Loe raamatut: «Молитва Каина»
Пролог
Лягушачий князек и Царь-жаба
Ника нес свою шестиаршинную жердь на плече, оперев серединой, чтоб не клонилась, и шагал деловито и серьезно.
Алеша, напротив, развлекался, как только мог придумать: то подхватывал жердь за конец и, зажавши под мышкой, изображал рыцаря на турнире, то поворачивал поперек пути и шел по одной линии, будто ярмарочный канатоходец.
Ника, чуть не лишившись зрения от неловкого движения брата, благоразумно поотстал, – пусть себе тешится.
Тем временем кустистая пустошь закончилась, впереди зеленели заросли камыша, братья миновали их быстро, приблизившись к первым чистым разводьям. Здесь жерди потребовались не для игры, для дела: ими надлежало нащупать неприметную при взгляде сверху тропку– гать, ведущую якобы дальше, к самой сердцевине болотца.
Ника, впрочем, полагал, что Митрошка, подпрапорщиков сын, все им наврал и тропку они не найдут.
Митрошка врал, как дышал, легко и естественно, и все про то ведали. И все же многие попадались на его выдумки, уж слишком складные получались истории.
Чего стоила, к примеру, байка, что у местных чухонцев языки имеют устроение, весьма отличающее их от языков нормальных людей. Языки у чухонцев даже не раздвоенные, на манер змеиных, но делятся натрое! Да, да, именно так, и если заставить каким-то обманом чухонца выставить подальше язык (чего они, чухонцы, по ясным причинам избегают делать), то всякий сможет заметить по бокам два извивающихся дополнительных отростка.
Чушь и полная ерунда, и скушать этакое блюдо сможет лишь самый доверчивый из малолетков, годов пяти, а шестилетний уже усомнится? Нет, все зависит от того, под каким соусом и с каким гарниром повар подаст свою стряпню, порой и рассудительные молодые люди одиннадцати лет от роду кушают и не морщатся…
Митрошка свое блюдо подал с шиком французского кулинара: обложенное гарниром из мелких и достоверных подробностей и политое соусом – отсылками к свидетелям, реально существовавшим…
К тому же имелась у вранья Митрошки особенность: какой-то подтверждающий вранье резон, очевидный и убедительный, он намеренно не поминал – чтоб слушатели сами припомнили и получили подтверждение как бы со стороны. Так случилось и в тот раз: братья сообразили ненароком, что иные чухонские имена и названия и впрямь созданы не для языка с обычным устройством, не вдруг и выговоришь…
В общем, они с Алешей скушали. Поверили.
И даже упросили папеньку завернуть в чухонскую деревушку, под хитро выдуманным и благовидным предлогом. Но там опозорились, пытаясь повторить опыт Митрошки, якобы раскрывший ему великую чухонскую тайну, и были взяты с поличным, и по спросу во всем сознались… После чего папенька опыт довершил самым решительным образом: велел троим чухонцам высунуть со всей мочи языки, вознаградив каждого гривенником. А в качестве финала научного экзерсиса прописал сыновьям горячих, немного, но чувствительно.
После того случая приступились они с братом Митрошку бить, но тот отвертелся, растолковав: не к той чухне ездили, то были ижорцы, а особенные языки лишь у карелов да шумилайненов, – и так убедительно сплетал правду с вымыслом, что они не то чтобы вновь поверили, но все ж оставили Митрошкино вранье под вопросом.
Словом, если затеялся бы кто-то учредить Департамент врунов или же Враль-коллегию, то Митрошка бы имел все виды на блестящую там карьеру.
И вот теперь история с Царь-жабой, живущей якобы здесь, на болоте.
Нет тут никакой Царь-жабы, и тропки к середине болота тоже нет. После конфуза с чухонскими языками (и после выписанных горячих) Ника относился к вранью Митрошки с опаской, Алеша же загорелся новой историей, он вообще был непоседливее брата.
Едва Ника решил звать брата домой – поиски гати длились уж с полчаса, успеха не принося, – над болотцем прокатился крик:
– Наше-о-о-ол! Истинно, вот она, гать!
