Пастух и пастушка. Звездопад

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Командир роты разместился за речкой, на окраине хутора, в бане. Баня сложена по-чёрному, с каменкой, – совсем уж редкость на Украине. Родом из семиреченских казаков, однокашник Бориса по полковой школе, комроты Филькин, фамилия которого была притчей во языцех и не соответствовала его боевому характеру, приветливо, даже чересчур приветливо встретил взводного.

– Здесь русский дух! – весело гаркнул он. – Здесь баней пахнет! Помоемся, Боря, попаримся!.. – был он сильно возбуждён боевыми успехами, может, хватил уже маленько горячительного, любил он это дело.

– Во, война, Боря! Не война, а хреновина одна. Немцев сдалось – тучи. Прямо тучи. А у нас? – прищёлкнул он пальцем. – Вторая рота почти без потерь: человек пятнадцать, да и те блудят небось либо дрыхнут у хохлуш, окаянные. Ротного нет, а за славянами глаз да глаз нужен…

– А нас попарили! Половина взвода смята. Раненых надо вывозить.

– Да-а? А я думал, вас миновало. В стороне были… Но отбился же, – хлопнул Филькин по плечу Бориса и приложился к глиняному жбану с горлышком. У него перебило дух. Он покрутил восторженно головой. – Во напиток! Стенолаз! Тебе не дам, хоть ты и замёрз. Раненых выносить будем, обоз не знаю где, а ты, Боря, на время пойдёшь вместо… Знаю, знаю, что обожаешь свой взвод. Скромный, знаю. Но надо. Вот гляди сюда! – Филькин раскрыл планшетку и начал тыкать в карту пальцем. С отмороженного брюшка пальца сходила кожа, и кончик его был красненький и круглый, что редиска. – Значит, так: хутор нашими занят, но за хутором, в оврагах и на поле, между хуторами и селом, – большое скопление противника. Предстоит добивать. Без техники немец, почти без боеприпасов, полудохлый, а чёрт его знает! Отчаялись. Значит, пусть Мохнаков снимает взвод, а сам крой выбирать место для воинства. Я подтяну туда всё, что осталось от моей роты. Действуй! Береги солдат, Боря! До Берлина ещё далеко!..

– Раненых убери! Врача пошли. Самогонку отдай, – показал Борис на жбан с горлышком.

– Ладно, ладно, – отмахнулся комроты. – Возьму раненых, возьму, – и начал звонить куда-то по телефону. Борис решительно забрал посудину с самогонкой и, неловко прижимая её к груди, вышел из бани.

Отыскав Шкалика, он передал ему посудину и приказал быстро идти за взводом.

– Возле раненых оставьте кого-нибудь, костёр жгите, – наказывал он, – да не заблудись.

Шкалик засунул в мешок посудину, надел винтовку за спину, взмахнул рукавицей у виска и нехотя побрёл через огороды.

Занималось утро, но, может, сделалось светлее оттого, что утихла метель. Хутор занесён снегом по самые трубы. Возле домов стояли с открытыми люками немецкие танки, бронетранспортёры. Иные дымились ещё. Болотной лягушкой расшеперилась на дороге легковая машина, из неё расплывалось багрово-грязное пятно. Снег был чёрен от копоти. Всюду воронки, комья земли, раскиданные взрывами. Даже на крыши набросана земля. Плетни везде свалены; немногие хаты и сараи сворочены танками, побиты снарядами. Вороньё чёрными лохмами возникало и кружилось над оврагами, молчаливое, сосредоточенное.

Воинская команда в заношенном обмундировании, напевая, будто на сплаве, сталкивала машины с дороги, расчищая путь технике. Горел костерок возле хаты, возле него грелись пожилые солдаты из тыловой трофейной команды. И пленные тут же у огня сидели, несмело тянули руки к теплу. На дороге, ведущей к хутору, тёмной ломаной лентой стояли танки, машины, возле них прыгали, толкались экипажи. Хвост колонны терялся в ещё не осевшей снежной мути.

Взвод прибыл в хутор быстро. Солдаты потянулись к огонькам, к хатам. Отвечая на немой вопрос Бориса, старшина живо доложил:

– Девка-то, санинструкторша-то, трофейной повозки где-то надыбала, раненых всех увезла. Эрэсовцы – не пехота – народ союзный.

– Ладно. Хорошо. Ели?

– Чё? Снег?

