Loe raamatut: «Нрав и права»
© В. Д. Алейников, 2014
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2014
* * *
I
…Сам не знаю – зачем это вспомнилось.
Мы с Довлатовым шли вдвоём по безлюдным предутренним улицам, сквозь осенний, меланхоличный, как и наше с ним состояние, непрерывный, расплёснутый по ветру, шелест жёлтой и алой листвы, шли устало и молчаливо, неизвестно куда и зачем, но, скорее всего, в пространство, потому что в нём было нечто, нам дающее проблеск надежды, если даже и не на чудо, то, по крайней мере, на скромное, но такое, чтоб нас обрадовать или даже вдруг окрылить, пусть и малое, даже крохотное, но тем более дорогое, настоящее волшебство, шли с трудом, но зато упрямо, вдоль деревьев и мимо храма, шли, не выпив ещё ни грамма, словно были за гранью драмы, разыгравшейся в синеве над слоистою мглой, в Москве.
Довлатов приехал ко мне осенью семьдесят второго до того неожиданно, что без всяких лишних слов и никому не нужных объяснений стало мне ясно: порыв этот, искренний и отчаянный, а может быть, даже побег – из Питера, из кошмара, своего, незаёмного, давнего, из круга, пусть и не замкнутого, но очерченного жестоко и магического, пожалуй, потому что внутри него всё трудней дышалось ему, и душа всё чаще болела, и хотелось просто на волю, вдаль, вперёд, и куда угодно, лишь бы вырваться поскорее за черту, оказаться в дороге, чей синоним, чьё имя другое, и важнейшее, это жизнь, – порыв этот, повторяю и подчёркиваю, похожий на прорыв к самому себе, и оправдан, и не случаен.
Был Сергей настолько измотан, что я тут же, мгновенно, понял: надо его спасать.
В прежние, сложные годы, с их постоянными вывертами, подвохами, непредсказуемыми событиями и снегом на голову сваливавшимися происшествиями, которые приходилось то и дело расхлёбывать, с их реальной опасностью для любого из нас, непохожих на обычных советских людей, с их коварством, подлянкой и злобой, на любом буквально шагу, да ещё по причине общих расхождений наших с действительностью, мы, люди тогдашней богемы, испытавшие всё, что положено было нам испытать из несладкого, а порой откровенно гибельного, на износ, на излом, на прочность, на авось, на собственной шкуре, слишком ясно осознавали, что такое – спасти человека.
Я поселил его у себя.
Квартира была однокомнатной и находилась на четвёртом этаже, – не слишком низко, чтобы снаружи посторонние люди всякие, кагебешники или менты, отчётливо, как на ладони, запросто видеть могли, что происходит внутри, и не очень высоко, чтобы, при надобности, если, допустим, лифт не работает, или ещё по какой-нибудь важной причине, быстрым шагом подняться по лестнице и сразу же позвонить условным, известным считанным друзьям, особым звонком, чтобы скорее впустили, или своим ключом, если я выдавал его кому-нибудь, дверь открыть и войти в тесноту прихожей.
Дом был кирпичный, светло-жёлтого цвета, и стоял на улице Годовикова, но тоже, как и квартира, удобно был расположен – вовсе не на улице, такой, какой принято её представлять, с густой застройкой, где здание лепится к зданию, а улица тянется вдаль проезжей своею частью, тротуарами и фасадами с монотонными, прямоугольными рядами бесчисленных окон, уходящих в неясную, хрупкую и туманную перспективу, как и вся наша жизнь тогдашняя, как и судьбы наши, и дни, как и творчество наше, неизданное и не выставленное, увы, то есть прямо-таки в никуда, – нет, улица-то была, и адрес почтовый имелся, но улица эта была особенной, непростой, и в неё врывался простор в виде разнообразных деревьев, пустырей, заросших травою, или просто пустот меж строениями, заполненных всклянь, как аквариумы, влажным осенним воздухом, и ещё недавно по улице протекала река, но её спрятали почему-то в трубу, с глаз долой, под землю, поглубже, чтоб не мешала ездить к заводу «Калибр», или, может быть, по приказу городских суровых властей, чтобы меньше в Москве было рек, чтобы чаще грустил человек.