Голос у Алеши был звонким, но крик в тумане прокатился глухой, искаженный, словно и не брат крикнул, чужой кто-то с той же стороны…
Ника оборотился, сам он уже тыкал в воду жердью лишь для вида, на успех поисков не надеясь.
Алеша стоял с лицом возбужденным, раскрасневшимся. И что он там нащупал, поди пойми. Ника подошел, проверил своей жердью, и впрямь, – под слоем воды и болотной жижи что-то твердое прощупывается. Коряга?
Коряг тут хватало – и виднелись над водой, и валялись, где посуше. Иные были затейливо перекручены и изогнуты, и торчавшие из них заостренные остатки ветвей или корней напоминали рожки: словно повыползали из топи черные и многорогие болотные гады, – и застыли, одеревенели.
Он пощупал рядом – твердо. Перенес конец жердины на аршин вперед – тоже твердо. Не бывает таких коряг. Значит она, тропа. Хоть в чем-то Митрошка не врал… Никакой радости Нике сей вывод не доставил. Потому что если не врал и в остальном – то существо здесь можно встретить не самое приятное…
Час стоял ранний. Поднялись и вышли они на рассвете, а болото было недалече. Никто бы, разумеется, в такую рань их на прогулку не отпустил, не зайди даже речь о топи. Но они и не спрашивались.
Над болотом низко стелился туман, доходя местами где до груди, где до пояса. Был он не слишком густ, но уже чуть вдали все виделось смутно, а еще дальше так и вовсе ничего не разглядеть.
И куда ведет гать – если протянута без извивов, в прежнем направлении, не понять. Может там и впрямь трон Царь-жабы, может что иное, а может вовсе ничего нет… Ну вот проложили зачем-то путь через болото, чтоб не обходить, круга не давать, – а Митрошка про то разведал и все остальное досочинил.
Пойти в туман и проверить, что там, не хотелось.
– Может, другим разом сходим? – предложил Ника. – Гать нашли, пометим ее, а потом днем сходим, безтумана, зряче.
Алеша задумался ненадолго. Посмотрел критически на себя, на брата, и постановил:
– Нет уж, вдругорядь я сюда не сунусь. Нам и за сегодняшнее пропишет папенька ижицу, а за другой раз повторит, да сильнее… Так зачем нам за один грех две кары влачить? Все единым разом покончить надо.
Рассуждение Алеши показалось брату основательным. Вид у них был и впрямь не тот, чтоб обойтись без ижицы. План похода сюда предусматривал, что высокие, почти до колен, сапоги сохранят своих владельцев от болотной грязи, а будучи сняты, скроют все следы прегрешения.
Но всем ведомо, что сбываются планы гладко на бумаге, да еще при устном их обсуждении. На деле же братья порядочно извазюкались, даже на добравшись до гати. И поход их незамеченным и безнаказанным не останется.
– Тогда пойдем, – согласился Ника.
– Семь бед – один ответ!
– У нас всего две беды намечались… – возразил Ника, любивший точность; в науках, связанных с черте жами и вычислениями, он был сильнее брата, Алеша брал свое в дисциплинах, требующих более воображе ния, чем усидчивости.
– Неважно, семь иль две, – махнул рукой Алеша. – Пошли, я первый!
Он любил быть первым, а Ника не возражал, он был лишен тщеславия, уж уродился таким.
Они ступили на гать, погрузив сапоги почти доверху, но нимало не беспокоясь, что доведется хлебнуть через край, – внутрях и без того давно хлюпало.
Пошли… Алеша первый, Ника поотстав на длину жердины, даже чуть далее, брат и здесь мог затеять игру с палкой, он такой. Двинулись в туман, к трону Царь-жабы, – если, разумеется, верить вруну Митрошке…
Многие, говорил им Митрошка, не различают Царь-жабу с лягушачим князьком и ошибаются. Лягушачий князек хоть всего лишь раз в сто лет в одном болоте родится, но встретить его можно много где, болот-то на свете хватает. Охотник Селифан, что с деревни Крутицы, Клыкино тож, встретил лягушачего князька минувшей осенью, когда ходил по уток, и даже застрелил. Всю зиму князек провисел к него в амбаре, на показ, но стух весной и выкинуть пришлось. И многие ходили смотреть того князька, и он, Митрошка, ходил. Но ничего особого в лягушачем князьке не имеется: лягуха и лягуха, только размеров невиданных, с большого зайца примерно, да еще под кожей у князька кое-где мясистые желваки наросли, с кулак примерно будут.