– Ладно. Хорошо. Скоро тылы подтянутся.

Согревшиеся в быстром марше солдаты уже смекали насчёт еды. Варили картошку в касках, хрумкали трофейные галеты, иные и разговелись маленько. Заглядывали в баню, принюхивались. Но пришёл Филькин и прогнал всех, Борису дал нагоняй ни за что ни про что. Впрочем, тут же выяснилось, отчего он вдруг озверел.

– За баней был? – спросил он.

– Нет.

– Сходи.

За давно не топленной, но всё же угарно пахнущей баней, при виде которой сразу зачесалось тело, возле картофельной ямы, покрытой шалашиком из будылья, лежали убитые старик и старуха. Они спешили из дому к яме, где, по всем видам, спасались уже не раз сперва от немецких, затем от советских обстрелов и просиживали подолгу, потому что старуха прихватила с собой мочальную сумку с едой и клубком толсто напрядённой пёстрой шерсти. Залп вчерашней артподготовки прижал их за баней – тут их и убило.

Они лежали, прикрывая друг друга. Старуха спрятала лицо под мышку старику. И мёртвых, било их осколками, посекло одежонку, выдрало серую вату из латаных телогреек, в которые оба они были одеты. Артподготовка длилась часа полтора, и Борис, ещё издали глядя на густое кипение взрывов, подумал: «Не дай бог попасть под этакое столпотворение…»

Из мочальной сумки выкатился клубок, вытащив резинку начатого носка со спицами из ржавой проволоки. Носки из пёстрой шерсти на старухе, и эти она начала, должно быть, для старика. Обута старуха в калоши, подвязанные верёвочками, старик – в неровно обрезанные опорки от немецких сапог. Борис подумал: старик обрезал их потому, что взъёмы у немецких сапог низки и сапоги не налезали на его большие ноги. Но потом догадался: старик, срезая лоскутья с голенищ, чинил низы сапог и постепенно добрался до взъёма.

– Не могу… Не могу видеть убитых стариков и детей, – тихо уронил подошедший Филькин. – Солдату вроде бы как положено, а перед детьми и стариками…

Угрюмо смотрели военные на старика и старуху, наверное, живших по-всякому: и в ругани, и в житейских дрязгах, но обнявшихся преданно в смертный час.

Бойцы от хуторян узнали, что старики эти приехали сюда с Поволжья в голодный год. Они пасли колхозный табун. Пастух и пастушка.

– В сумке лепёхи из мёрзлых картошек, – объявил связной комроты, отнявши сумку из мёртвых рук старухи, и начал наматывать нитки на клубок. Смотал, остановился, не зная, куда девать сумку.

Филькин длинно вздохнул, поискал глазами лопату и стал копать могилу. Борис тоже взял лопату. Но подошли бойцы, больше всего не любящие копать землю, возненавидевшие за войну эту работу, отобрали лопаты у командиров.

Щель вырыли быстро. Попробовали разнять руки пастуха и пастушки, да не могли и решили – так тому и быть. Положили их головами на восход, закрыли горестные, потухшие лица: старухино – её же полушалком, с реденькими висюльками кисточек, старика – ссохшейся, как слива, кожаной шапчонкой. Связной бросил сумку с едой в щель и принялся кидать лопатой землю.

Зарыли безвестных стариков, прихлопали лопатами бугорок, кто-то из солдат сказал, что могила весной просядет – земля-то мёрзла со снегом, и тогда селяне, может быть, перехоронят старика со старухой. Пожилой долговязый боец Ланцов прочёл над могилой складную, тихую молитву: «Боже правый духов, и всякия плоти, смерть поправый и диавола упразднивший, и живот миру твоему дарованный, сам, Господи, упокой душу раба твоего… рабов твоих», – поправился Ланцов.

Солдаты притихли, всё кругом притихло, отчего-то побледнел, подобрался старшина Мохнаков. Случайно в огород забредший славянин с длинной винтовкой на спине начал было любопытствовать: «А чё тут?» – но старшина так на него зашипел и такой чёрный кулак поднёс ему, что тот сразу смолк и скоро упятился за ограду.

Часть вторая
Свидание

И ты пришла,

заслышав ожиданье…

Я. Смеляков

Солдаты пили самогонку.

Пили торопливо, молча, не дожидаясь, когда сварится картошка. Пальцами доставали прокисшую капусту из глечика, хрустели, крякали и не смотрели друг на друга.

