез Иордан. И пало в то время из Ефремлян сорок две тысячи…». (Суд. 12:5–6) Ефремляне не могли произнести слово правильно, потому что в их диалекте не было звука «ш».
В молодости человек озабочен тем, как найти своих. Чем дальше, тем важнее становится хотя бы не допустить в свою жизнь чужих.
Стихи
I
«Согревая окно автобуса теплым пальцем…»
Согревая окно автобуса теплым пальцем,
Думаю о тебе и о чем-то давно забытом:
О дошкольном детстве, его проезжаешь зайцем,
С двусторонним белым ватным отитом.
В этом коконе рыхлом слова не имеют веса,
А способность молчать считается силой духа,
И любовь-то в наших широтах вроде компресса—
Притупляет слух или вовсе лишает слуха.
Что нас с тобою связывает? Привычка
Смотреть в окно на пустырь, как чудо,
Отмечая на нем старуху, собаку, птичку,
Бояться дохнуть, нарушить, спугнуть… отсюда
Потоки немых укоров и прочей чуши,
Внутренних монологов, страстных и длинных.
Так что у нас общего? Ватные заячьи уши.
Лезут они из-под шапки, смешней ослиных.
п «На всей земле не топят…»
На всей земле не топят.
Должно быть, мёрзнет Куба,
И ливня громкий топот
Напоминает грубо,
Что больше нет пощады
Ни северу, ни югу.
Сентябрь шуршит плащами,
Прижатыми друг к другу.
И хриплые признанья
Такою дышат страстью,
Что, кажется, и нами
Теперь займётся счастье.
Тогда и будем греться,
Забыв свою тревогу.
У нас, как в сотне Греций,
Всё будет, и помногу.
На чахлых наших ивах
Такие зреют фиги!
Сентябрь, храни счастливых,
Их ссоры, их интриги,
Простуженный их шёпот,
Любой их жест пугливый,
Когда ещё не топят,
Когда уже дождливо.
«Мы кричали шепотом, мы любили…»
Мы кричали шепотом, мы любили
начинать спектакли поближе к ночи.
Наш ребенок узнал еще с колыбели,
что война навсегда, а мир непрочен.
Я теряла лицо, а потом искала,
находила с трудом и мыла в ванной.
У меня внутри был театр Ла Скала:
«Вон!»– ревели басы, «Постой!»– сопрано.
Забывалось уже, идешь, стоишь ли,
где дорога к храму, где— к магазину.
Силы, сроки и деньги вышли.
Сын мой был удивлен, увидев зиму.
Рвались шапки, тапки, потом— ботинки,
суть вещей обнажалась— войлок, пакля.
А потом и вовсе были поминки,
и в Ла Скала повесили «Нет спектакля».
Год уже не бежал, утекал, и вытек.
Вот теперь мы меняем трубы в ванной.
Нет лица на мне больше, маска— нытик,
а лицо… ну, где-нибудь под диваном…
И съедаю утром привычный завтрак,
и стою на своем, на прежнем месте,
но пишу я тебе в такое завтра,
где нас просто нету, а сын в отъезде.
«Печальный человек везде найдет печаль…»
Печальный человек везде найдет печаль,
и в елочных шарах шальные отраженья
грустны ему, грустны! Приди к нему, причаль,
усталость, наконец. Возьми без разрешения
те детские часы на жестком ремешке,
что до сих пор верны, хотя давно опальны.
Какая полночь там на тонком каблучке,
на стрелочке стоит и светится… печально.
Подыгрывая сну, стрекочет под щекой.
Какие птицы там живут в ветвях еловых!
Как имя братьев Гримм припудрено мукой!
Среди блестящих тех шаров большеголовых
пусть он проснется там, в начале января.
Как скоро прижилась полоска жесткой кожи!
Беспомощно над ним вися, кружа, паря,
печаль уже была, но тоньше и моложе.
«Как будто множеством тяжелых атмосфер…»
Как будто множеством тяжелых атмосфер
К газетной вырезке придавлена стена,
И вечный дождь, смертельно бледный Агасфер,
Проходит медленно, и виден из окна.
