Tasuta

Слепой музыкант (сборник)

Tekst
3
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

II. «Бродяжий брак»

Через полчаса мы лежали на сочной траве, невдалеке от избушки. На земле потрескивал костер, и в железном котле закипала вода.

Кругом опять вошла в колею жизнь пустыни. Орлята и коршуны заливались своим свистом и ржанием, переливчатым и неприятным, по ветвям лиственниц ходил ленивый шорох, и утки, забыв или даже не зная о недавней тревоге, опять лежали черными комьями на гладкой воде озера.

Маруся, казалось, готова была примириться с нами. Она вступила в роль хозяйки, поставила чайник и уселась было около Степана, ожидая, пока вода закипит у огня. При этом исподлобья она взглядывала на нас с выражением застенчивого любопытства. Но мой товарищ, в свою очередь окинув ее пристальным взглядом, сказал:

– А вы, землячка, кажется, из-под Чернигова? Или с Полтавщины?

Молодая женщина вся вздрогнула, как от внезапного удара. По лицу ее пробежала резкая судорога, она с ненавистью взглянула на неосторожного допросчика и быстро поднялась на ноги. При этом она нечаянно толкнула чайник и, не обращая внимания на то, что вода лилась на угли, скрылась в дверях избы.

Степан слегка нахмурился и, поправив чайник, сказал:

– Теперь уж не подойдет… И чай пить не станет… Напрасно спросили.

И, поправив несколько заглохший огонь, он прибавил задумчиво:

– Всегда вот этак. Теперь я уже и не спрашиваю… Плачет… Или ударится о землю… Пена изо рта, как есть порченая! Так и сам не знаю, – откуда она родом…

Он замолчал. Фигура молодой женщины мелькнула около избушки и скрылась в другом конце огорода. Через некоторое время оттуда донесся мотив какой-то песни. Маруся пела про себя, как будто забыв о нашем присутствии. Песня то жужжала, как веретено в тихий вечер, то вдруг плакала отголосками какой-то рвущей боли… Так мне, по крайней мере, казалось в ту минуту.

– Марья! – крикнул было Степан. – Ну, иди, что ли! Что в самом деле: не съели тебя…

Женщина не ответила, но песня смолкла. Всем нам стало томительно и неловко.

– Эх… некстати маленько спросили, – сказал опять Степан. – Может, обошлось бы. Она ведь у меня занятная… Иной раз разойдется, песни заиграет…

– А когда вы с нею встретились? – спросил я, чтобы поддержать разговор. – И если вам не неприятно, расскажите, как это вы венчались бродяжьим браком?

– Слышали, значит? – спросил Степан, встрепенувшись. – Нет, что же… У меня этого нет… Да что! Здесь такая сторона: никому нет дела! Я даже письма из дому получал…

В его лице появились признаки оживления. Видимо, воспоминания, на которые навел его мой вопрос, не были ему неприятны. Он только оглянулся в сторону Маруси и сказал, немного понижая голос:

– Если вам рассказать, например, всю историю, как мы с нею сошлись, то это даже очень любопытно… Дело-то, если говорить по порядку, начинается с каторги. Значит, ранней весной выбежали мы с товарищем с N-ских рудников. Только снег прошел… Речки еще играли. Ну, сначала скрывались поблизости, в тайге, подобно как звери. Бедствовали сильно. Потом выбились-таки на дорогу, к Чите подходить стали, месяца уже через полтора. Дождь, помню, шел с ночи… А дождь перестанет – туман… Так на горах и висит. Ну, дело по бродяжеству привычное. Идем, отряхаемся. Дождь, дескать, вымочит, ветер высушит. Наплевать! Третий тут еще к нам прикомандировался, бродяжка тоже… Иваном назвался. Только верст этак, может, на десять от городу вдруг из тумана двое на нас: «Стой, что за люди?» Потом посмотрели и говорят: «Нет, не те. Тоже варначье, да нам на этот раз не надобны. Черт с вами». И побежали дальше. Опомнились мы, перекрестились… «А ведь это, братцы, – говорит нам товарищ, – тревога! Непременно из замка кто-нибудь убежал. Надо нам с дороги-то податься в сторону». – «Давайте, – я говорю, – пойдем лучше за ними. Эти не тронули, а на других наткнемся, еще бог знает…» Ну и пошли мы в ту самую сторону, куда эти двое побежали…

А в эту ночь, действительно, Маруся еще с подругой одной – из острога выбежали. Редкость это, конечно, что женщины бегут, ну, тут, правда, помощь им была… В Читу пришли они в партии. Сами знаете, каково женщине в нашем быту…

– Да, подлость большая! – угрюмо сказал мой товарищ.