Хозяйка дома, по имени Люся, пугливо смотрела в сторону солдат, подкладывала сухие ветви акаций и жгуты соломы в печь, торопилась доварить картошку. Корней Аркадьевич Ланцов, расстилавший солому на полу, выпрямился, отряхнул ладонями штаны, боком подсел к столу:

– Налейте и мне.

Борис сидел у печки, грелся и отводил глаза от хозяйки, возившейся рядом, старшина Мохнаков поднял с пола немецкую канистру, налил полную кружку, подсунул её Ланцову и криво шевельнул углом рта:

– Запыживай, паря!

Корней Аркадьевич суетливо оправил гимнастёрку, будто нырять в прорубь собрался, судорожно дёргаясь, всхлипывая, вытянул самогонку и какое-то время сидел оглушённый. Наконец наладилось дыхание, и Ланцов жалко пролепетал, убирая пальцем слезу:

– Ах, господи!

Скоро, однако, он приглушил застенчивость, оживился, пытаясь заговорить с солдатами, со старшиной. Но те упорно молчали и глушили самогонку. В избе делалось всё труднее дышать от табачного дыма, стойкого запаха затхлой буряковой самогонки и гнетущего ожидания чего-то худого.

«Хоть бы сваливались скорее, – с беспокойством подумал взводный, – а то уже и жутко даже…»

– Вы тоже выпили бы, – обратился к нему Корней Аркадьевич, – право, выпили бы… Оказывается, помогает…

– Я дождусь еды, – отвернулся к печи Борис и стал греть руки над задымлённым шестком. Труба тянула плохо, выбрасывала дым. Видать, давно нет мужика в доме.

Неустойчиво всё во взводном, в голове покачивается и звенит ещё с ночи. Разбил он однажды сапоги до того, что остались передки с голенищами. Подвязал их проволокой, но когда простыл и ходить вовсе не в чем сделалось, стянул сапоги с такого же, как он, молоденького лейтенанта, полёгшего со взводом в балке. Стянул, надел – у него непереносимо, изводно стыли ноги в этих сапогах, и он поскорее сменял их.

Теперь вот у него такое ощущение, будто весь он в сапоге, стянутом с убитого человека.

 

– Промёрзли? – спросила хозяйка.

Он потёр виски ладонью, приостановил в себе обморочную качку, взглянул на неё осмысленно. «Есть маленько», – хотелось сказать ему, но он ничего не сказал, сосредоточил разбитое внимание на огне под таганком.

По освещённому огнём лицу хозяйки пробегали тени. И было в её маленьком лице что-то как будто недорисованное, было оно подкопчено лампадкой или лучиной, проступали отдельные лишь черты лика. Хозяйка чувствовала на себе пристальный, украдчивый взгляд и покусывала припухшую нижнюю губу. Нос её, ровный, с узенькими раскрылками, припачкан сажей. Овсяные, как определяют в народе, глаза, вызревшие в форме овсяного зерна, прикрыты кукольно загнутыми ресницами. Когда хозяйка открывала глаза, из-под ресниц этих обнажались тёмные и тоже очень вытянутые зрачки. В них метался отсвет огня, глаза в глуби делались переменчивыми: то темнели, то высветлялись и жили отдельно от лица. Но из загадочных, как бы перенесённых с другого, более крупного лица, глаз этих не исчезало выражение покорности и устоявшейся печали. Ещё Борис заметил, как беспокойны руки хозяйки. Она всё время пыталась и не могла найти им места.

Солома прогорела. Веточки акаций лежали горкой раскалённых гвоздиков, от них шёл сухой струйный пар. Рот хозяйки чуть приотворился, руки успокоились у самого горла. Казалось, спугни её – и она, вздрогнув, уронит руки, схватится за сердце.

– Может быть, сварилась? – осторожно дотронулся до локтя хозяйки Борис.

– А? – хозяйка отпрянула в сторону. – Да, да, сварилась. Пожалуй, сварилась. Сейчас попробуем. – Произношение не украинское, и ничего в ней не напоминало украинку, разве что платок, глухо завязанный, да передник, расшитый тесьмою. Но немцы всех жителей, и в первую голову женщин, научили здесь затеняться, прятаться, бояться.