Что тяжелей ему: тоска или вина?
Что может сбросить он, оставить, уходя?
Статьей о Диккенсе и держится стена,
Что отделяет нас от вечного дождя.
Стенограф юный, оторвавшись от листка,
Какие трудные увидел времена.
И круглым почерком в них вписана тоска,
И резким росчерком проставлена вина…
Но нас не примут в ясный кукольный роман,
От наших всюду проникающих погод
Куда мы денемся, когда глухой туман,
Совсем не лондонский, нас молча разведет?
«А ветер всё сильней, а гул всё нарастает…»
А ветер всё сильней, а гул всё нарастает,
И снег уже не снег, а громкая вода.
И вестницы весны— красивых женщин стаи
Проснулись и спешат заполнить города.
Так много стало дня, так мало стало суши.
Весть мир, как теплоход, и смех из всех кают.
И тёмные стада завистливых дурнушек
Уже ушли домой и завтра же уснут.
«Разлука— наш большой воздушный шар…»
Разлука— наш большой воздушный шар.
Я лично дую так, что даже глохну.
Весенний свет, зеленоватый пар
волнуется, дрожит, туманит окна.
Звонки буравят черную весну,
гудки растут с тупым упрямством капель.
И глядя в пол, мы видим глубину,
где залегает телефонный кабель.
Следим, как он опасливо ползет,
боясь обрыва или замыканья.
Разлук не хочет втайне только тот,
кто ленится любить на расстоянье.
И яблока обзора он зазря
гонять не станет по слепому блюдцу…
Он ничего не видит, говоря:
«Уехали. К среде должны вернуться».
Но к нам нетрезвый ходит почтальон
и врет косноязычно и туманно.
Какие нам портреты пишет сон,
не вынимая кисти из стакана!
Его погонят скоро со двора.
Но нам его хотя бы показали.
И разлучаясь с жизнью до утра,
следим за ней закрытыми глазами.
«Наше лето— сплошной бесплодный июнь…»
Наше лето— сплошной бесплодный июнь,
электрички полной печальный свист,
и картошка, картошка, куда ни плюнь.
Огурец выпускает третий лист.
Строят дом и пахнет лесом сырым.
Заноси— кричат, – да левей, левей!
Одичало домашнее слово «Крым»,
земляника выродилась в траве.
Человек рассадой обременен,
обжигает ветер ему лицо.
Что настанет скоро конец времен,
он возьмет и поверит, в конце концов.
Все умрем: и девчонка в дождевике,
и коза в репьях, и ближний лес,
да и я с дурацкой тяпкой в руке,
и не то, чтобы грянул гром с небес,—
так он думает. – Просто будет течь
сто июней долгих, как сто годов.
Одичает всякая тварь и вещь,
и придет сентябрь, и не даст плодов.
Шепчет разум больной, шипит, шуршит:
– Посмотри, и дождь на лету прокис!
– Посмотри, – это щебет глупой души,—
огурец выпускает третий лист!
«В Симферополе в спящем ночном аэропорту…»
В Симферополе в спящем ночном аэропорту,
примостившись птицею на какой-то трубе,
в ожиданье долгом посадки на ИЛ или ТУ,
сморщившись, задев простуду на верхней губе…
Или сев в электричку мерзлую, да не в ту,
и вдруг оказавшись в Скачках при минус так двадцати,
при той же температуре, с ветром, на Дворцовом мосту,
в автобусе Ярославль— Москва, на пятом часу пути,
полагалось бы горько думать: «Одна, одна!»,
думать именно это— прочти любой роман.
Но жаждешь в такие минуты… крепкого сна,
и вспоминаешь с тоской и нежностью… свой диван.
Внутренний голос орет: «Домой! Уснуть!»,
и лишь доехав, взлетев, перейдя на берег другой,
уже одиноко, спокойно свой продолжаешь путь,
преодолев, как поезд стоянку— долгий Джанкой.
«Долгополый Каунас расцвета рока…»
Долгополый Каунас расцвета рока.
Это сумерки года, октябрь века.