Царь-жаба же иное дело… Она только здесь водится, на их болоте, потому как болото не простое, особенное. Ну, так уж повезло им… Болото у них хоть невелико, да бездонное. Нет, конечно, где-то все ж дно имеется, может в версте, может в двух от поверхности. А на вид неглубоко – вода прозрачная, и кажется, вот оно, дно, рукой достанешь. Но если взять жердину, хоть десятисаженную, и торчком в то дно опустить – до конца вся уйдет, твердого не нащупает. Нет там дна, одна видимость, жижа илистая… Для Царь-жабы такая жижа – самое разлюбезное дело, она в ней живет-обитает, и чем больше жижи, тем лучше, потому как на зиму Царь-жаба на дно ныряет, до весны спать, да только если мелкое дно, доступное, тогда спится ей не крепко и тревожно, – вынырнет вверх и замерзнет враз, окостенеет от морозу. Многие видали, как лягухи по зиме костенеют, вот и Царь-жаба так же. Только лягухи потом оживут и вновь заскачут, а Царь-жаба нет – оттаявши, в жижу черную и зловонную превратится. Таким манером по всем болотам Царь-жабы и перевелись, только здесь одна и осталась. Одну из последних, по зиме замерзших, кривой Евдоким нашел, тот, что мельник под горой Пулковской. Давно уж тому, лет с десяток будет. Увез к себе, чтоб народ подивить, да сдуру не в холодных сенях положил, а в дом затащил. Утром глядь: лужа черная на полгорницы, и смердит, хоть святых выноси. Многие ту лужу видели и смрад тот нюхали, потом половицы Евдокиму пришлось менять, так все въелось…
Длинные жердины братья Волковы прихватили как раз для проверки рассказа о бездонности их болота – гать и вдвое меньшими нащупать можно. Когда удалились от стены камыша саженей на тридцать-сорок, пришло время проверки.
Проверять выпало Нике – Алеша шел впереди, нащупывая дорогу, а братова жердина оставалась не при деле. Если застрянет, не вытащится – убыток небольшой, одной обойдутся.
– Ну давай, проверяй, – понукал Алеша, остановясь и поворотившись к брату.
– Может, на возвратном пути? – предложил Ника. – Одна хорошо, а две надежнее.
– Да вон уже, трон виднеется! Совсем рядом… давай, проверяй.
Ника всмотрелся в ту сторону, куда указывал брат. Там и вправду проступал сквозь туман некий предмет, большой и темный. Смутно проступал, толком не разглядеть. Алеша стоял к нему ближе, чем брат, и, возможно, мог видеть лучше.
По словам Митрошки, у Царь-жабы, как у любого себя уважающего монарха, имелся трон. Выглядел он как огромный старый пень – не палаты царские вокруг, болото все же.
Многие на болото ходили и пень тот видели, и он, Митрошка, ходил. Большой пень, основательный, так и Царь-жаба не мала, лягушиный князек рядом с ней – как воробей рядом с аистом. И они, Ника и Алеша, могут к пню сходить, если гать найдут. А саму-то Царьжабу по светлу не увидать, спит она днем, лишь по ночам появляется, если ее не потревожить, конечно. А вот пень посмотреть братья могут.
Тут уж даже Алеша возмутился: чего им ради в топьто лезть? Ради пня обычного? Уж они пней повидали…
Митрошка остался невозмутим. Пень тот не обычный, а огромадный, такой пень еще поискать. А главное – отметины там есть, на пне, от когтя Царь-жабы, по бокам весь тот пень изодран, и следы когтя хорошо видны. Тем когтем Царь-жаба цепляется, когда на трон залезть хочет.
Коготь же у нее всего один, и на одной передней лапе, на правой. Зато какой! По размеру как сплавной багор будет, только костяной и острее в десять раз. Да то по пню хорошо видать – дерево мореное, прочное, а взрезано глубоко, словно баклушка липовая.