Люся выдвинула кочергой чугун на край припечка, ткнула пальцем в картофелину, затрясла рукой. Сунула палец в рот. Получилось по-детски смешно и беззащитно. Борис едва заметно улыбнулся.

Прихватив чугун чьей-то портянкой, он отлил горячую воду в лохань, стоявшую в углу под рукомойником. Из лохани ударило тяжёлым паром. Хозяйка вынула палец изо рта, спрятала руку под передник. Потерянно и удивлённо наблюдала за действиями командира.

– Вот теперь налейте и мне, – поставив чугун на стол, произнёс лейтенант.

– Да ну-у-у? – громко удивился Мохнаков. – К концу войны, глядишь, и вы с Корнеем обстреляетесь! – подкова рта старшины разогнулась чуть ли не до подбородка, выражая презрение, может, брезгливое многозначение иль ещё какие-то скрытые неприязненные чувства, которыми полнился старшина всякий раз, когда пьянел. Вновь его обуревал кураж – так называется это на родимой сторонушке взводного и помкомвзвода в Сибири.

Борис не смотрел на старшину, лишь сердито двинул в бок Шкалика:

– Подвинься-ка!

Шкалик ужаленно подскочил и чуть не свалился со скамейки.

– Напоили мальчишку! – Борис не обращался ни к кому, но старшина его слышал, внимал, поднял глаза к потолку, не переставая кривить рот в усмешке. – Садитесь, пожалуйста, – позвал Борис Люсю, одиноко прижавшуюся спиною к остывшему шестку и всё прячущую руку под передником.

– Ой, да что вы! Кушайте, кушайте! – почему-то испугалась хозяйка и стала суетливо шарить по платку, по груди, ускользая глазами от взгляда Мохнакова, вдруг в неё уставившегося.

– Н-не, девка, не отказывайся, – распевно завёл Пафнутьев, – не моргуй солдатской едой. Мы худого тебе не сделаем. Мы…

– Да хватит тебе! – Борис похлопал рукой по скамейке, с которой услужливо сошёл Пафнутьев. – Я вас очень прошу.

– Хорошо, хорошо! – Люся как бы застыдилась, что её упрашивают, лейтенант даже на солдата рассердился почему-то. – Я сейчас, одну минутку…

Она исчезла в чистой половине, прикрытой створчатой дверью, и скоро возвратилась оттуда без платка, без передника. У неё была коса, уложенная на затылке. Лёгкий румянец выступил на бледном лице её. Не ко времени и не к месту она тут, среди грязных, мятых и сердитых солдат, думалось ей. Она стеснялась себя.

– Напрасно вы здесь расположились, – скованно заговорила она и пояснила Борису: – Просила, просила, чтоб проходили туда, – махнула она на дверь в чистую половину.

– Давно не мылись мы, – сказал Карышев, а его односельчанин и кум Малышев добавил:

– Натрясём трофеев.

– Вот уж намоемся, отстираемся, в порядок себя приведём… – завёл напевно Пафнутьев.

– Тогда и в гости пожалуем, – подхватил Мохнаков, подмигивая всему застолью разом, с форсом без промаха разливая всем поровну, и Люсе тоже, убойно пахнущее зелье. Он первый громко, как бы с дружеским вызовом звякнул гнутой алюминиевой кружкой о стакан, из деликатности оставленный Люсе. И все солдаты забренчали посудинами, смешанно произнесли привычное: «Будем здоровы!», «Со свиданьицем!» и так далее. Люся подождала с поднятым стаканом, не скажет ли чего командир. Он ничего не говорил.

– С возвращением вас… – потупившись, вымолвила хозяйка в ответ и отвернулась к печке, часто заморгав. – Мы так вас долго ждали. Так долго… – Она говорила с какой-то покаянностью, словно виновата была в том, что так долго пришлось ждать. Отчаянно, в один дух, Люся выпила самогонку и закрыла ладошкой рот.

– Вот это – по-нашенски! Вот видно, что рада! – загудел Карышев и потянулся к ней с американской колбасой на складнике, с наспех ободранной картофелиной. Шкалик хотел опередить Карышева, да уронил картошку. Ему в ширинку накрошилось горячее, он забился было, но тут же испуганно сжался. Взводный с досадой отвернулся. Шкалик стряхнул горячее в штанину, ему сделалось лучше.

