Loe raamatut: «Из книги «Записи для себя»», lehekülg 13
– Ну, вам-то еще рано об этом говорить. Я вскипел.
– Позвольте узнать, сколько вам лет? Гливенко:
– Пятьдесят три. Гершензон:
– Пятьдесят пять.
– Ну, а мне пятьдесят семь!
И вот теперь, – что же? Значит, – первый звонок? Странно: нисколько это меня не огорчает и не пугает. Никогда я не мог понять страха смерти, хотя все больше любил жизнь. И вот только одно неприятно: при такой болезни можно умереть неожиданно. Этого мне не хочется. Мне бы хотелось медленно подойти к смерти, хотя бы с мучениями. Я с замиранием жду этого, как чего-то безмерно сладостного и великого. И уж совсем, конечно, не хочу умереть с распавшеюся и разлагающеюся психикой.
Но другое горько. Мне кажется, я только теперь научился думать, писать, жить, обращаться с людьми. Теперь-то бы только и развернуть жизнь и работу. А артерии в мозгу уже склерозируются.
* * *
Когда-то она была изящна, очень красива. И талантлива. Странно было сейчас смотреть на нее и думать, что так еще недавно, лет пять назад, с нею можно было разговаривать, как с равной. Старушечье, сморщенное лицо, тусклые глаза, – и спрашивает голосом, каким говорят очень боящиеся маленькие дети:
– Правда, скоро будет война?
– Кто на это может ответить!
– Меня очень беспокоит. Я недавно в газетах читала: мы выпустили противогазы, а они на это – никакого ответа.
Дочь ее, сдерживая улыбку, спрашивает:
– Кто, – они?
– Ну, там… Польша, Англия… Румыния.
– Какой же может быть ответ на противогазы? Все смеются, а она горестно вздыхает:
– Пишут, что архиепископ кентерберийский за войну с нами, а папа римский против. У меня теперь вся надежда только на папу.
– Мама, почему на папу?
– Он же против войны.
– Мама на папу надеется, папа – на маму.
Опять общий смех, а она с недоумевающею полуулыбкой оглядывает смеющихся.
У нее тысяча разных старческих болезней, – эмфизема, миокардит, печень, колит. Дочь ухаживает за нею самоотверженно. Постарела, подурнела от забот и бессонных ночей. А старуха полна к ней злобой и желанием сделать ей больно. Спрашивает меня:
– Не можете ли вы меня устроить в больницу?
– В больницу? Зачем вам?
– Я тут очень всех стесняю, Вера только и думает, как бы от меня избавиться.
– Мама, да что ты такое говоришь!
– Да-а, да-а, я отлично вижу. Я чувствую, что я всем тут в тягость. Как вы думаете, не написать ли мне прямо Семашке? Он, говорят, человек добрый…
Все время точит дочь за то, что мало о ней заботится, что не любит матери. Если дочь выйдет на полчаса пройтись, старуха встречает ее упреками, что она ее «бросила». Ночью вдруг начинает звать спящую дочь:
– Вера! Вера!
– Что ты, мама?
– Я н-е с-п-л-ю!
Как, дескать, ты можешь спокойно спать, раз я не сплю. И часто говорит дочери:
– Когда я умру, совесть будет тебя терзать, что ты была со мною такая эгоистка. Я буду приходить к тебе во сне.
И дочь мне говорила:
– Как я все время чувствую себя глубочайшей преступницей и не могу убедить себя, что это у мамы только от старческого слабоумия! Я же ведь помню, какая она ко мне всегда была любящая и самоотверженная.
И все с трепетом ужаса повторяли:
– Не дай бог никому такой старости!
1926 г.
* * *
Из дневника. 11 февраля 1929 года. – Я все возвращаюсь мыслью к тому же самому. Уже умер Южин, умер Сологуб. Но профессор Мануйлов все еще живет, – живой, отказывающийся умереть труп, уже не узнающий своих близких. Мария Александровна, вдова моего дяди по матери, вот уже четыре года не встает, полураздавленная параличом. Высшие духовные отправления все умерли, недержание мочи и кала, все время из нее течет; вонь и мокреть. Дочь измучилась с нею до отчаяния.