Дом стоял в стороне от шума, от проспекта Мира, но рядом с ним, чуть задвинутый за дома, населённые людом окрестным, и дворы с детворой в песочницах, и недолго было идти пешком до метро, и вокруг было несколько магазинов, и пивнушка, в округе известная, называемая одними «гайкой», видимо, из-за сходства павильона этого с гайкой, а другими всегда называемая только «шайбой», опять из-за сходства с шайбой, так что с названием путаница продолжалась, при мне, годами, а за этой пивнушкой была насыпь с травкою и цветочками, а под ней пролегали рельсы, и ходили по ним поезда.
Было близко до Марьиной Рощи, с деревянными, брёвнышко к брёвнышку, и окошко к окошку, с геранями, палисадниками и ставнями, закопчёнными временем, сонными, невысокими, кособокими, обжитыми давно, со скамеечками у дверей, с кривыми калитками и раскидистыми сиренями, переполненными обитателями восхитительными домишками, театрально провинциальными, обособленными, окраинными, позабытыми, позаброшенными до поры, когда их снесут.
Словом, всё было рядом, близко, но и осторонь, и не мешало никому из жителей дома, да и нам, ни жить потихоньку, ни работать, ни выпивать, ни общаться порой с гостями, ни смотреть на мир сквозь окно, сквозь стеклянную грань, за которой было видимо далеко, за которой тянулись в глубь этой осени, этой жизни, а потом уходили в даль, многократно всеми воспеты, все четыре стороны света.
Мы с Довлатовым шли вдвоём, направляясь незнамо куда, чтобы просто идти вперёд и дышать отсыревшим воздухом по возможности глубоко, чтобы как-то, пусть и с усилием, хоть с трудом, но прийти в себя.
Приходить в себя – это непросто. Приходить в себя – это не шуточки. Приходить в себя – это наука. Да, наука. Достаточно сложная, чтобы слишком нам понимать, что легко мы теперь не отделаемся и на юморе мы не выедем, и тем более – на терпении, том, которого было вдосталь у любого из нас в былом и которое так срослось и со мной, и с Сергеем, и с каждым человеком, подчёркнуто творческим, да со всею нашей богемой, что казалось оно временами вроде кожи второй, хотя совершенно не защищало от вторжений извне, любых, и, конечно, не было панцирем, потому что любые удары и уколы легко проникали сквозь незримую оболочку, норовя попасть не куда-нибудь, наобум, лишь бы ранить скорее, но поглубже, в самую душу. И душа – страдала тогда. Так и жили – среди страданья, в ожидании состраданья или просто вниманья. В нём пробуждалось и пониманье – вместе с речью, с её огнём. Но прийти в себя – было трудно. Мы расплёскивали энергию безоглядно и широко. Не щадили себя? Наверное. Не наверное, а конечно. Было принято – так. Привыкли. Были просто – самими собой. Уж такими, как есть. Везде. И повсюду. В любое время. И тем более – посреди разгулявшегося бесчасья. Мы выкладывались порой до последнего. Разом. Полностью. Мы вбирали в себя любые проявления нашей жизни – с нескрываемым, жарким азартом. С ясным, гордым полубезумьем – тем, что было куда трезвее и оправданней, чем иная, даже нужная, в общем-то, трезвость, чем привычный чей-то расчёт. Жили – с риском. С вызовом даже. Всем. Всему. Ценились – поступки. Признавалась – лишь одарённость. Потому и была – озарённость. Всем, чему объясненья нет. Всем, в чём был – путеводный свет. С ним сроднились давно мы. С ним – каждый, вышней звездой храним, находил в себе силы: вспять – не идти, из бед – восставать, рваться – в даль, за которой – высь. Не случайно мы родились в нашей грустной державе. Здесь – каждый вырос. И сбылся – весь. Навсегда. Столь велик был жар пронизавшего всех горенья, что потомкам остался – в дар. Не случайно сие даренье.
Перед этим сомнительным утром, если это действительно утро, если так можно было назвать странный, брезжущий, грустный час до прихода реального утра, с пробуждением жизни вокруг, с оживлением крови в жилах, с просветлением ожидаемым непомерно смурного сознания, в течение дня предыдущего, и вечера, вскоре пришедшего, и ночи, за ним наставшей, вплоть до рассвета, или же, что вернее, до убывания и ухода ночной темноты, нами, причём вдвоём, без ненужных нам собутыльников, не годящихся в собеседники, признаюсь я, как на духу, было выпито многовато.