– Каторга верховодит, – пояснил Степан. – Продают баб, как скотину, в карты на майдане проигрывают, из полы в полу сдают. Ну а она вдобавок – бедовая, непокорлива. И теперь знак есть: ножиком один пырнул. Как уж там было, бог ее знает, только слюбилась с одним… Тот ухарь был тоже, в обиду уже не давал. Вместе и в Забайкалье пришли. Ему на поселение, ей – в каторгу, только он так порешил, что им не расставаться. Ну, они две с подругой – в лазарет слегли, под видом болезни, а он билет взял и уже около тюрьмы рыщет… Сговорились. Лазарет к тому же по случаю перестройки был за оградой… У Даши тоже друг был, высидочный, и тоже с нею бежать надумал. Вот раз эта Даша и говорит надзирателю: «Принеси четверть вина». – «Рад бы, говорит, принести, да без старшого нельзя». А старшой… сказать вам…

Он запнулся, слегка покраснел, кинул быстрый взгляд в ту сторону, где мелькала над грядками фигура Маруси… Она полола, и до нас опять долетало жужжание ее тихой песни. Степан некоторое время молчал, наткнувшись в рассказе на неожиданное препятствие. Мы не решались торопить его.

– Ну! – сказал он наконец, тряхнув головой. – Что уж тут, сами понимаете: каторга не свой брат. Так уж… что было, чего не было… только в этот вечер пошел у них в камере дым коромыслом: обошли, околдовали, в лоск уложили и старшого, и надзирателя, и фершала. Старшой так, говорили, и не очухался… Сами знаете, баба с нашим братом что может сделать… А тут о головах дело пошло… Притом же – сонного в хмельное подсыпали…

Он остановился и затем продолжал уже свободнее:

– А на дворе дождь… Так и хлыщет, пылит, ручьи пошли. Мы эту погоду клянем в поле, а им самое подходящее дело. Темно. Дождь по крыше гремит, часовой в будку убрался да, видно, задремал. Окна без решеток. Выкинули они во двор свои узелки, посмотрели: никто не увидал. Полезли и сами… Шли всю ночь. На заре вышли к реке, куда им было сказано, смотрят, а там – никого!

Друзья-то, значит, сплоховали! Сошлись к вечеру у притонщика да, может, вспомнили, что теперь в лазарете делается. Ну, с горя хватили. Известно, слабость. Там еще бутылочку… Захмелели, да так, подумайте, и проспали ночь!.. На заре прокинулись: в городе уже тревога, выйти нельзя!

Так они от них и потерялись. Этим ждать нельзя, тем нельзя выйти. Перешли они реку, пошли тайгой на милость божию. А мы на тот случай тоже от греха сошли с дороги, идем лесными тропками. Стали опять на дорогу выбиваться, только третий товарищ отстал: прошлогоднюю ягоду все искал под кустами. Догоняет он нас и говорит: «Послушайте, братцы, что я скажу вам: тут вот две женщины в тайге сидят и плачут». – «Что ты, бог с тобой, каким тут женщинам быть». – «Не знаю, говорит, только юбки на них серые, арестантские». Удивились мы, а тут смотрим: вышли и они на тропу и остановились. Испугались, конечно. Ну, только все-таки мы пошли, они за нами. И подойти боятся, и отстать страшно…

Мы идем, смеемся себе. Выбились на проселок. Дождь кончился, от нас на солнышке пар валит. Встретили сибиряка, трубочки закурили, потом сошли в овражек и сели. Они подошли, остановиться-то уж им неловко, идут мимо, потупились.

«Здравствуйте, говорим, красавицы». – «Здравствуйте». – «Кто вы такие будете?» – «Поселки… Идем в такую-то волость».