Туриста страшит отъезд, как смерть до срока:
Не был в музее чертей— считай калека.
Скорее, скорей, за тем подолом из твида,
За пепельной гривой, за шарфом, за струйкой дыма.
Как бы назвать эту жизнь несовершенного вида?
Ртутную суету с бульканьем неуследимым?
Небо дымчатого стекла— если брызнет,
То не дождем – осколками, эти мне тролли!
Дорога в музей сокрыта, как смысл жизни,
Пятерых прохожих спросили, глухие, что ли?
За велюровой таксой, за угол, там ты не был.
«Смотри-ка под ноги»– учит ребенка мама.
Над нами зеркало держат вместо неба,
Мысли наши впечатаны в амальгаму…
Хриплый голос поет, что осень будет последней—
Роковые страсти, чушь, и все же!
Кажется, кто-то пришел и застрял в передней,
Или не может уйти— стоит в прихожей.
Или нас сверху показывают из мрака,
Или сам за собой подглядываешь… Где бы
скрыться? Музей Чюрлениса. Пленка страха
Лопается. Пришли. Наконец-то небо!
«Смотри, как все влюбленные смешны…»
Смотри, как все влюбленные смешны
под занавес, к исходу сентября,
в листву, как в желтый дом, заключены,
запаяны, как в капле янтаря.
Смотри, как понижается в крови
восторженности косенький процент,
как ловко отвлекают от любви
зубная боль и повышенье цен.
Смотри, смотри, язвительный герой,
и усмехнись, не замечая, как
и над тобой кленовый кружит рой
и ладит шутовской тебе колпак.
«Я люблю так давно, что уже повзрослели и те…»
Я люблю так давно, что уже повзрослели и те,
кто был сказочно мал, когда всё началось и осталось.
Наросло без числа новых связей, сюжетов и тем,
жалкий страх мой расцвел, подросла моя страшная жалость.
Этих зябко сквозящих фигур и несбывшихся лиц
в каждой клеточке жизни, в случайном зазоре, пробеле
я так долго боюсь, что все дети уже родились,
потому что все умные Эльзы давно поглупели.
«В этом городе тесном, где все надоели друг другу…»
В этом городе тесном, где все надоели друг другу,
И язык онемел от привычного бодрого «здрасьте»,
Где нельзя наклониться, шагнуть или вытянуть руку,
Не наткнувшись на чье-то махрово цветущее счастье,
Где годами живет у меня под окном на заборе
Объясненье в любви симпатичной соседке Наташе,
Где заплачь о себе— и придется на чье-нибудь горе,
Где приходится жить, потеснившись, и нашим и вашим,
Где приходится им враждовать и ругаться вполсилы,
Где и я так ждала и прощала, как больше не буду.
В этом городе, все получив, чего я не просила,
Говорю: «Здесь я все прожила, не хочу даже чуда».
II
«Что злость проходит, кто тебе сказал…»
Что злость проходит, кто тебе сказал?
Ей никогда не сделаться вчерашней.
Вновь Бенуа построенный вокзал
несет ложноготические башни,
как вечный контролер, плывет на нас,
все время входит в Новом Петергофе.
Я зла на жизнь, когда она— анфас.
Мне жаль ее, лишь повернется в профиль,
как человека в сером у окна,
которому так тягостно не спится.
Когда бывает жизнь совсем больна,
она такие выбирает лица
и в них молчит, укрывшись с головой,
к чертам их привыкая, как к одежде.
Молчит и едет. А пейзаж живой
пытается развлечь ее в надежде:
а вдруг поправится! Ну что ж, пускайтесь в пляс,
проезжие дома и лес прохожий!
Ведь только и надежды, что на вас,
надежды, на отчаянье похожей.
Уборка
Вещей, простых и настоящих,
мне не хватало.
С трудом открыла нижний ящик—
всё заедало!
Больничный пасмурного цвета,
не раз продленный,
и профсоюзного билета
мундир зеленый…
На снимке бледном и размытом
под икс-лучами
мой зуб ещё болел пульпитом,
белел печально.