Доказательством очевидным неумеренно долгой, обильной, затянувшейся ненароком нашей выпивки, с разговорами по душам, такими, которые не заменишь нынче ничем, оставались пустые бутылки, грудой сложенные на балконе, меж коробок и чемоданов, чтобы в комнате не мешали, где с укором напоминали о недавнем их содержимом, ставшем грустным воспоминаньем о спиртном, которого нету, чтобы с толком опохмелиться и потом уж, слегка воспрянув, как придётся, но лучше – с выпивкой и закуской, в умеренных дозах, чтоб себя ощутить живыми, чтоб здоровье своё поправить, с Божьей помощью, разумеется, как-то дальше существовать.
Некоторое количество спиртного, жалкую частицу былой роскоши, по глотку вина, по глотку водки, всего-то, не больше, да и то с изрядным трудом, нацедили мы из выпитых накануне бутылок, смешали в стакане, разделили по-братски, выпили.
Но этого было мало. Настолько мало, что даже говорить об этом смешно. Разве это спасенье? Так, пустячок. А то и курьёз. Или даже недоразумение. Или выверт очередной окружающей нас действительности. Той, с которой, как ни крути, приходилось нам всем считаться. Той, с которою то и дело возникали у нас разногласия. Той, советской, заполонившей всё вокруг, весь мир заоконный. Той, с чьей жутью потусторонней наших судеб линии чёткие не желали соприкасаться, но, увы, в неё углублялись, чтобы там, в несусветной прорве, в ахинее, в бреду, в развале, вырываться вдруг ненароком к свету правды и красоты. Потому-то и действия наши по упрямому извлечению хоть подобия дозы крохотной столь желаемого питья из бутылок, совсем пустых, были слишком наивными, верно, с этим были мы оба согласны, но за этой наивностью грезилось обещание радости, может быть, и вставала за ними надежда, ну а с нею – легче дышать. Говорить же о том, что эти мини-порции водки с вином, ну всего-то по два глотка символических, нас излечат, было в самом деле смешно. Понимали это мы оба хорошо. Потому и молчали. Ну а думать об этом – грустно. Знает это любой из граждан всей похмельной нашей страны. Так что лучше было – молчать. Два глотка! Чепуха, да и только. Ерунда. Безобразие. Блажь. Так ли? Всё же не блажь. Блаженства смутный отсвет где-то поодаль, кем-то свыше соединённый с детской верою в чудеса? Что ж, возможно. Да так и было. Несомненно. Теперь я знаю: было это – именно так. А тогда – тогда мы вздыхали и помалкивали угрюмо. И таилось в угрюмстве этом обещание скорых празднеств и событий, впрямь распрекрасных. Это в душах мы – берегли. На потом. А пока что – с болью и тревогой осознавали несуразность всю и трагичность нами выцеженных глотков.
Это не помогало. Помощь – в этом ли? Полно! Помощь – она живая. В помощи – сила. Мощь. Где её взять? Откуда? Сверху свалится, что ли? Вроде небесной манны? Впрочем, всё может быть. Ну а пока что – вот он, факт: похмелье. Что, мало? Предостаточно. Хватит с лихвою. Для двоих – и для всех вообще.
Так что глотки глотками, но это ведь не лекарство. Никакая не панацея. Не соломинка даже. Разве что – прозреваемое подобье промелькнувшей незримой нити, той, связующей искони всё и всех посреди мирозданья. Нити – тайны. И нити – яви. Собирающей воедино все мгновенья. Все состоянья. Дабы что-нибудь вдруг – сбылось.
Это не помогало. Да и помочь не могло.
Поэтому все пустые, (настолько, что в них, похоже, не было ничего, не только влаги, но даже воздуха, ничегошеньки, так, одна пустота, безымянная, безысходная, пустота пустотой, сплошная), позвякивающие глухо, посверкивающие кротко зелёным своим, в основном, и, реже, белым стеклом, своё отслужившие, вроде бы, ненужные вовсе бутылки вынесли мы на балкон. Чтобы не раздражали.
Закурили вдвоём. Подумали: как же быть? Ответа мгновенного мы, конечно, не дождались.
Поэтому принято было после недолгих раздумий решение: встать – и идти.
Куда? В никуда. Туда. В разъятость осеннего утра. Куда-то. Не всё ли равно!