И называют, действительно, волость, которая впереди. Научены. Ну, однако, я спрашиваю дальше: «Где же вы судились?» – «В Ирбите». – «А за что?» – «За бродяжество. От мужей». – «Ну, уж это, говорю, извините, неправильно. Ежели бы вы в Ирбите судились за бродяжество, то надо вам не на поселение, а в каторгу. В Камышлове – дело другое». Слово за слово, спутались они, заплакали. «Не обижайте, говорят, нас, господа!» – «Мы обижать никогда не согласны. Сами обижены, ну только понимаем мы так, что из-за вас была тревога. Как же теперь: хотите с нами дальше идти?» – «Нам, говорят, с вами вместе никак нельзя… Идите вы вперед, мы уж как-нибудь, ежели не хотите обижать, за вами. Потому что мы не какие-нибудь и могут нас наши друзья догнать…»

Пошли мы этак. Идем впереди трое, я и говорю: «Вот что, господа. Ежели придется так, что нам этих женщин взять себе – как быть: их две, нас трое». Вот Иван, который после пристал, и говорит: «Берите себе, ребята, мне не надо. Мне и одному трудно, и годы не те. Не интересуюсь я. Они вместе шли, вы тоже вместе, вам и кстати. А я, может, отстану скоро». Справедливый был бродяга, нечего сказать. Ну, это, говорим, хорошо. Без спору. Теперь нам двоим разбираться. «Ты, говорю, товарищ, как хочешь?» – «Насчет чего?» – «Которую взял бы?» – «А ты?» – «Обо мне речь впереди. Говори сам». – «Ну, я, говорит, ту, которая повыше». Вот дело. Мне-то, признаться, Марья сразу в глаз пала…

Пошли. Они за нами идут. Конечно, дело женское. Нам и для них стараться надо. Запас вышел. В деревни, на заимки заходим, под окнами милостыню просим, кондаки эти тянем. Добываем и на себя, и на них. Чай станем варить – вместе сойдемся. Ночевать – уж они где-нибудь захоронятся… Шли этаким родом с неделю. Стали к Селенге подходить. Перевалили в одном месте через гору. Смотрим: на бережку люди сидят, дымок у них; видно, что бродяги, плот готовят, человек шесть. Вот Иван подозвал женщин и говорит: «Глупо вы это делаете: друзья ваши, может, попались, может, запили, след потеряли. Теперь, ежели в артель ничьи войдете, ведь это грех выйдет из-за вас. Хотите с этими людьми дальше идти – говорите». Ну, они, конечно, видят, что это правда. Со старыми друзьями дело рассохлось… Притом же, обзнакомились мы. Когда пошутим, когда посмеемся. Видят, что мы с ними по-благородному, не пьяницы, не буяны. Говорят: согласны.

Так мы и к артели этой пристали. Те нам рады: река быстрая, плыть трудно.

– А насчет женщин как же? – спросил мой товарищ.

– Что ж насчет женщин? – ответил Степан. – Пришли мы к ним уже не чужие… Притом же артель.

 

– Нy, в тюрьмах тоже артели, – сказал тот скептически. – Знаем мы артели ваши!

– Знаете, да, видно, не все, – несколько обиженно ответил Степан. – Конечно, в тайге, с глазу на глаз… Тут иной подлец из-за бродней товарища не пожалеет. Ну, что касается в артели, да если есть старики… Вы вот послушайте дальше. Тут, можно сказать, дело у нас помудренее вышло, невесть как и расхлебывать-то пришлось бы… А обошлось благородно.

Сгоношили мы немаленький плот, – рассказчик опять повернулся ко мне, – поплыли вниз по реке. А река дикая, быстрая. Берега – камень, да лес, да пороги. Плывем на волю божию день, и другой, и третий. Вот на третий день к вечеру причалили к берегу, сами в лощине огонь развели, бабы наши по ягоды пошли. Глядь, сверху плывет что-то. Сначала будто бревнушко оказывает, потом ближе да ближе – плотишко. На плоту двое, веслами машут, летит плотик, как птица, и прямо к нам.

«Здравствуйте, говорят».

«Здравствуйте».

«Можно к вашему огню присесть?»

«Садитесь, если вы добрые люди…»

«Мы, говорят, вашего поля ягоды. Гонимся за вами сколько время, насилу догнали».

«Что же вам за надобность? Мы вас не знаем».

«Может, кто и признает… Все ли вы тут в сборе?»

«Не все в сборе: две женщины вот по ягоды пошли».

«Ну, подождем. Придут они – мы свое дело скажем».

Посидели, поговорили о разном. О деле ни слова. Как тут глядим: идут и наши женщины из лесу. Только стали к берегу подходить, гляжу я: встала моя Марья как вкопанная. Лицо белее рубашки. Дарья посмотрела, только руками всплеснула.