Человек этот, Шкалик, был непьющий. Ещё Борис и Корней Аркадьевич непьющие. Оттого чувствовали они себя бросовыми людьми и не такими прочными бойцами, как всё остальное воинство, которое хотя тоже большей частью пило «для сугрева», но как-то умело внушить свою полную отчаянность и забубённость. Вообще мужик наш, русский мужик, очень любит нагонять на себя отчаянность, а посему и привирает подчас насчёт баб и выпивки. Пил сильно, но упорно не пьянел лишь старшина, добывая где-то, даже в безлюдных местах, горючку всяких видов, и возле него всегда крутился услужливый, падкий на дармовщину, кум-пожарник Пафнутьев. Малышев и Карышев пивали редко, зато уж обстоятельно. Получая свои сто граммов, они сливали их во флягу и, накопив литр, а то и более, дождавшись благой, затишной минуты, устраивались на поляне либо в хате какой, неторопливо пили, чокаясь друг с другом, и ударялись в воспоминания, «советовались», как объясняли они свои эти беседы. Потом пели – Карышев басом, Малышев дискантом:

 
За ле-есом солнце зыаа-сия-а-а-ало,
Гы-де чёры-най во-е-еора-а-ан про-кы-ричи-ал.
Пы-рошли часы, пы-рошли мину-уты,
Ковды-ы зы-девчё-ё-онкой я-а-а гуля-а-ал…
 

– Откель будешь, дочка? – лез с вопросами к Люсе любящий всех людей на свете Карышев, раскрасневшийся от выпивки. – По обличью и говору навроде расейская? – И Малышев собирался вступить в разговор, но взводный упредил его:

– Дай человеку поесть.

– Да я могу есть и говорить. – Люся радовалась, что солдаты сделались ближе и доступней. Один лишь старшина ощупывал её потаённым взглядом. От этого всё понимающего, налитого тяжестью взгляда ей всё больше и больше становилось не по себе. – Я не здешняя.

– А-а. То-то я гляжу: обличие… Не чалдонка, случаем? – всё больше мягчея лицом, продолжал расспрашивать Карышев.

– Не знаю.

– Вот те раз! Безродная, что ли?

– Ага.

– А-а. Тогда иное дело. Тогда конечно… Судьба, она, брат, такое может с человеком сотворить…

Взводный души не чаял в этих двух алтайцах-кумовьях, которые родились, жили и работали в самой красивой на свете, по их заверению, алтайской деревне Ключи. Не сразу понял и принял этих солдат Борис. Поначалу, когда пришёл во взвод, казались они ему тупицами, он даже раздражался, слушая подковырки и насмешки их друг над другом. Карышев был рыжий. Малышев – лысый. Эти-то два отличия они и использовали для шуток. Стоило снять Карышеву пилотку, как Малышев начинал зудеть: «Чего разболокся? Взбредёт в башку германцу, что русский солдат картошку варит на костре, – и зафитилит из орудия!» Карышев срывал пучок травы и бросал на лысину Малышеву: «Блестишь на всю округу! Фриц усекёт – миномёт тута – и накроет!» Солдаты впокат валились, слушая перебранку алтайцев, а Борис думал: «До чего же отупеть надо, чтобы радоваться таким плоским, да и неловким для пожилых людей насмешкам». Но постепенно привык он к людям, к войне, стал их видеть и понимать по-другому, ничего уже низкого в неуклюжих солдатских шутках и подковырках не находил. Воевали алтайцы, как работали, без суеты и злобы. Воевали по необходимости, да основательно. В «умственные» разговоры встревали редко, но уж если встревали – слушай.

Как-то Карышев срубил под корень Ланцова, впавшего в рассуждения насчёт рода людского: «Всем ты девицам по серьгам отвесил: и учёным, и интеллигентам, и рабочим в особенности, потому как сам из рабочих, главнее всех сам себе кажешься. А всех главнее на земле – крестьянин-хлебороб. У него есть всё: земля! У него и будни, и праздники – в ней. Отбирать ему ни у кого ничего не надобно. А вот у крестьянина отвеку норовят отнять хлеб. Германец, к слову, отчего воюет и воюет? Да оттого, что крестьянствовать разучился и одичал без земляной работы. Рабочий класс у него машины делает и порох. А машины и порох жрать не будешь, вот он и лезет всюду, зорит крестьянство, землю топчет и жгёт, потому как не знает цену ей. Его бьют, а он лезет. Его бьют, а он лезет!»