Другая передняя лапа, левая, у Царь-жабы и того странней, – ну точно рука человечья. Все при ней, и пять перстов, и гнутся, где полагается, и ногти нормальные, плоские, с когтями не схожие. А почему оно так, Митрошке неведомо. Но Царь-жабы все такие были, у мельника Евдокима от той, что нашел, коготь уцелел, в жижу не обернулся. Он его к палке подвязал, и ведро из колодца доставал, если обронит, и многие тот коготь видели. Но потом отвязался и утонул невзначай, до сих пор, верно, в колодце лежит.
И еще одна особость у Царь-жабы имеется. Та лапа, что с когтем, у нее удлиняться может по хотению. Не безразмерно, но далеко – то лапа как лапа, а то выпрыгнет будто, когтем зацепит, и обратно втянется…
Позже, поразмыслив, Ника понял: выпрыгивающая когтистая лапа – очередной Митрошкин хитрый кунштюк: пусть-ка братья вспомнят, что у лягух язык тем же манером работает, сравнят, призадумаются…
Брат настаивал, и Ника нехотя тыкнул жердью в разводье совсем рядом с тропой, думая, что уж там-то до конца не уйдет. Дно там – вернее, верх жидкого илу, – виднелся в полуаршине от поверхности. Конец жердины коснулся того как бы дна и пошел дальше невозбранно, словно и нет там ничего, одна видимость.
Половина жердины ушла вниз без приложенных к тому усилий. Нике стало неприятно… Сделает он, или Алеша, лишь один ошибочный шаг – и так же ухнут в топь. Нет, неправильно, не то слово. Ни ухнут, и ни ахнут, и ни охнут… Разве что булькнут, – потом, пузыри пустив.
– Уткнулась? – спросил Алеша.
– Ежели бы… Сам держу.
– Ну так не держи, далее опускай…
Он стал опускать. Дна не было, сопротивления ила тоже. Вскоре над водой торчал коротенький, ладонью ухватить, огрызок жердины. Была и нету, вся там.
– А еще дальше? – не унимался Алеша. – Руку в воду спустивши?
– Зачем? Думаешь, еще на четверть лишнюю опущу, так и дно нащупаю?
Ему не хотелось макать руку в воду, тянуться к илистому дну… вдруг там и впрямь этакое… с когтем…
Умом он понимал, что ежели Царь-жаба не существует, то руку макать можно смело, а если паче чаяния существует, то достанет своим выскакивающим когтем даже тут, на гати, макай, не макай… Он все понимал, но руку в воду опустить не хотел.
Но Алеша настаивал, и Ника вдавил вниз торчавшее над водой и слегка, самую малость, обмакнул кисть руки. Вода была теплее, чем он ждал.
– Бечевку не взяли… – сказал Алеша. – Вторую б надвязали, и туда ж…
Нике идея не понравилась. Надвязали бы, и обе жерди канули бы, так что не вынуть… А Митрошка настаивал категорически, что нельзя тут ходить без слег – слегами он называл длинные палки, братьям такое слово было непривычно. Ежели в топь провалишься, первое дело поперек слегу бросать, за нее держаться, тогда не пропадешь.
В общем, хорошо, что не взяли бечевку…
И тут бечевка как на грех сыскалась в кармане у Алеши. Вернее, не совсем бечевка – бечевочная праща.
Алеша этим летом затеял освоить древнее искусство Давида, но после двух высаженных окон поостыл и теперь приискивал, кому бы пращу подарить или с кем сменяться.
Ника решил, что надо произвесть опыт: попробовать вытянуть первую жердину обратно. Решил – и потянул, не откладывая.
И тут произошло странное. На несколько вершков жердина вышла легко, а затем замедлилась, пошла туго и вовсе остановилась – всей своей силы Ника к ней покамест не приложил.
Он не мог взять в толк, что произошло… Кабы палку стиснули объятия болотного ила, так она и сразу бы не двинулась… А так пошла и словно бы потом зацепилась за что-то. Разумеется, внизу, в иле, может быть все, что душе угодно… Вот только зацепиться за «что угодно» палке решительно нечем… Гладкие жердинки у них, не только все сучки срублены, но даже кора с них ошкурена. Палку – там, внизу – можно было остановить, лишь за нее зацепившись, либо ухватившись. Большим острым когтем. Или лапой, напоминающей человечью руку.
Алеша не замечал раздумий брата – отложив свою жердинку, он разбирал пращу, спутавшуюся в кармане.
Ника не понимал, что ему лучше сделать: пытаться все же вытащить жердину, либо бросить и сказать брату, что застряла.
Ничего надумать он не успел – жердина ощутимо дернулась, опустившись примерно на вершок. Рука хорошо ощутила не то рывок, не то толчок, передавшийся по палке откуда-то снизу.
«Алеша!», – хотел крикнуть он, но ничего не получилось, с пересохших губ сорвалось нечто невнятное и негромкое, словно глотку стиснула чужая рука, не дозволяя проходить крику.
Палку вновь дернули снизу, и она утонула еще на вершок. Он вцепился двумя руками, держа изо всех сил, толчки повторялись, но он уже не пускал жердь вниз, не понимая, к чему это делает, но казалось, что отпустит – и случится… он сам не знал, что случится… ничего хорошего…
– Лешка! – сумел он наконец крикнуть.
– Погоди, узлом схлестнулась… не распутать… – досадливо откликнулся брат.
– Палку тянет! Из рук рвет!
– Ой, ври… Не тягаться тебе с Митрошкой, братец…
– Говорю же… – Ника осекся, сообразивши, что происходит.
Кто-то там, в глубине, отнюдь не пытался отобрать жердь, зачем она ему. Тот, кто сидел в топи, по жерди поднимался. Перехватываясь то когтем, то пятипалой лапой. Своим дурацким тыканьем в глубину он невзначай пробудил Царь-жабу.
Он увидел сквозь слой прозрачной воды: ил как раз у жердины начал горбиться, взбухать огромным нарывом… Что-то протискивалось сквозь жижу к поверхности, и немаленькое.
Ника завопил во весь голос. И толкнул жердину от себя, вниз.
Ил тут же пришел в подвижность, вода взмутилась на большом протяжении, став непрозрачной. Движение Ники никак не могло вызвать такие возмущения…
Он отпрянул на другой край гати, чуть не свалившись по ту сторону. И услышал громкий всплеск там, где стоял Алеша. Царь-жаба, вспугнутая движением Ники, метнулась туда… Он хотел крикнуть: «Спасайся!», но, едва поворотившись, увидел, что брата на гати нет. И рядом нет. Алеши вообще не было видно, лишь валялась наискось тропы его брошенная жердь.
Ника застыл. Он не понимал, что нужно сделать. Будь все на реке или озере, он уже нырнул бы на помощь, он умел глубоко нырять с открытыми глазами и долго задерживал дыхание.
Но здесь не река и не озеро. Сюда нырнув, никому и ничем не поможешь, только сгинешь рядом без толку…
Он сообразил, что надо протянуть жердь, чтоб Алеша мог ухватиться, но не мог понять, куда ее протягивать. Водная поверхность по левую руку от гати колыхалась на большом протяжении, волновалась, отражая что-то происходившее под водой, но где именно был источник возмущений, не понять.
Ника метнулся к жерди, чтобы попробовать наудачу нащупать брата, все же лучше, чем стоять истуканом.
Шагнул раз, два, – и вновь замер. Он увидел руку. Рука поднялась из воды по запястье и тянулась к нему. Возмущения воды прекратились. Рука торчала над гладкой поверхностью.
Жердина уже не была нужна, он мог бы дотянуться и так, не сходя с гати.
Ника медлил. Мгновения тянулись годами, но он медлил и не понимал, как брат оказался там, пронырнув сквозь топь…
Потом он услышал зов, призыв о помощи. Бессловесный жалобный стон. Он мог усомниться: как такое возможно, звуки из-под воды не доносятся, – но слышал и не сомневался.
По пальцам тянувшейся снизу руки пробегала легкая дрожь, и были они неправильного цвета, сероватосинего.
Он понял, что брата у него больше нет. Брата сгубила Царь-жаба, а сейчас доберется до него.