«Ну, вот, – говорят гости, – спросите теперь у этих женщин, знают ли они нас? Может, отрекутся».

Признаться, упало у меня сердце: ежели, думаю, теперь отдать мне ее другому, лучше не жить…

Дарья, посмелее, вышла вперед и говорит:

«Не отрекаюсь. Вы с нами в партии шли, из тюрьмы вызволяли. Зачем потеряли?»

«Мы потеряли, другие нашли. Чья находка? – говорит один повыше. – Вас тут семеро, нас двое… Какая будет ваша правда? Посмотрим мы, а отступиться не согласны».

Я говорю: «Мы, братцы, тоже не отступимся. Будь что будет». Ну, старики нас развели и говорят: «Вот что. Вы, ребята, к нам недавно пристали, а тех и вовсе не знаем. Но как у нас артель, то надо рассудить по совести. Согласны ли? А не согласны, – артель отступится. Ведайтесь, как знаете…»

Мы, делать нечего, согласились, те тоже. Стали старики судить, Иван с ними. Те говорят: «Мы с ними в партии шли. На майдане купили, деньги отдали, из тюрьмы вызволяли». Мы опять свое: «Верно, господа, так. А зачем вы их потеряли? Мы с ними, может, тысячу верст прошли не на казенных хлебах, как вы. По полсутки под окнами клянчили. Себя не жалели. Два раза чуть в острог не попали, а уж им-то без нас верно, что не миновать бы каторги».

Старики послушали наши споры, потом потолковали между собой и говорят нам:

«Все ли вы, ребята, с этими женщинами на поселении жить соглашаетесь или дорогой идти, потом бросить?»

Мы, конечно, говорим: согласны жить.

«Ну, так мы, дескать, вот как обсудили. Майдан теперь вспоминать ни к чему. Это дело тюремное, на воле этот закон не действует. Из тюрьмы вы их вызволяли, так опять след потеряли от своей слабости. Опять это ни к чему. Ни на которую сторону не тянет. Спросим теперь самих женщин».

– Догадались все-таки! – усмехнулся мой товарищ.

– Это, конечно… правильно, – сказал Степан. – Ну, призвали женщин. Даша заплакала: «Ежели бы вы, говорит, след не потеряли. Мы сколько время шли с ними, они нас не обижали…» А Марья вышла вперед и поклонилась в пояс.

«Ты мне, говорит, в тюрьме за мужа был. Купил ты меня, да это все равно. Другому бы досталась, руки бы на себя наложила. Значит, охотой к тебе пошла… За любовь твою, за береженье в ноги тебе кланяюсь… Ну, а теперь, говорит, послушай, что я тебе скажу: когда я уже из тюрьмы вышла, то больше по рукам ходить не стану… Пропил ты меня в ту ночь, как мы в кустах вас дожидались, и другой раз пропьешь. Ежели б старики рассудили тебе отдать, только б меня и видели…»

Тот только потупился, слова не сказал. Видят, что дело их не выгорело. Один и говорит: «Я теперь в свою волость пойду», а другой: «Мне идти некуда. Одна дорога – бродяжья. Ну, только нам теперь вместе идти нехорошо. Прощайте, господа». Взяли котелки, всю свою амуницию, пошли назад. Отошли вверх по реке верст пяток, свой огонек развели.

Долго я ночью не спал, на их огонек глядел. Темною ночью огонь кажется близехонько. Думаю: на сердце у него нехорошо теперь. Если человек отчаянный, то, может, огонь у него горит, а он берегом крадется… Ну, однако, ничего. Наутро – еще гор из-за тумана не видно – мы уж плот свой спустили…

Он замолчал.

– Ну а как же вы сюда-то вместе попали?

– Это уже дело проще. Зимовали у сибиряка в работниках. На другую весну опять пошли. Довел я ее до Пермской губернии. В Камышлове арестовались, показались на одно имя… Судят за бродяжество в каторгу, а за переполнением мест – в Якутскую область. В партии уже вместе шли, все равно муж и жена…

III. Пахарь Тимоха

Долгий летний день все еще горел своим спокойным светом, только в воздухе чуялось постепенное охлаждение. Зной удалялся незаметно вместе с блеском и яркостью красок.