Карышев сидел нынче за столом широко, ел опрятно и с хитроватой мудрецой поглядывал на Корнея Аркадьевича. Гимнастёрку алтаец расстегнул, пояс отвязал, был широк и домовит. Картошку он чистил брюшками пальцев, раздевши её, незаметно подсовывал Люсе и Шкалику. Совсем уж пьяный был Шкалик, шатался на скамейке, ничего не ел. Нёс капусту в рот, да не донёс, всю на гимнастёрку развесил. Карышев тряхнул на нём гимнастёрку, ленточки капусты сбросил на пол. Шкалик тупо следил за его действиями и вдруг ни с того ни с сего ляпнул:

– А я из Чердынского району!..

– Ложился бы ты спать, из Чердынского району, – заворчал отечески Карышев и показал Шкалику на солому.

– Не верите? – Шкалик жалко, по-ребячьи лупил глаза. Да и был он ещё парнишкой – прибавил себе два года, чтобы поступить в ремесленное училище и получать бесплатное питание, а его цап-царап в армию, и загремел Шкалик на фронт, в пехоту.

– Есть такое место на Урале, – продолжал настаивать Шкалик, готовый вспылить или заплакать. – Там, знаете, какие дома?!

– Большие! – хмыкнул Пафнутьев, мужичонка прицепистый, всем недовольный оттого, что с хорошей службы слетел. Состоял он при особом отделе армии, но одного, осуждённого в штрафную, до ветру отпустил, тот взял да в село ушёл, гимнастёрку променял, сапоги, пьяный и босой возвратился. За потерю бдительности Пафнутьев и оказался на передовой.

– Ры-разные, а не большие, – поправил его Шкалик, – и что тебе наличники, и что тебе ворота – все из… изрезанные, изукрашенные. И ещё там купец жил – рябчиками торговал… Ми… мильёны нажил…

– Он не дядей тебе, случайно, приходился? – продолжал расспрашивать Пафнутьев, и Люся почувствовала: не по-хорошему он парнишку подъедает. Шкалик ничего разобрать не мог, охотно беседовал.

– Не-е, мой дядя конюхом состоит.

– А тётя – конюшихой?

– Тётя? Тётя конюшихой. Смеётесь, да? – Шкалик прошёлся по застолью убитыми горем глазами, часто захлопал прямыми и белыми, как у поросёнка, ресницами. – У нас писатель Решетников жил! – звонко закричал Шкалик и стукнул кулачишком по столу. – «Подлиповцы» читали? Это про нас…

– Читали, читали… – начал успокаивать его Корней Аркадьевич. – Пила и Сысойка, девка Улька, которую живьём в землю закопали… Всё читали. Пойдём-ка спать. Пойдём баиньки. – Он подхватил Шкалика, поволок его в угол на солому. – До чего ты ржавый, крючок! – бросил он Пафнутьеву.

– Во! – кричал Шкалик. – А они не верят! У нас ещё коней разводили!.. Графья Строгановы…

– И откуль в таком маленьком человеке столько памяти? – развёл руками Пафнутьев.

– Хватит! – прикрикнул Борис. – Дался он вам…

– Я сурьёзно…

Всё в Борисе одрябло, даже голос, в паутинистом сознании путались предметы, лица солдат, ровно бы выцветшие, подёрнутые зыбкой пеленой. Сонная тяжесть давила на веки, расслабляла мускулы, даже руками двигать было тяжело. «Уходился, – вяло подумал Борис. – Больше не надо выпивать…» Он начал есть капусту с картошкой, попил холодной воды и почувствовал себя твёрже.

Старшина покуривал, пуская дым в потолок, и всё так же отдалённо улыбался, кривя угол рта.

– Извините, – сказал хозяйке Борис, как бы проснувшись, и пододвинул к ней банку с американской колбасой. Он всё время ловил на себе убегающий взгляд ласковых, дальним скользящим светом осиянных глаз. Будто со старой иконы или потёртого экрана появились, ожили глаза, и то темнело, то прояснялось лицо женщины. – Держу при себе как ординарца, хотя он мне и не положен, – пояснил Борис насчёт Шкалика, чтобы хоть о чём-то говорить и не пялиться на хозяйку. – Горе мне с ним: ни починиться, ни сварить… и всё теряет… В запасном полку отощал, куриной слепотой заболел.