В пространство. В отдушину времени. В неведомое измерение. Скорее. Лишь бы не мучиться.
Вперёд. За дверь. За порог. На свет с востока. На зов с небес. Куда-нибудь в даль.
За грань зазеркалья невольного. За грань измеренья тревожного. За грань состояния нашего.
Мы встали молча – и вышли.
Мы вышли из дому – в месиво из влаги, листвы и воздуха, из шороха и шуршания, из гула и тишины, из резких, гнилостных запахов, из хлюпанья луж, из отзвуков осенних, столичных, медлящих стать звуками, чтобы вдруг сложились из них мелодии, биение ощутилось бы грядущего дня, и явилось бы хорошее что-нибудь, светлое, такое, чтоб душу порадовало, на долгом нашем пути.
Куда мы шли? И зачем? Ответить мы не сумели бы. А может, и не хотели бы кому-нибудь отвечать. Не стали бы. Промолчали бы. Привычно перетерпели бы излишнее любопытство. На чей-нибудь праздный вопрос – подняли бы, возможно, брови. Не раскрывая губ. И прошли бы мимо. На чей-то ехидный взгляд – ответили бы мгновенно взглядами невозмутимыми. Чтоб на корню пресечь попытки нас осуждать.
У эпохи, нашей эпохи, – никакого Парижа не было и в помине. Какой Париж? Эренбурговский, что ли? Вышедший к нам из читанных-перечитанных змаменитейших мемуаров? Или, может, аполлинеровский – столь магически вдруг возникший из приглаженных по-советски, в силу многих причин, да всё же завораживающих сразу тем, что видели мы за ними, к нам пробившихся наконец с запозданием переводов небывало свободных, льющихся просветлённо и отрешённо сквозь года, как вода речная под мостами, как свет осенний над землёю, как звук призывный и печальный трубы серебряной из феллиниевской «Дороги», драгоценных и сокровенных, долговечных его стихов? У эпохи – Парижа не было. Пока ещё. До поры, до времени. До рассеяния – скоро, скоро придёт прощание, расставание, с кем – до встречи, ну а с кем-то – и навсегда! – разномастных друзей-приятелей по заманчивым странам дальним, чтобы там, на чужбине, родину в новой жизни им вспоминать. Далеко ещё было всё-таки – до Парижа. И до Нью-Йорка. До щедрот европейской ночи. До скорбей эмигрантских дней. У эпохи – Парижа не было. У эпохи была – Москва.
Город, вставший по сторонам, впереди, позади, повсюду, где проглядывал, нарастал, пропадал, прояснялся, реял, западал, как свербящий звук на пластинке старой, срывался, ни с того ни с сего, на крик, замолкал, а потом опять начинал говорить, звучать, непрерывно и торопливо, так, чтоб всё рассказать успеть, всё поведать, как на духу, что давно на душе накипело, чтобы выложить сразу, оптом, всё – и вроде бы спохватиться, сделать вид, что на самом деле ничего такого и не было, никаких таких разговоров, откровений – ещё чего! – ничего никто никогда от него не слыхал вовеки, – вот, глядите, рот на замке, знать не знаю, сроду не видывал, отвяжитесь, окститесь, ироды, развелись тут всякие, шастают, нет покоя от них, подозрительные, непохожие на других, – но потом опять не выдерживал и взахлёб начинал говорить обо всём, что его тревожило, озадачивало, смущало, увлекало, звало, томило, неизвестно куда вело, – разворачивался, дрожа в дымке утренней, перед нами тем видением неуёмным, для которого ирреальность столь привычна, что с нею вхож он в явь, с фантастикой всей своею, сказкой, русской, той самой, с ложью, да с намёком, с басней крыловской, с притчей старой, с бабушкой, вроде бы что-то там сказавшей кому-то почему-то, представьте, надвое, чтобы мир столичный однажды разделился на тот, что был, и на тот, что есть, то есть, попросту на былое и настоящее, для того, чтоб срастись, возможно, где-то там, впереди, в грядущем.
Нет покоя тебе, столица! Угомону нет на тебя. И управы, стало быть, нет. Как живёшь ты, так и живёшь. И никто тебе не хозяин. Ты сама по себе. Всегда. Ты блажная? Ну да, допустим. Сумасшедшая? Не скажите. Привередливая? Вот-вот. Каждый видит в тебе – что хочет. Что умеет. На что способен. Потому в тебе и живёт.