Степан предложил поохотиться на гусей. Мой товарищ согласился. Я отказался и пошел от скуки пройтись по лесу. В лесу было тихо и спокойно, стоял серый полумрак стволов, и только вверху играли еще лучи, светилось небо и ходил легкий шорох. Я присел под лиственницей, чтобы закурить папиросу, и, пока дымок тихо вился надо мною, отгоняя больших лесных комаров, меня совершенно незаметно охватила та внезапная сладкая и туманная дремота, которая бывает результатом усталости на свежем воздухе.

Меня разбудили чьи-то мелкие шаги. Между стволов мелькала фигура Марьи; в руках у нее был платок с завязанным в нем горшком и хлебом. Очевидно, она несла кому-то ужин.

Кому же? Значит, население этого уголка не ограничивается Степаном и Марусей… Есть кто-то третий. И в самом деле, трудно было представить, что весь этот уголок разделан руками только двух человек. Для этого нужно было много упорного труда и своего рода творчества. Я вспомнил, каким тусклым и безучастным взглядом Степан смотрел на свои владения… Едва ли он играл в этом творчестве особенно видную роль. На всем здесь лежала печать Маруси, ее личности и ее родины. Но все-таки этого было недостаточно. Нужна была еще чья-то упорная сила, чьи-нибудь крепкие мускулы…

Фигура женщины исчезла между стволами. Я выкурил еще папиросу и пошел в том же направлении, интересуясь этим неведомым третьим обитателем хутора.

Вскоре передо мной мелькнула лесная вырубка. Распаханная земля густо чернела жирными бороздами, и только островками зелень держалась около больших, еще не выкорчеванных пней. За большим кустом, невдалеке от меня, чуть тлелись угли костра, на которых стоял чайник. Маруся сидела вполоборота ко мне. В эту минуту она распустила на голове платок и поправляла под ним волосы. Покончив с этим, она принялась есть.

С ней был еще кто-то, но за кустом мне его не было видно.

Один мой знакомый, считавший себя знатоком женщин, сделал шутливое замечание, что любовь крестьянской женщины легко узнать по тому, с кем она охотнее ест. Это замечание внезапно мелькнуло у меня в голове при взгляде на спокойное лицо Маруси. С нами она была дика и неприступна; теперь в ее позе, во всех ее движениях сквозила интимность и полная свобода.

Мое положение невольного соглядатая показалось мне не совсем удобным, и потому, отступя несколько шагов по мягкому мху, я вышел на полянку в таком месте, где меня сразу могли заметить.

Мои подозрения рассеялись тотчас же, как только, приблизясь, я разглядел собеседника Маруси.

Это был человек, которому даже при пылком воображении трудно было навязать роль соперника удалого Степана. В то время как на последнем все было чисто и даже, пожалуй, щеголевато, – работник весь оброс грязью: пыль на лице и шее размокла от пота, рукав грязной рубахи был разорван, истертый и измызганный олений треух беззаботно покрывал его голову с запыленными волосами, обрезанными на лбу и падавшими на плечи, что придавало ему какой-то архаический вид. Такими рисуют древних славян. Возраст его определить было бы трудно: сорок, сорок пять, пятьдесят, а может быть, и значительно менее: это была одна из тех кряжистых фигур, покрытых как будто корою, сквозь которую не проступит ни игра и сверкание молодости, ни тусклая старость. Глаза, выцветшие, полинялые от солнца и непогоды, едва выделялись на сером лице, и, только приглядевшись, можно было заметить в них искру добродушного лукавства.

Плохие якутские торбасишки он снял на время отдыха, и огромные ступни его торчали как-то нелепо из-под синих дабовых штанов.

– Хлеб-соль! – сказал я, кланяясь.

Он смотрел на меня несколько секунд, не отвечая, и потом сказал:

– Милости просим, хлеба кушать…

– Можно присесть?

– Садись, не просидишь места.

Маруся не обратила на меня никакого внимания. Незнакомец зачерпнул несколько раз ложкой из горшка и, еще рассмотрев меня с деловитым любопытством, спросил:

– Из каких местов будете? Расейские?

Я назвал свою губернию.

– Это что же, под Киевом?

– Да.

– Далече же, – произнес он и, отложив ложку, перекрестился. – Спасибо, хозяйка.

– А вы откуда родом?

– Мы-то? Мы калуцкие.

– А здесь давно?

– Здесь-то… Да уж, как тебе сказать, годов десятка полтора будет.

– Давно! – вырвалось у меня невольно.

– А мне, так будто и недавно. Поживешь сам годов с пяток, а там и не заметишь… Объявляли, скажем, манифесты. Мне хоть сейчас ступай куда хоть, хоть в Иркутской… Да куда пойдешь? Далеко!

Мне опять вспомнился Степан, выбежавший из каторги, прошедший с Марусей всю Сибирь, и я с невольным жутким чувством посмотрел на этого человека, напоминавшего обомшелый пень, выкинутый волной на неприветливую отмель.

Он вынул из кармана кисет и трубку и потом взял из пепелища горячий уголь, который, казалось, нисколько не жег его руку…

– Куда пойдешь? – сказал он, выпуская дым изо рта, и мне стало еще более жутко от этой безнадежности, потерявшей даже свою горечь… – Нет, брат, попал сюда, тут и косточки сложишь…

Он посмотрел на меня из-за клубов дыма, и какая-то мысль залегла где-то в неясной глубине его серых глаз.

– Этакой же вот Ермолаев был, когда мы с ним в дальном улусе встретились. Молодой… Я, говорит, здесь не заживусь… Не зажился; теперь уж борода седая…

И он опять посмотрел на меня.

– Вы это о каком Ермолаеве говорите? О Петре Ивановиче? – спросил я.

– Ну, ну, знакомцы, видно?

– Встречались.

Он откинулся спиной на пень и принял позу человека, наслаждающегося отдыхом.

– Да… жили мы с ним, – сказал он, вспоминая что-то. – Душевный человек. Ну! чудак… А не говорил он тебе про меня?

– Нет, не говорил…

– Про Тимоху-то?.. Как мы с ним в улусе землю зачали пахать?

– Нет, не говорил. А вы расскажите сами.

– Рассказать тебе?.. Пожалуй, еще не поверишь…

– Расскажи, – вдруг тихо и застенчиво вмешалась Маруся…

– Любит, – сказал Тимофей, усмехнувшись в сторону Маруси. – Все одно – сказку ей рассказывай…

Он затянулся махоркой, посмотрев кверху, где тихо качались верхушки лиственниц и плыли белые облака, и сказал:

– Да… и верно, что сказка. Поди, в нашей деревне тоже не поверят, какие народы есть у белого царя. Значит… пригнали меня в наслег, в самый дальной по округе. А Пётра-то Иваныч там уже. Сидит… в юртешке в махонькой, да книжку читает…

В глазах рассказчика мелькнул чуть заметный насмешливый огонек.

– Ну, я, конечно, русскому человеку рад: «Здравствуйте, говорю, ваше благородие». Потому вижу: обличье барское. «Какое, говорит, я благородие. Такой же, говорит, жиган, как и вы». – «Ну, это, говорю, спасибо на добром слове. А как вас величать?» – «Пётра, говорит, Иваныч. А вас?» – А я, говорю, Тимофей, просто сказать, Тимоха, дело мое мужицкое». – «Нет, говорит, не идет это…» Чудак!.. Так и пошло у нас: я ему – Пётра Иванович… А он мне: Тимофей Аверьянович!.. А генеральской сын… Ну, хорошо. Напоил меня чаем, потом сел на ороне, смотрит на меня. Я на него смотрю… «Что же, говорит, теперь мы с тобой, Тимофей Аверьянович, делать будем?» – «Не знаю, говорю, Пётра Иванович. Кабы так что лошадь, да соха, да семены – землю бы пахать, чего боле! Да, вишь, нет ничего. Палкой ее не сковыряешь, песком не засеешь». – «Это бы, говорит, ничего. Об лошади дело малое, соху, пожалуй, тоже – хоть далеко – достанем. Да я сроду не пахивал». – «Это, говорю, ничего. Ты не умеешь, я умею. Уродит бог, оба сыты будем. Земли, слышь, много, земля, я поглядел, хороша».

 

В это время издалека донесся звук выстрела.

– Постреливает твой-то… хозяин, – сказал Тимоха с юмором, обратясь к Марусе. Мне показалось, что по лицу молодой женщины прошла какая-то тень.

– Ну, – продолжал Тимофей, – купил он лошадь, за сошником да лемехом за двести верст смахал. Сладил и соху, выбрали местечко под лесом. Здесь лес хороший, сладкий. У сосны, брат, прямо тебе скажу, никогда не паши, потому – сосновая игла едучая. А листвень много слаще… Поехал мой Пётра Иваныч за семенами к скопцам, а тут как раз и ударь дожжиком, да те-еплым. Снег-то мигом съело, пошла из земли трава. Так тебе и лезет, все одно на опаре. Ну, думаю: когда так, то, видно, зевать нечего. Помолился да на зорьке выехал с сошкой… Налей-ка ты мне, хозяйка, еще чашечку.

Марья налила в чашку густого кирпичного чаю, подала Тимофею и тотчас же уставилась в него своими странными черными глазами. Тимофей налил чай на блюдце и поставил на траву, рядом с собой.

– Побился я этот день порядочно, – продолжал он, – земля-те сроду не пахана, конь якутской дикой; не то что на него надеяться: чуть зазевался, уж он норовит порскнуть в лес, да и с сохой. Известно: каковы хозяева, такова и животная. Ну, однако, обломал я его: руки вожжами мало из плеч не вытянул, а все-таки к вечеру с четверть десятины места отпластал. Посмотрел на пашенку – сердце в груди взыграло: значит, сподобил господь в пустыне пашенку поднять. Лежит моя полоска на взлобочке – бархат… Однако пора пришла и шабашить. Дело субботнее: в нашей, мол, деревне, пожалуй, уже и к вечерням ударили. И ведь вот, братец мой, чудесное дело: только я это подумал, – слышу, – и верно ударило. Раз, другой, третий… этак вот из-за лесу наносит – звон, да и только. Снял я шапку лоб перекрестить, да вдруг и вспомнил: с нами сила крестная. Да ведь здесь и церквы-то верст, почитай, на пятьсот нету!..

Из груди Маруси вылетел долгий вздох.

– Ну, пошабашил все-таки, приехал домой. А изба наша, тебе сказать – юртенка, недалече была за перелеском, с версту не более от пашни. Подъезжаю, – а у моей юрты два вершные якута сидят. Лошадей к лесине подвязали, сами на бревне беседуют, дожидаются. Раньше тоже тут все вертелись. Я, значится, пашу, а они, ухастые, кругом рыщут да смотрят. Ну, мне будто ни к чему: не на разбой выехал, на пашню. Смотри, кому охота. Подъехал, честь честью, здороваются, я тоже. Зовут на муняк (сходка) к тойонше. Сказать вам по порядку, так была в нашем улусе за начальника баба, по-ихнему тойонша, вдова родовича богатыря. Ну, язва! Все, значит, что мы ни делаем, ей известно. Я борозду кончил, другую веду, уж ей обсказали. И значит, зовет меня к себе. Ладно, мне что: зовет, надо идти. Наутро, праздничное дело, рубаху чистую надел, иду к ней, потому все-таки, как бы там ни было, начальница считается. Прихожу. Кругом юрты лошадей навязано много. Сама на дворе сидит… Поклонился я, стал в стороне: что, мол, будет. Забалакали они по-своему, ничего, будь прокляты, не поймешь. Потом зовет меня ближе.

«Ты, говорит, нюча (русский), чего это делать задумал?»

«Ну, мол, известно чего: землю пашу». Значит, я ей говорю по-своему, по-русски, а старик якут переводит.

«Не моги, говорит, ты этого делать. Мы, говорит, хоть об этом заведении слыхивали, но, однако, в наших местах не дозволим».

«Как же, я говорю, не дозволите? Ежели нам земля отведена, то, стало быть, я ей хозяин, глядеть мне на нее, что ли?»

«Землю, говорит, мы тебе отвели для божьего дела: коси, что бог сам на ней уродит, а портить не моги».

Вот и подумайте, какое ихнее понятие! Ну, однако, вижу, стоят кругом родовичи, ждут, что ихней бабе руський человек может от себя соответствовать. «Это, я говорю, вы вполне неправильно объясняете, потому как бог велел трудиться».

«Трудись, говорит. Мы тоже, говорит, без труда не живем. Когда уже так, то согласнее мы тебе дать корову и другую с бычком, значит, для разводу. Коси сено, корми скотину, пользовайся молоком и говядиной. Только греха, говорит, у нас этого не заводи».

«Какой грех?» – говорю.

«Как же, говорит, не грех? Бог, говорит, положил так, что на тебе, например, сверху кожа, а под ней кровь. Так ли?»

«Так, мол, это правильно».

«Ежели тебе кожу снять да в нутро положить, а внутренность, например, обернуть наружу, ты что скажешь?»

«Это, говорю, вы надо мной, руським человеком, не можете никак…»

«А ты, говорит, что над землей-то делаешь? Вы, говорит, руськие люди, больно хитры, – бога не боитесь… Бог, значит, положил так, что трава растет кверху, черная земля внизу и коренье в земле. А вы, говорит, божье дело навыворот произвели: коренье кверху, траву закапываете. Земля-те изболит, травы родить нам не станет, как будем жить?» Вот видишь ты, куда повернула! Говори ты с ними, с поганью. Если бы я грамотный был… После-то уж мне сказал священник: «Ты бы, говорит, им от Писания: в поте лица твоего снеси хлеб. А откуда хлебу быть, ежели землю не пахать». Видишь ты вот: на все слово есть, да не всегда его вспомнишь… Так вот и я на тот случай ничего не мог насупротив сказать, сбила меня колдунья словами. «Мне, говорю, с вами и говорить не надобно: потому вы не те слова выражаете… У вас свой климáт, значит, якутской, у меня климáт руськой. Я от своего климату не отстану, и Пётра Иваныч тоже». Признаться, вступило в меня в ту пору маленько, потому досада. Сердце загорелось, главное дело, что ответить не могу. Потолкал кое-кого порядочно, даром, что много их было. «Вот, говорю, подлецы вы, нечисть лесная! Сколько вас ни есть, выходи!» Известно, народ не хлебный: молоко, да мясо, да рыба тухлая. А у нас с Пётром-то Иванычем хлеб все-таки не переводился. Хлебному человеку – десятерых на одну руку…

– Ну и что же?

– Ну, порастолкал, ушел. Думаю так – что жизни решусь, а от своего, значит, климáту не отступлюсь. Только бы Пётра Иваныч скорее вернулся. Пришел домой, лошадь напоил-накормил, богу на солнушко помолился, спать лег пораньше, топор около себя на случай положил… Ну, правду скажу: ночь без малого всю не спал: только задремишь – почудится что-нибудь… будто крадется кто… Один ведь, – кругом лесище… притом еще, как все-таки окровянил я одного, другого, так как бы, думаю, по этому случаю греха не сделали… Концы тоже спрятать недолго. Приедет мой Пётра Иваныч, где, мол, Тимофей-то свет Аверьяныч мой… А Тимохи, ау! – и след простыл.

Он остановился, чтобы отхлебнуть чаю. Видимо было, что собственный рассказ расшевелил Тимоху. Глаза его искрились, лицо стало тоньше и умнее… У каждого из нас есть свой выдающийся период в жизни, и теперь Тимофей развертывал перед нами свою героическую поэму.

Мой взгляд случайно упал на Марусю. Она как будто застыла вся в волнении и ожидании.

– В силу солнушка дождался, – продолжал Тимофей. – Ну, ободняло, выкатилось солнушко, встал я, помолился, лошадь напоил в озере, запрег. Выезжаю из-за лесу, к пашенке… Что, мол, за притча: пашни-то, братцы, моей как не бывало.

Из груди Маруси вырвался долгий вздох, почти стон… Ее лицо выражало необыкновенное, почти страдальческое участие, и мне невольно вспомнилась… Дездемона, слушавшая рассказы Отелло об его похождениях среди варваров. Тимофей, с неожиданным для меня инстинктом рассказчика, остановился, поковырял в трубке и продолжал, затянувшись:

– С нами, мол, крестная сила. Где же пашня моя? Заблудился, что ли? Так нет: место знакомое и прикол стоит… А пашни моей нет, и на взлобочке трава оказывается зеленая… Не иначе, думаю, колдовство. Нашаманили, проклятая порода. Потому – шаманы у них, сам знаешь, язвительные живут, сила у дьяволов большая. Навешает сбрую свою, огонь в юрте погасит, как вдарит в бубен, пойдет бесноваться да кликать, тут к нему нечисть эта из-за лесу и слетается.

– Маты божая! – простонала Маруся.

Тимофей, довольный, посмотрел на нее, и его серые глаза еще больше заискрились…

– Сотворил я крестное знамение, подъезжаю все-таки поближе… Что ж ты думаешь: она, значит, бабища эта, ночью с воскресенья на понедельник народ со всего наслега сбила… Я сплю, ничего не чаю, а они, погань, до зари над моей полоской хлопочут: все борозды как есть дочиста руками назад повернули: травой, понимаешь ты, кверху, а кореньем книзу. Издали-то как быть луговина. Примята только.