 

– Зато мягкосердечный, добренький зато, – неожиданно вставил Мохнаков, всё глядя в потолок и как бы ни к кому обращаясь. Взгляд и лицо Мохнакова совсем затяжелели. А в горле появилась ржа. Помкомвзвода почему-то недобро подъедал взводного. Солдаты насторожились – этого ещё не было. Старшина, будто родимый тятя, опекал и берёг лейтенанта. И вот что-то произошло между ними. Ну произошло и произошло, разбирайтесь потом, а сейчас-то в этой хате, при такой молодой и ладной хозяйке, после ночного побоища всем хотелось быть добрыми, хорошими. Ланцов, Карышев, Малышев, даже Пафнутьев с укором взирали на своих командиров.

Борис не отозвался на выпад старшины и не прикасался больше к кружке с самогонкой, хотя солдаты и насылались с выпивкой, зная, что чарка всегда была верным орудием в примирении людей. Даже Ланцов разошёлся и пьяно лип с просьбой выпить.

Родом Ланцов из Москвы. В детстве на клиросе пел, потом под давлением общественности к атеистически настроенному пролетариату присоединился, работал корректором в крупном издательстве, где, не жалея времени и головы, прочёл без разбора множество всяческой литературы, отчего привержен сделался к пространным рассуждениям.

– Ах, Люся, Люся! – схватившись за голову, долговязо раскачивался Ланцов и артистично замирал, прикрывая глаза. – Что мы повидали! Что повидали! Одной ночи на всю жизнь хватит…

«Прямо как на сцене, – морщился Борис. – Будто он один насмотрелся».

Пересиливая раздражение, Борис положил руку на плечо солдата:

– Корней Аркадьевич! Ну что вы, ей-богу! Давайте о чём-нибудь другом. Споёмте? – нашёлся взводный.

 
Звенит зва-янок насчё-от па-верки-и-и,
Ланцов из за-я-амка у-ю-бежа-а-а-ал… —
 

охотно откликнувшись, заорал Пафнутьев. Но Корней Аркадьевич прикрыл его рот сморщенной ладонью.

– Насчёт Ланцова потом. Говорить хочу. Я долго молчал. Я всё думал, думал и молчал. – Взводный чуть заметно улыбнулся солдатам: пусть, мол, потешится человек. – Я сегодня думал. Вчера молчал. Думал. Ночью, лёжа в снегу, думал: неужели такое кровопролитие ничему не научит людей? Эта война должна быть последней! Или люди недостойны называться людьми! Недостойны жить на земле! Недостойны пользоваться её дарами, жрать хлеб, картошку, мясо, рыбу, коптить небо. Прав Карышев, сто раз прав, одна истина свята на земле – материнство, рождающее жизнь, и труд хлебопашца, вскармливающий её…

Что-то раздражало сегодня лейтенанта, всё и все раздражали, но Ланцов, с его рассуждениями, в особенности. И хотя Борис понимал, что пора уже всем отдыхать и самого на сон ведёт, он всё же подзадорил доморощенного философа в завшивленной грязной гимнастёрке, заросшего реденькой, сивой бородой псаломщика:

– Так. Земля. Материнство. Пашня. Всё это вещи достойные, похвальные. – Борис заметил, как начали переглядываться, хмыкать бойцы: «Ну, снова началось!» – но остановить себя уже не мог. «Неужто я так захмелел?..» – но его несло. Отличником в школе он не был, однако многие прописные истины выучил наизусть: – Ну а героизм? То самое, что вечно двигало человека к подвигам, к совершенству, к открытиям?

– Героизм! Подвиги! Безумству храбрых поём мы песню! – с криком вознёс руки к потолку Ланцов. – Не довольно ли безумства-то? Где граница между подвигом и преступлением? Где?! Вон они, герои великой Германии, отказавшиеся по велению отцов своих – командиров от капитуляции и от жизни, волками воющие сейчас на морозе, в снегах России. Кто они? Герои? Подвижники? Переустроители жизни? Благодетели человечества? Или вот открыватели Америк. Кто они? Бесстрашные мореплаватели? Первопроходцы? Обратно благодетели? Но эти благодетели на пути к подвигам и благам замордовали, истребили целые народы на своём героическом пути. Народы слабые, доверчивые! Это ж дети, малые дети Земли, а благодетели – по их трупам с крестом и мечом, к новому свету, к совершенству. Слава им! Памятники по всей планете! Возбуждение! Пробуждение! Жажда новых открытий, богатств. И всё по трупам, всё по крови! Уже не сотни, не тысячи, не миллионы, уже десятками миллионов человечество расплачивается за стремление к свободе, к свету, к просвещённому разуму! Не-эт, не такая она, правда! Ложь! Обман! Коварство умствующих ублюдков! Я готов жить в пещере, жрать сырое мясо, грызть горький корень, но чтоб спокоен был за себя, за судьбу племени своего, собратьев своих и детей, чтобы уверен был, что завтра не пустит их в распыл на мясо, не выгонит их во чистое поле замерзать, погибать в муках новый Наполеон, Гитлер, а то и свой доморощенный бог с бородкой иудея иль с усами джигита, ни разу не садившегося на коня…