У Москвы были сотни обликов. Были тысячи разных обличий. А личин – миллионы, пожалуй. Их не счесть. Имя им – легион. Всё сливалось в единый образ. Неизменно соединялось – чтобы тут же разъединиться. И потом – сбиться в плотный шар. Вроде странной планеты. Явиться – и пропасть. И возникнуть снова – не такой, как прежде. Иною. А какою? Поди скажи! У Москвы были сонмы взглядов. Толпы страхов. Полчища вздохов. Груды ахов. Лежбища охов. Было аканье – фирменный знак. То есть – выговор был особый. По которому все, мгновенно, безошибочно, с первой фразы прозвучавшей, её узнают.
У Москвы были – мы, скитальцы. Очевидцы её величья, пробужденья, произрастанья из глубин, схожденья с высот, прорастанья в утро, привычного, с ритмом будничным, прирастанья к дню, который, вполне возможно, нас, отверженных, и спасёт.
Шли мы долго и напряжённо. Шли – вперёд. Как в балладе Киплинга: «мы идём…» Отнюдь не по Африке. По Москве осенней мы шли. Кто бы мог подумать, что хватит у обоих для этого выдержки? Нет, не выдержки – воли. Хватило. У обоих. Идти – смогли.
Добрели до храма в Останкине. Сквозь листву – к небесам воззвали мы. Посмотрели туда: услышат ли? Понимают ли? Вроде, да. Хорошо бы. Ведь заслужили мы снисхожденье к себе. Намучались. Просветленья в судьбе мы чаяли. Ведь бывает – хоть иногда.
Повернули потом обратно. Повернули – само собою. Надо было назад возвращаться. Не бродить же весь день по Москве! Не страдать же до бесконечности. Может, будет он, знак из вечности? Утро блёкло в своей быстротечности. Ветерок сквозил по листве.
Совершали – хожденье странное. За три моря? В края обманные? За небесной желанной манною? Север, запад, восток и юг находились всё там же. Реяло нечто в высях. Прохладой веяло. Что-то зёрна раздумий сеяло. Завершали огромный круг.
И Довлатов спросил меня вдруг:
– Володя, скажи мне, пожалуйста, что такое, по-твоему, время?
И тогда я ответил Сергею:
– По-моему, так я думаю, время – это материя.
– Значит, время материально?
– Безусловно.
– Как мы с тобой?
– Да.
– И космос?
– Конечно.
– И слово?
– Разумеется.
– Что «в начале…»?
– Помнишь?
– Помню.
– Да, «было слово».
– И пространство?
– Думаю, тоже.
– Ну а мысль?
– Я уверен в этом.
– Ну а память?
– И память.
– Так… Всё, выходит, материально.
– Вся вселенная.
– Ну а дух?
– Дух – таинственная материя.
– Но – материя, а не символ, не какой-то условный знак?
– Полагаю, что это так.
– Хоть и странно мне, этому верю я.
– Время – это сама материя.
– Есть у времени – имя?
– Есть.
– Но какое?
– У каждого времени, так я думаю, есть своё имя.
– Чтоб не путать его с другими?
– Если хочешь, можно и так.
– Да, всё это – отнюдь не пустяк.
– Нет случайного в мире.
– Нет?
– Есть лишь связь всеобщая. Свет.
– Свет? Согласен.
– И путь.
– Ну да!
– И на этом пути – звезда.
Круг хождения нашего раннего скоро должен был там замкнуться, где, на воздух с похмелья выбравшись, мы с Сергеем его начинали, то есть – в доме, в моей квартире.
Он уже виднелся вдали, впереди, светлел за деревьями, дом, в котором нам предстояло как-нибудь, как выйдет, как сложится, как получится, – что гадать? – может быть, в безбрежной хандре, из которой так трудно вырваться, может быть, в надеждах подспудных, в ожиданье чего-то нового, небывалого, вроде сказки, пусть наивно, в наше-то время, о таком вот чуде мечтать, ну а может быть, с Божьей помощью, – уж во всяком случае, честно глядя правде в глаза, с достоинством, как пристало поэту с писателем, и, конечно же, с мужеством должным, без которого просто нельзя нам двоим ни жить, ни дышать, словом, вновь уповая на что-то, что могло бы спасти нас вдруг, появившись из ниоткуда и каким-то загадочным образом, скоротать наконец-то весь назревающий нынешний день.