Я хочу кричать, вопить: дайте мне право свободно распоряжаться собою! Примите мое завещание, исполните его. Если я окажусь негодным для жизни, если начнет разлагаться мое духовное существо, – вы, друзья, вы, кто любит меня, – докажите делом, что вы мне друзья и меня любите. Сделайте так, чтобы мне достойно уйти из жизни, если сам я буду лишен возможности сделать это!
* * *
– Бабка, пора тебе помирать!
– Батюшка, и рада бы, да ведь душу-то, – нешто ее выплюнешь?
* * *
Доктор X. Умирала его мать, – он ее очень любил. Паралич, отек легких, глубокие пролежни, полная деградация умственных способностей. Дышащий труп.
Сестра милосердия:
– Пульс падает, – вспрыснуть камфару?
– Вспрысните морфий.
Сестра изумленно раскрыла глаза:
– Морфий?
Он властно и раздельно повторил:
– Вспрысните морфий!
Мать умерла.
У меня к нему – тайное восхищение, любовь и надежда. И раз я ему сказал:
– Самый для меня безмерный ужас, это жить, разбитым параличом. А у меня в роду и со стороны отца, и со стороны матери многие умерли от удара. Если меня разобьет паралич, то обещайте мне… Да?
Мы поглядели друг другу в глаза, он с молчаливым обещанием опустил веки.
* * *
Тут самое главное: человеку должна быть дана возможность встретить смерть достойно.
* * *
Из дневника. – 18 июля 1929 года. Коктебель. – Последний автопортрет Рембрандта. В биографии его читаю описание портрета: «весь сгорбленный, седой, исхудалый, он кажется тенью прежнего атлета – Рембрандта». Ему в это время было 61 год. Давид Юм в автобиографии своей пишет: «я нахожу, что человек, умирающий шестидесяти пяти лет, только освобождается от нескольких лет дряхлости, – почему и трудно найти человека, который был бы привязан к жизни меньше меня».
Да, все это очень внушительно. Мне идет шестьдесят третий год. Но я еще не чувствую надвигающейся смерти, в душе бодро и крепко. Огромная охота работать. Играю в теннис. Чувствую себя в душе настолько молодым, что иногда мелькает мысль: да не ошибка ли, что у меня в паспорте год рождения показан 1867 и что вот эти дряхлые, сгорбленные, такие бесспорные старики – мои ровесники?
А все-таки все это уже очень близко и передо мною. Вчера ходил у себя по саду, подвязывал виноградные лозы к тычкам и думал: скоро, скоро уже придется жить «на пенсии», – на духовной пенсии, с «заслуженным правом не работать». И не мог себе представить: как же это я тогда буду жить? Греться на солнышке, вспоминать былое и вот так ходить по саду, дрожащими руками подвязывать лозы, И больше ничего. Какая нелепость!
* * *
И умереть на солнце и на воле
Душистой смертью скошенной травы.
(Мое)
* * *
Умирал один мой знакомый, человек глубоко верующий. Пошел его проведать. Иссох, оброс седою бородою. Жена все силы на него кладет. Лицо у нее бледное от бессонных ночей и хлопот. Что-то мне рассказывает, улыбаясь. Он враждебно посмотрел на нее и сказал:
– Вот! Я умираю, а она каким тоном говорит!
* * *
9 сент. 1940 г. – Давление крови у меня непрерывно растет, и все меры мало помогают. Сейчас – 210. Совершенно не могу физически работать, что меня всегда так живило. Мало и трудно могу работать умственно: сейчас же начинаются боли в голове. Что ж! Семьдесят три года. Пора и честь знать. Удивительно, как смерть меня мало пугает!
Последним желанием Анаксагора было, чтобы в день его кончины ежегодно устраивались детские игры. Я на это не имею права, потому что для детей ничего не сделал. Но я бы хотел, чтобы при моей смерти звучал детский смех, чтобы все кругом улыбались, чтобы не было похоронного настроения, люди не ходили бы с повешенными носами, не вздыхали бы скорбно. Пусть не стоит надо мною Шубертовский «Wilder Knochenmann» – «дикий костяной человек» с косою. Пусть реет благостный Thanatos, брат-близнец Сна.