– Стоп, военный! – хлопнул по столу старшина и поймал на лету ложку. – Хорошо ты говоришь, но под окном дежурный с колотушкой ходит… – Мохнаков со значением глянул на Пафнутьева, сунул ложку за валенок. – Иди, прохладись, да пописать не забудь – здесь светлее сделается, – похлопал он себя по лбу.

Люся очнулась, перевела взгляд на Ланцова, на старшину, видно было, что ей жаль солдата, которого зачем-то обижали старшина и лейтенант.

– Простите! – склонил в её сторону голову Корней Аркадьевич. Он-то чувствовал отзывчивую душу. – Простите! – церемонно поклонился застолью Ланцов и, хватаясь за стены, вышел из хаты.

– Во, артист! Ему комедь представлять бы, а он в пехоте! – засмеялся Пафнутьев.

Большеголовый, узкогрудый, с тонкими длинными ногами, бывший пожарник походил на гриб, растущий в отбросах. В колхозе, да ещё и до колхоза проявлял он высокую сознательность, чего-то на кого-то писал, клепал и хвост этот унёс за собой в армию, дотащил до фронта. Злой, хитрый солдат Пафнутьев намекал солдатам – чего-чего, но докладать он научился, никто во взводе не пострадает. И всё-таки лучше б его во взводе не было.

Мохнаков умел управляться со всяким кадром. Он выпил самогона, налил Пафнутьеву, дождался, когда тот выпьет, и показал ему коричневую от табака дулю:

– Запыжь ноздрю, пожарный! Ты ведь не слышал, чего тут чернокнижник баял! Не слышал?

– Ни звука! Я же песню пел, – нашёлся Пафнутьев и умильно, с пониманием грянул дальше:

 
Росой с тра-я-вы-ы он у-ю-мыва-ялся-а-а,
Малил-ыл-ся бо-е-огу на-я-а васто-о-о-ок…
 

Шкалик сел на соломе, покачался, поморгал и потянулся к банке.

– Не цапай чужую посудину! – рыкнул на него старшина и сунул ему чью-то кружку. Шкалик понюхал, зазевал косорото. Затошнило его.

– Марш на улицу! Свинство какое! – Борис, зардевшись, отвернулся от хозяйки, уставился на старшину. Тот отвёл глаза к окну, скучно зевнул и стал громко царапать ледок на стекле.

– Да что вы, да я всякого навидалась! – пыталась ликвидировать неловкую заминку Люся. – Подотру. Не сердитесь на мальчика. – Она хотела идти за тряпкой, но Карышев деликатно придержал её за локоть и показал на банку с колбасой. Она стала есть колбасу. – Ой! – спохватилась хозяйка. – А вы сала не хотите? У меня сало есть!

– Хотим сала! – быстро повернулся к ней старшина и охально ощерился. – И ещё кое-чего хотим, – бросил он с ухмылкой вдогонку Люсе.

Пафнутьев, подпершись ладонью, тянул тоненько песню про Ланцова, который из замка убежал. Сколько унижали в жизни Пафнутьева, особенно в тыловой части, в особом-то отделе, всё время заставляя хомутничать, прислуживать и всё передовой стращали, а оно и на передовой жить можно. Бог милостив! Кукиш под нос? Да пустяк это, но всё же царапнуло душу, глаза раскисли, сами собой как-то, невольно раскисли.

– Жалостливость наша, – мямлил Пафнутьев, и все поняли – это он не только о себе, но и о Корнее Аркадьевиче. – Вот я… обутый, одетый, в тепле был, при должности, ужасти никакой не знал… Жалость меня, вишь ли, разобрала… Чувствие!