Довлатов, сморщив лоб, взглянул на меня из-под густых, расходящихся от переносицы двумя извилистыми дугами, бровей своими тёмными, с расширенными, влажно чернеющими зрачками и красноватыми, после бессонной ночи с питьём и беседами, белками, как-то слишком отдельно и независимо от всей массивной его фигуры существующими глазами – и горестно, глухо вздохнул:
– Господи! Хоть бы что-нибудь произошло!..
– Вот прямо сейчас и произойдёт! – отозвался я тут же, мгновенно, и сам удивился тому, что сказал.
И тотчас же впереди, на фоне коричневатых, сбитых в дружную стайку, стоящих прямо, уверенно, тех, что моложе по возрасту, и серых, даже седых, морщинистых, более редких, стоящих поодиночке, с вызовом и упорством, тех, что значительно старше, словно прочерченных кем-то прямо по влажному воздуху, резко, размашисто, броско, точно, как на офорте, окрестных древесных стволов, разглядел я что-то знакомое.
Вернее – кого-то знакомого.
Этот некто у нас на глазах, как будто в калейдоскопе, из всяких слишком разрозненных кусочков, клочков и намёков на что-то необъяснимое собрался в единое целое – и стал совершенно реальным художником Толей Зверевым.
Был одет он в новёхонький плащ – заграничный, само собою. Он советских вещей не носил. Плащ был щедро измазан красками. На груди, подобно значку, специально им нарисованный, красовался его знаменитый вензель – подпись его – АЗ.
Был обут он в новые туфли – заграничные, это понятно. И штаны были тоже новые, заграничные. Только всё это было – с редкостным, право, искусством по внезапному превращению всей одежды его роскошной то ли в тряпки для вытирания всех его вдохновенных кистей с мастихином, когда-то подаренным потрясённым его работами, намалёванными мгновенно на глазах у собравшейся публики, мексиканцем Давидом Сикейросом, то просто, возможно, в палитру, то ли в живопись небывалую, – измазюкано до невозможности, сюрреальности, гиперреальности и абсурдности, пёстрыми красками – и являло собою нечто удивительное, чему объяснения и названия легионы искусствоведов, сколько позже о нём ни писали, так, представьте, и не нашли.
Зверев – нам не бросался навстречу. Не хватало ещё – бросаться. Для объятий – руки распахивать. Лобызаться. Ещё чего!
Не в его это было правилах. Не в его это было привычках. А привычка – вторая натура. Это все должны понимать.
Он стоял впереди – и ждал. Ждал – и всё тут. Спокойно и просто. Как в романсе цыганском, известном всем решительно. Молча – ждал.
Ничего, мол, пусть подойдут. Как обычно. Куда они денутся? Если надо – проявят рвение. Захотят – проявят и прыть.
Сами пусть подойдут. Не развалятся. Молодые. Вполне здоровые. Он-то – в возрасте. Сорок лет! Виды видывал. Тёрт и бит.
Мы, конечно же, подошли. Сами. Вместе. Охотнейшим образом. С удовольствием. С интересом. Сразу – взяли и подошли.
Я сказал ему:
– Здравствуй, Толя!
Зверев буркнул:
– Володя, привет!
Я сказал ему:
– Ты откуда?
Он откликнулся:
– От верблюда!
Я сказал ему:
– Ты давно здесь?
Он сказал:
– Семнадцать секунд!
Я сказал:
– Познакомься, Толя. Это друг мой, Сергей Довлатов.
И Довлатов, глядя на Зверева, осторожно сказал:
– Сергей.
Зверев, цепко взглянув на Довлатова, отступил вначале на шаг, а потом попёр на него, грудью с ярким АЗ вперёд, обошёл его, точно столб или дерево, встал вплотную перед ним – и вдруг рассмеялся простодушно:
– Ну и здоровый!
Присмотрелся к нему. Подумал.
Улыбнулся. Сверкнул глазами.
Протянул ему руку. Помедлил.
И сказал со значением:
– Зверев!
Сделал паузу. И добавил:
– Анатолий.
И вновь дополнил:
– Тимофеевич.
И уточнил, словно ставя подпись:
– Художник.
Довлатов, оторопев, стоял и смотрел на Зверева.