Смешались скрепки, папки, люди,
медикаменты,
открытки: яблоки на блюде
и пляж, где тенты.
Я запихнула всё обратно,
отбросив жалость,—
лицо двоюродного брата
слегка помялось.
А помню брата я нескладным,
всегда последним,
в Таврическом саду прохладном—
девятилетним.
И скобку на зубах, и папку,—
на ней съезжали
с горы зимой, в сугробе шапку…
Беда с вещами!
Их тьмы и тьмы. Какие тучи
легли на плечи!
Я помню всё гораздо лучше,
чем эти вещи.
Я, собственно, письмо искала:
«Ушел туда-то…»
Слова я помню: там их мало,
вот только дата!
Я помню, что начало лета,
я— в чем-то желтом.
Как знать, что на тебе надето,
когда «ушел» ты?
Какой был год, узнать бы точно,
и как давно мы
пожизненно теперь, бессрочно
с тобой знакомы.
«Так много печали в оранжевом цвете…»
Так много печали в оранжевом цвете,
и в желтом, и в желтом так много печали!
Сильнее других это чувствуют дети.
Их оповещает о близком начале
учебного года настурций цветенье
и пчелы, и шмель-одиночка с мотором—
июльские первые предупрежденья
о чем-то большом, неизбежном и скором.
Начнутся осенние кроссы на время,
заколет в боку, ярко вспыхнет дорога,
и вдруг перестанешь держаться со всеми,
начнешь отставать, отставать понемногу…
И все потеряются в желтом мельканье,
А ты не успеешь. Тебя обманули.
Верней— умолчали, что хватит дыханья
не дальше настурций, не дольше июля.
Ведь все пробежали сияющим парком.
Ведь все уже знали и просто молчали
о том, что вот именно в светлом и ярком,
в оранжево-желтом так много печали.
«Кончилось письмо, страница, строчка…»
Кончилось письмо, страница, строчка.
Влажный сумрак разведя руками,
вплыть в обложку. Где-то там есть точка,
между письменным прибором и очками,
та, в которой на листе бумаги
начиналось, скажем: «Здравствуй, Оля»
В пасмурности этой столько влаги—
воротник поднимешь поневоле.
Пожила, но не осталась скука,
холодно и нечего украсть ей.
Комната пуста и близорука—
ничего не видит дальше счастья—
суховатым словом «переписка»
обозначить с жизнью отношения,
как бы та ни подходила близко,
не спросив на это разрешенья.
Будем наводить мосты пунктиром,
из обложки пасмурного цвета
будем переписываться с миром,
«Здравствуй», – выводить и ждать ответа.
«Видишь не дальше носа— такой туман…»
Видишь не дальше носа— такой туман.
Упираешься взглядом в пустой товарный вагон.
Сопротивляясь, пространство вытолкнет, как лиман,
в ту же точку, откуда брали разгон.
Да, перемены есть: тогда гобой
в переходе метро сопел, теперь— кларнет.
Но все происходит с тобой, опять с тобой.
Это все еще ты, а прошло, например, семь лет.
Так плыви себе под кларнет, гобой, фагот.
Суетись, пританцовывай, не понимай,
почему тебе нужен этот, не близок тот,
и тебя выбирает хам, войдя в трамвай.
В ту секунду, когда поймешь, какой закон
возвращает тебя в неясность из пустоты,
и откроется горизонт, отойдет вагон,
вдруг окажется: это уже не ты.
III
«Чужой язык меняет голос…»
Чужой язык меняет голос:
тон повышает, понижает.
То серебрит, как время волос,
то будто в воду погружает.
Пугают сны таким кошмаром:
стучусь к тебе, а дверь закрыта.
Ты отвечаешь мне на старом
остывшем языке забытом.
Твой голос тише стал и глуше.
За словом— шлейф беззвучной пыли.
Ты не устал и не простужен—
тебя там просто подменили.
Я говорю: «Открой»– на четком,
обидно правильном наречье,
как будто вычистили щеткой
все звуки перед нашей встречей,
обильно смазав, как детали.
Твой диалект— сухой и мертвый,
как будто голос твой пытали.
На пленке ставят мне затертой
останки, усмехаясь криво…
Страшней, чем двери, даже стены,
больнее ссоры и разрыва
любые тембра перемены.
«Дорогой кто угодно, за Ваше письмо…»
Дорогой кто угодно, за Ваше письмо
От 9-го ноября— большое спасибо.
Да, болею, но это пройдет само.
Все хорошо, а точнее, невыносимо.
Когда говорят, что мы совершаем круг
Общий для всех, обычный, – то это враки.
Каждый из нас дает свой отдельный крюк,
И нам позавидуют бешеные собаки.
«Все проходит, и раньше всего любовь.
Два года— и все, начинай сначала».
Чтобы больше не слышать подобных слов,
О любви я попросту замолчала.
Перешла на «приятно было узнать»,
«Очень рада», «удачи», «пиши», «посылаю», «вышли».
Сама отдала все то, что можно отнять,
И сохраняю только такие мысли,
К которым не подобрать ни ключа, ни слов.
Во всяком случае, как правило, не находим.
Да здравствует почта— честный, простой улов:
О здоровье, работе, конечно же, о погоде.
«Влюблённый для друзей потерян потому…»
Влюблённый для друзей потерян потому,
Что верен до конца сомнительной догадке:
Вокруг идёт война, и следует ему
То молча выжидать, то мчаться без оглядки.
Любимых к нам вели таким кружным путём,
В такой кромешной тьме учили улыбаться…
Назло придуман свет и звук изобретён,
И тысячи вокруг прожекторов и раций.
Чтоб не добил его попутчик-конвоир,
Чтоб не прикончил взгляд и речь не доконала,
Кто любит, тот бежит. Он трус и дезертир.
Он без вести пропал, избегнув трибунала.
«Сказав «Прощай», ты остаёшься жив…»
Сказав «Прощай», ты остаёшься жив,
и то же слово выслушав в ответ,
ты застываешь, трубку положив,
и смотришь на какой-нибудь предмет.
Следишь, угрюмый снайпер, вор, шпион,
упрямый испытатель злой тоски,
как в вазе раскрывается пион,
лениво разнимая лепестки.
Теперь ты и цветку, и вазе враг.
Пропасть, как и положено вещам,
они стремятся. Спрятаться во мрак.
Вещей не существует по ночам.
Ты, повторяю, жив, а прочих нет.
Выбрасывая новые «прощай»
в холодный, по ночам горящий свет,
в тебе одном вращается праща.
«Поживём, пожалуй, молча и врозь…»
Поживём, пожалуй, молча и врозь,
Неспеша старея, ровно дыша.
Если кто увидит меня насквозь,
он решит, что сердце— вроде ежа.
Сердце в тесной клетке, в глухой норе,
в нежно-колкой шкурке, в кромешной тьме—
лаковый каштан в своей кожуре,
тихий заключённый в своей тюрьме.
И какой ещё ни придумай троп,—
Для кого? Ведь мы же молча и врозь.
То есть сердце— это маленький гроб,
и болит отчаянно каждый гвоздь.
«Бежать, бежать… и остановиться…»
Бежать, бежать… и остановиться,
отплыть и лечь, и смотреть на берег,
в замке копаясь вязальной спицей,
каких в шкафу ожидать Америк?
Не спать, не спать… и уснуть под утро.
Скучать, скучать… и забыть на вечер.
Как дыры эти зияют мудро:
длиннее ночи, сильнее встречи.
Упал туда, полежал и вышел.
Дожил до лета, сумел не спиться…
Вздремнул— и ожил. Скучал, но выжил.
Блестит бесцельно стальная спица.
«Я плыву из последних сил…»
Я плыву из последних сил,
хочешь— верь мне, а хочешь— нет.
Но уж если меня спросил,
если слушаешь мой ответ,
то узнай, что всех нас опять
тайно бросили в бездну вод.
Если ты это будешь знать,
может, кто-нибудь доплывёт.
Море, море со всех сторон,
и кораблик встаёт на рейд.
Это снится мой давний сон,
благосклонно кивает Фрейд.
В южной тьме не заметит он,
как трепещет ночной платан.
Кто-то высветлен и влюблён,
кто-то в белой рубашке там.
И сигналит вовсю листва
отдалённому кораблю,
и закатаны рукава
у рубашки, как я люблю.
Персонажи счастливых снов
все молчат, о чём ни спроси,
а несчастных— так много слов
говорят из последних сил.
Я-то сон и плыву во мглу,
но платан и кораблик— явь.
Подремли, прислонясь к стволу—
я к тебе добираюсь вплавь.
«Я бы жизнь провела…»
Я бы жизнь провела,
скользя рукой по руке—
словно вниз по реке,
пока не проглотит мгла
комнату и меня,
шум за окнами, мат,
падающий, звеня,
подтаивающий март,
пошловатый мотив
с настоящей тоской.
Мгновенье цепко схватив,
придерживаю рукой.
«Над жизнью любой образуется туча…»
Над жизнью любой образуется туча.
В неё собираются ревность и ярость.
Туда потихоньку, кряхтя и канюча,
с грехом пополам поднимается старость.
А ты остаёшься внизу, и за нитку
держа этот шар грозовой и огромный,
похож на большую больную улитку,
улитку, которая стала бездомной.
Призывно звенят сказки мёртвого леса,
и звери попарно выходят из мрака…
И всех наших ссор дымовая завеса
уже не спасёт от обычного страха.
«Ночные облака…»
Ночные облака
Над спящими домами
Колеблются слегка,
Как сумрачное знамя.
Окончилась война
Большой победой утра.
Бледна и холодна,
Просыпанная пудра
На лица пустырей
Ложилась. Потепленье…
Чугунных батарей
Холодные колени,
Звонки из темноты
И радиотревоги,—
Все ждали, чтобы ты
Спустил с кровати ноги.
Но некто— на ином
Настаивал несмело.
Являясь только сном,
Он ничего не делал.
Он был неуязвим,
Он спал и снился разом.
Пока мы спим— мы спим.
Ко всем словам и фразам
Мы глухи. В нём была
Усталость высшей пробы.
И утренняя мгла,
И круглые сугробы,
И то, что он молчал
Молчанием бездонным,—
Привязанность к ночам
И верность побеждённым
Будило в нас опять…
Ничто не важно, кроме
Того, что можно спать.
Там нас никто не тронет.
«Кто неотступно думает о ком-то…»
Кто неотступно думает о ком-то,
Как будто бы по гулким анфиладам
За ним идёт, и ни в одной из комнат
Им никогда не оказаться рядом;
Кто радостно старается всего-то
Чужое мысленно поймать запястье,
Чья глупая и странная работа
И есть так называемое счастье;
Кто привязался к мыслям, – так слепому
Уже не выйти без его собаки,
Идёт по свету, для него пустому,
За поводок цепляется во мраке;
Кто слушает шаги, кого хватило
Только на то, чтобы услышать— живы,
Кто до сих пор ни скрытого мотива,
Ни потайной какой-нибудь пружины
Не обнаружил в жизни, ни просвета…
Того уже давно пора отвлечь, но
Так неотрывно думает, что это
И называется, должно быть, – вечно.
IV
«Ты знал и нарушил. Ты сам виноват…»
Солдат, учись свой труп носить…
Борис Лапин «Песня английского солдата»
Ты знал и нарушил. Ты сам виноват.
Не трогай, что любишь— убьёт.
Ты втянут, пленён, просто-напросто взят.
Ты пойман и пущен в расход.
Однажды ты правильно ляжешь ничком
На белую с ночи кровать,
И сможешь подумать— неважно, о ком:
– Мне нечего больше скрывать.
И скажут – Он лёгкий и странно пустой,
И тикает что-то в груди.
– Он смерть ненадолго пустил на постой,—
Подумает кто-то один.
И мы не узнаем, кто прав был из нас,
Когда тебя вынесут в тыл.
И чудо ли это, и кто тебя спас—
Уж, верно, не тот, кто любил.