Ника бросился по гати назад, умудряясь чудом не промахнуться и не свалиться в топь. Жалобный зов о помощи преследовал и стал громче и настойчивее, но он уже не верил мороку.
Он почти выбрался, здесь уж было мелко и твердое дно, и он был в шаге от сухого, от болотных кочек, поросших мхом, когда почувствовал краем глаза какое-то движение сзади, он начал оборачивать голову на бегу и сумел заметить нечто длинное и загнутое на конце, стремительно рассекшее воздух, но больше не успел ничего, и туманное утро сменилось для Ники бездонной черной ночью.
Он рухнул на самой границе двух сред, ноги остались в воде, остальное тело на суше, и лежал недвижно. Лужица крови плеснулась из его головы на зеленый мох. Рядом, у самой щеки, случилась коряга, и часть крови пала на нее.
Коряга была черная, затейливо перекрученная и изогнутая, и торчавшие из нее заостренные отростки напоминали рожки: словно выполз из топи многорогий болотный гад, – и решил полакомить себя свежей кровью.
I
Каин
Под утро приснилось, что он снова в Ливорно. Это мог быть любой из средиземноморских городов: узкие улочки, прокаленные солнцем, двухэтажные желтые домишки с крохотными балкончиками, никаких примет, позволяющих определить место… Но там, во сне, стоя на неровных, разнокалиберных булыжниках мостовой, он знал точно: Ливорно.
Где-то невдалеке было море, он не видел его, не поворачивал взгляд в ту сторону, но чувствовал ни с чем не сравнимый запах, некий cocktail de la mer из легких ароматов морской соли, и корабельной смолы, и высыхающих на берегу водорослей…
Но он не смотрел на море. Он смотрел вверх. Потому что на балкончике, прямо у него над головой, пел карлик – гнусная, богосквернящая пародия на человека. Тельце искореженное, перекошенное; ветхое и неимоверно грязное рубище доходило до середины бедер, едва прикрывая срам, – вот и вся одежда. Босые ножки карлика, казалось, побывали в руках безжалостной прачки, скрутившей их тугим жгутом, словно досуха выжимая белье, да так и оставившей.
Лицо же уродца… На лицо он почему-то не мог взглянуть или не желал: взгляд скользил по искривленным ногам, по заплатам рубища, – и не поднимался выше. Да и ни к чему: он спешил… Не знал и не помнил, куда и зачем, однако спешил, и надо было уходить с этой улочки, но подошвы будто прилипли, намертво приклеились к раскаленной мостовой.
Потому что карлик пел. И как пел!
Слов он не смог разобрать, не угадывал даже язык – точно не итальянский и не латынь, да и не в словах дело… Завораживал, не дозволяя сойти с места, голос отвратного создания: высокий, чистый, играючи бравший самые трудные ноты… Ангельский голос. Словно и впрямь где-то на крыше, за трубой, притаился певший ангел, – а уродливый бесенок, передразнивая, открывал рот да воздымал руки над головой.
Он слушал. Пение становилось все громче, а мелодия – все тревожнее. Тени домов сгустились, выхватывая, вырезая из мостовой куски – пятна непроглядного мрака. Солнце палило нестерпимо. На желтые фасады – сверкающие, ослепляющие – было не взглянуть. И – никого, ни единой живой души на странной улочке, лишь одинокий слушатель концерта на непонятном языке, застывший на границе света и тени.
Он понимал: надо уйти, и немедленно, и понимал другое – не уйдет. Нет отсюда путей.
Карлик взял вовсе уж высокую и громкую ноту, нестерпимую для уха. Тянул и тянул – долго, бесконечно долго, так не сможет никто из рожденных под небом, не хватит воздуха в легких… Голос уже не казался принадлежавшим ангелу, разве что падшему.
Он хотел крикнуть: «Замолкни! Прекрати!» – но остался безгласен.
Терпеть далее не было никакой возможности, и он понял, что не выдержит, что голова сейчас развалится на куски от демонического крещендо.
Но вместо того не выдержал город, да и весь окружающий мир. Небо от зенита до горизонта раскололось, расселось огромной черной трещиной, словно на небесные сферы обрушился исполинский колун, сжатый неведомо чьими исполинскими руками.
За трещиной не было ничего, черная бездонная пустота. От нее поползли в стороны, зазмеились новые трещины, раскалывая и небо, и землю, и до сих пор невидимое море… Солнце разлетелось на пылающие осколки.
И они погасли. Дома проваливались в черную пустоту, проваливалось и исчезало все, и скоро не осталось ничего – лишь он и дьявольское пение, уничтожившее все сущее…
Потом он тоже перестал быть. Потом проснулся.
Бричка стояла. В щель раздернувшегося полога сочился рассвет. Снаружи лениво и без азарта переругивались два голоса, причем один был южнорусским, с малороссийской мягкостью произносил согласные. Другой явно принадлежал местному туземцу-чухонцу. Он не знал, зачем это определил… Машинально, по привычке.
Даже не вслушиваясь в суть разговора, он понял: бричка на станции, и ругаются ямщики. Судя по рассветному часу, станция Пулковская, последняя перед столицей. Поспать удалось чуть более трех часов. Не так уж плохо для тряской дороги…
За много лет он выработал привычку: вставать сразу же, едва пробудившись. Даже когда поспал мало. Телу лучше знать, в чем оно нуждается. Нужен сон – тот придет даже под пушечную канонаду. А ежели не пришел или рано ушел… Значит, не так уж нужен.
Возможно, с годами, ближе к старости, теорию придется пересмотреть. Возможно, пузырек с лауданумом станет верным и надежным спутником… Но он допускал такую перспективу лишь умозрительно и в глубине души был уверен, что до старческой немощи, – а вкупе с ней до отставки и пенсиона, – не доживет.
Едва начнет сдавать: ослабнет рука, или близорукость поразит зрение, или, что всего хуже, утратится не раз выручавшее чувство опасности, – тут-то все и закончится. Оно и к лучшему… Старости он побаивался. Он не знал, как с ней бороться, а ежели бы и знал, все равно проиграл бы. Но лет хотя бы с пяток еще прожить надеялся – днями, на Сорок воинов-мучеников, ему сравнялось сорок семь. Для его поприща – долгожитель, патриарх с Мафусаиловым веком…
Лошади оказались выпряжены. Северьянов куда-то отлучился, а рядом вяло переругивались двое, спор шел о деньгах, но в суть он вникнуть не успел, – при виде его спорщики тут же смолкли.
Ямщиком, вопреки первому мнению, был лишь один из них, из местной чухны, из водской, – от русского по виду не отличить, но говор выдает.
Зато второй сразу вызвал подозрение… Казак, лет тридцати, по виду не увечный, – что он делает здесь, вне полка? В военное-то время?
Обувь с одеждой скорее приличествуют верхнему Дону, или же среднему: на ногах мягкие, без каблуков, сапоги-ичиги и синие казачьи шаровары, но в них заправлена русская рубаха, а низовые казаки предпочитают носить вместо нее бешмет… Меж тем тип внешности более характерен для низовых, чьи предки нередко мешали кровь с турчанками да черкешенками: черноглазый брюнет, и по лицу ощущается присутствие азиатских кровей… Да и говор не верховой.
Казак был непонятный.
Он же всего непонятного не любил – и спиной, не разобравшись, к непонятному не оборачивался.
Примолкнувшие спорщики от его пристального взгляда повели себя по-разному. Ямщик бочком, бочком, да и в сторонку. Казак остался на месте, смотрел без смущения.
– Кто таков? – спросил он, мысленно составляя словесный портрет казака и сравнивая, опять же мысленно, с теми розыскными листами, что помнил.
Память у него была безупречная, многие завидовали. Но не вспомнилось ничего определенного, а под общие приметы многих подвести можно… Не слишком-то благонадежен портрет словесный в видах опознания, – в отличие от маслом писаного, так ведь на каждого Ваньку-душегуба живописцев не напасешься. Эх, вот придумали бы затейники-немцы механизм, чтобы сам парсуны человечьи писал, да не долгими часами, а разом: дернул рычажок, повертел ручку, – и вот он, твой Ванька: и с лица, и с профиля, и в полный рост… Цены бы такому механизму в розыскных делах не было.
Казак приблизился, доложил бодрым голосом:
– Полка Кутейникова урядник Иван Белоконь, ваш бродь! Ныне в своекоштном отпуску для поправления здоровья.
Он не стал поправлять и растолковывать, что обращаться к нему следует не «ваше благородие», а «ваше высокоблагородие», – ни к чему служивому голову гражданскими чинами забивать.
– Ранен? Под Перекопом? Иль под Гёзлевом?
Вопрос был с подвохом, из двух названных дел казаки Кутейникова участвовали лишь в первом.
– Никак нет, вашбродь, в сеголетошной кампании не довелось. В минувшей был в деле под Бендерами, так и там Господь сохранил. В Лисаветграде, на зимних хвар терах, занемог: гнили и ноги, и грудь. Божьей милостью едва выживши… На поправку пошел, да ослабший стал дюже, и от службы на год отставлен.
Звучало все складно. Но одежда, не соответствовавшая типу лица и говору, оставалась темным пятном.
– Кутейников… Кутейников… – сказал он раздум чиво, словно припоминая. – Кутейников Ефим…
Он замолк и прищелкнул досадливо пальцами, словно и впрямь позабыл, как величают полкового командира. Тут бы казаку и помочь, подсказать, ан нет, – молчал. Он спросил сам:
– Как по батюшке-то полковник ваш будет?
– Дык… Ефим Митрич они…
– Точно… Худая память стала, дырявая… Сам-то откуда?
– Станица Глазуновская, что на реке Медведице.
Все правильно, в полку Кутейникова тамошние казаки и служат… И он спросил напрямую:
– А раньше где жил?
– Дык аксайские мы спервоначально… Батька с Ми нихом Хотин-город воевал, там и сгинул, когда мамкаеще мною тяжела ходила. Через семь годков вдругорядьзамуж вышла, за глазуновского казака, туда и перебра лися.
Теперь все совпало и сложилось. Но раз уж начал, так следует и последнюю неясность прояснить: каким ветром занесло болящего казака в питерские палестины?
Он спросил, и Иван Белоконь доложил, по-прежнему без запинки: добирается, дескать, чтобы повидаться со старшей сестрой, с Феклой, семь годков уж не видались. Та здесь замужем за приказчиком купцов братьев Глазьевых.
Ишь, как брат к сестре прикипел, через пол-России к ней поехал… Впрочем, случается. Тем более что рос с отчимом, да еще на новом месте, среди чужих людей. Не диво, что ближе сестры никого у подрастающего казачонка не было.
Складно, складно… Да вот только вступил казак в еще одну ловушку, сам того не заметив.
Купцы-то Глазьевы старой веры держатся… И приказчиков подбирают из единоверцев. А тем жениться на никонианке – такого и представить нельзя. Все бы ничего, на Дону старообрядцев с преизбытком, и не его то забота, пусть ими Синод занимается. Но…
Но казак осенил себя крестным знамением – машинально, сам не заметив за разговором, – когда упомянул Господа и свое исцеление. И перекрестился троеперстно.
– Из староверов будешь? – спросил он, уверенный, что казак уже не помнит свой машинальный жест.
И узнал, что урядник Иван Белоконь веру сохранил отцовскую, православную. А вот сестра, та перешла к старообрядцам-поповцам, по их чину молится… Но он, Иван, так полагает: Господь един для всех, и в рай всех праведных пустит, кто б как пальцы в знамении не складывал…
Последние сомнения отпали: казак был правильный.
– Бумаги-то в порядке? – спросил он уже для проформы.
– В порядке, вашбродь, – отрапортовал Белоконь, и даже потянулся рукой за пазуху, решив предъявить.
– Оставь, – махнул он рукой.
Не будь бумаги в порядке – не добрался бы казак сюда с южных краев. Разумеется, можно пересечь всю Россию хоть вдоль, хоть поперек, – без паспорта, без подорожной, вообще без единого документа. На каждом проселке рогатку не поставишь… Вот только появление на почтовых станциях при такой методе передвижения категорически исключается.
Тем временем подошел Северьянов и слабым, едва слышным голосом доложил:
– Беда… лошадей нет… и смотритель запил…