Потом наконец произнёс:
– Вы – Зверев? Тот самый?
И Толя сказал, как отрезал:
– Тот самый.
Довлатов сказал:
– Вы гений!
И Зверев ответил:
– Я знаю.
Довлатов сказал:
– Ну и встреча!
И Зверев ответил:
– Бывает!
И тогда я сказал им:
– Ребята, пойдёмте, пожалуй, ко мне!
– Это дело! – сказал Довлатов.
– Это можно! – промолвил Зверев.
И тогда я сказал им:
– Вперёд!
И двинулись мы, втроём, вперёд, к моему дому.
– Эх! – вздохнул нежданно Довлатов.
Зверев тут же замедлил шаг. Присмотрелся к нему внимательно. Что-то понял. Спросил:
– Что – эх?
– Это значит, – смутился Довлатов, – что, хотя и встретились мы наконец-то, но вот загвоздка – выпить нечего нам. Увы! Всё, что было у нас, мы выпили. Потому и бродили в округе. Всё надеялись – может, чудо хоть однажды произойдёт?
Зверев дёрнул меня за рукав и спросил, кивнув на Сергея и подмигивая:
– Он откуда?
Я сказал:
– Серёжа из Питера.
– Понимаю! – ответил Зверев. И спросил меня снова: – А кто он?
Я ответил:
– Сергей – писатель.
– Ах, писатель! – воскликнул Зверев. – Ну, тогда смотрите. Оп-ля!
Он прошёлся этаким фертом перед нами. Потом подпрыгнул. А потом юлой завертелся. Повертевшись, остановился.
И сказал Довлатову:
– Хрю!
И слегка потряс перед ним чем-то плотно, впритык, набитыми и заманчиво зазвеневшими всеми сразу своими карманами.
А потом распахнул артистично и небрежно плащ заграничный, а за ним и пиджак – и кивнул нам с Довлатовым – и указал подбородком, заросшим щетиной, на поклажу, при нём имевшуюся, там, внутри, в карманах, за пазухой, и везде, где была возможность всё, что под руку подвернулось, как-нибудь, второпях, разместить.
И в глаза нам блеснуло стекло самых разных бутылок с питьём. И какие-то свёртки, пакеты. И ещё – неизвестно что.
– Боже мой! – произнёс Довлатов изменившимся от волнения, загустевшим, дрогнувшим голосом.
И сказал ему Зверев:
– Хрю!
И пошёл впереди, как Сусанин, увлекая нас за собою.
И пришли наконец мы ко мне.
Там, в квартире, в тишине, в относительной безопасности, среди своих, отделённый от внешнего, раздражающего, настораживающего, страшного мира, приносящего сплошные хлопоты, сулящего лишь беды, напрочь лишённого праздников, ну хотя бы крохотной радости, – эх, да что говорить! и так всё понятно! – Зверев первым делом присел на тахту с видом крайне усталого человека и с шумом отдышался.
И я, несмотря на его привычное для нас ёрничанье, на ухватки юродивого, вдруг увидел, что он действительно чем-то измучен, и надо бы здесь ему попробовать отдохнуть.
Я спросил его:
– Ты устал?
– Нет! – мотнул головой Зверев. И добавил чуть погодя, полушёпотом: – Так, немного…
Я сказал ему:
– Отдохни.
Зверев буркнул, насупясь:
– Потом!
Помолчали. Зверев разглядывал ворошиловские работы на стене. И ему они нравились. Это видно было. Глаза его увлажнились и потеплели.
(Ворошиловские «картинки» – так всегда Игорь их называл, чуть смущённо, словно гадая, сам ли он рисовал, его ли рук творенье и вдохновенья, или, может быть, это просто волшебство, какое уж есть, ничего, такое бывает, просто – явленное однажды и оставшееся надолго в мире этом и в этом доме, потому что ему тепло здесь и уютно, среди друзей, понимающих, что к чему, то есть таинство принимающих всей душою и навсегда, беспокойное и мятежное, с голубиной какой-то кротостью и пронзительностью нездешней, свыше данное, но при этом и земное, родное, здешнее, даже, может быть, и домашнее, многим по сердцу, волшебство, – были чудом. Вполне знакомым. Потому что – сроднился с ним я. Но ещё и новым. Всегда. Потому что, зная его, хорошо и уже давно, всякий раз я вновь изумлялся новизне его непрестанной. Волшебство это было – с тайной. В тайне был – негаснущий свет. И откуда у Ворошилова было это проникновенье – в глубь гармоний, в единство сущего? Был художник он – духа вещего. И другого такого – нет.)
Я сказал:
– Работы отменные.
Зверев молча кивнул. И спросил меня:
– Слушай, а где Ворошилов?
Я ответил ему со вздохом:
– Ты же знаешь, Игорь – в дурдоме.
Зверев тоже тяжко вздохнул.
Помолчали. Зверев смотрел на работы Володи Яковлева. Удивительные цветы. И пророческие портреты. И они ему – тоже нравились.
(Яковлевские гуаши были подлинным выраженьем всей трагичности бытия – и его же прямым прославленьем. Полуслепой художник, вроде бы отгороженный от реальности долгой болезнью и вынужденным затворничеством, тоже творил чудеса. Был различный формат у чудес – во всю мощь, в полный ватманский лист, в половину такого листа, ну а чаще – в четверть листа. Чудеса шли сплошным потоком. Непрерывно. И неизменно. Появлялись они. Проявлялись. Несмотря ни на что. Вопреки обстоятельствам. Были – жизнью. Одержимостью. И – призваньем. Сотвореньем – своих миров. И своей – особой – вселенной. Где в порядке вещей – чудеса. Где ваяет миры человек. Создаёт – из гуашей – планеты. Всё решает по-своему – красками. Чертит линией – путь во мгле. Свет хранит – на грешной земле. Как и друг его, Ворошилов, очарованный странник, провидец. Как и Зверев – другой богатырь из былинной троицы этой. Славной троицы. Навсегда.)
Зверев это всё – понимал. И – намного лучше других.
Он спросил меня:
– Где Володя?
И ответил я:
– Кто его знает! Может – дома. Возможно – в дурдоме. Я давненько его не видел. Хочешь – выясним. Позвоним.
Зверев глухо сказал:
– Он не пьёт. Беспокоить его – не надо.
Помолчали. Зверев смотрел, чуть сощурясь, на письменный стол, где лежали мои бумаги, где стояла моя машинка, ну а рядом с ней возвышалась горка книг самиздатовских, разных, – и моих, и друзей моих.
(Самодельные книги – признак отшумевшей эпохи нашей. Каждый делал их, как умел. Кто – сшивал, кто – склеивал. Чаще – мы листы закрепляли скрепками канцелярскими. Для обложки подбирали бумагу плотную и картон. Оформляли сами наши книги. Рисунками их украшали. Дарили знакомым. Было слишком им далеко до изданий. Но мы не тужили. Книги – есть. Их читают. Знают. Ах, отечественный самиздат! Будет вечен он – в нашей, особенной, на других не похожей, державе!..)
С уважением Зверев смотрел на изделия самиздатовские. Уж кому-кому, а ему были наши труды известны.
Он спросил:
– А где Величанский? Помнишь, ты мне читал стихи его? Мне понравилось это, про гравий.
Я ответил:
– В Москве, пожалуй.
Зверев, с чувством:
– Наверно, пьёт.
Он сидел на тахте в плаще, весь раздутый от груза неведомого, непонятного нам, с перезвонами, стуком, звяканьем и шуршанием, что имелся внутри у него и таился им не намеренно, не в его это было правилах, но пока находился там, просто так, до поры до времени.
Он слегка шевельнулся. Подвигал правой рукою в воздухе, словно её разминал. Рука вроде слушалась. Он, встряхнувшись, хмыкнул довольно.
Порылся за пазухой. Вытащил штук десять гаванских сигар. Настоящих. Дал нам с Довлатовым по штуке. Одну взял себе. Остальные спрятал за пазуху. И сказал негромко:
– Закурим!..
Закурили. И тут же закашлялись.
Толя вынул свою сигару изо рта. Посмотрел на неё. И швырнул её, не раздумывая, прямо в настежь открытую форточку. И сказал, подводя черту:
– Крепковатый табак! Не для нас!
Достал из другого кармана сигареты – три смятых пачки настоящего «Мальборо». Встал. Вручил нам с Сергеем по пачке. Присел. Открыл свою пачку. Достал сигарету. Зажёг спичку. Поднёс к сигарете. Закурил. Блаженно сощурился. И сказал: