Loe raamatut: «Геометрия времени»
© Козырев В., 2020 г.
Часть 1
В парке
Живя в провинциальном немецком городе, забываешь о времени. Время начинает существовать только тогда, когда что-то в жизни или в мире меняется. А здесь день начинается с унылого звона кирхи и им же заканчивается. Словно и не было этого дня, и люди, живущие здесь давно, могли бы спросить себя: а живут ли они вообще? В особенности старики – их здесь так много, точно и не умирают. Что-то ненастоящее есть в этих немецких городах, что-то игрушечное, как будто находятся они внутри золоченой табакерки лишь затем, чтобы Господь Бог, время от времени приоткрывая крышку, мог сделать свою очередную понюшку и оглушительно чихнуть куда-то на восток.
Господи, дай мне шанс. Дай прожить остаток жизни так, как я хочу, не задумываясь ежедневно о смерти и о том, каким вообще образом я появился на свет. Дай мне любовь настолько сильную, чтобы невозможно было ее обнаружить, не растекаясь от стыда. Дай мир моему уму и бурю моему сердцу. А все остальное я сделаю сам.
В эмиграции я не написал и двух стихотворений. А поскольку моя жизнь измеряется количеством поэтических строк, то и рассказать мне об этом пустом объеме абсолютно нечего. Вероятно, сюда приезжают умирать или делать из своих детей европейцев. И все-таки, желаю здравствовать всем тем, кто сумел обрести в Европе свою вторую родину. Низко кланяюсь сменившим свой монгольский диалект на благозвучие немецкой речи. Как вы понимаете, ко мне все это не имеет никакого отношения. Я просто сижу на скамейке в платановой роще, расположившейся между нашим домом и супермаркетом Aldi. Рядом со мной на скамейке стоят два огромных пакета с продуктами. У меня большая семья и кормить ее надо каждый день. А младшие девочки всегда просят чего-нибудь вкусненького. Как не похож этот мир на дикую, беспомощную Москву образца девяностых. Можно обо всем забыть и радоваться тому, что времени больше нет. Хотя я-то хорошо знаю, что никуда оно не делось. Сидит в гримерной и ждет своего выхода. Исполненное уверенности, что без него пьеса не будет сыграна до конца. Просто больше некому убить главного героя. Кстати, о времени: сейчас я вернусь в нашу огромную квартиру, выпью стакан апельсинового сока и буду наслаждаться вторым томом грандиозного романа Марселя Пруста. Роман очень длинный, и убийце придется еще немного подождать.
Метапсихоз
Меня угораздило родиться, стыдно сказать, поэтом. То есть в самый момент рождения я этого не знал, не знал и много позже. Жил полу праздной незатейливой жизнью, имел какие-то мелкие деньги, непродолжительные связи с девушками, пока, наконец, очередной раз не влюбился полностью и окончательно. Ее лицо напоминало кинжал или что-то вроде того, с одной из картин Модильяни. Я не сразу заметил ее в конторе, где я получал зарплату, потому как занят тогда был исключительно собой и своими гениальными идеями. Как-то мы курили вместе в тесном коридорчике, о чем-то говорили, и первая ее фраза, которую я осознал, была:
– Ты был знаком с Высоцким?
– Нет, конечно. А почему ты спрашиваешь? – поинтересовался я.
– Просто так. Сейчас много о нем говорят совершенно ненужного.
– Так я же ничего не говорил!
Надо сказать, что Владимир Высоцкий умер за три месяца до этой беседы с Ларисой, так звали мою собеседницу.
Дальше – провал в памяти, а через несколько дней, свалив с работы, чтобы посмотреть американский фильм, как сейчас помню, «Козерог-1», встретил ее на Цветном бульваре с еще двумя нашими девицами, внимательно облизывающую эскимо на палочке. Она подняла голову, посмотрела точно в мои зрачки. Она чуть улыбалась. И в ее взгляде был откровенный вызов.
– Я вообще-то решил прогулять, – говорю, – иду в кино.
– А не боишься, – спросила она.
– Чего я должен бояться?
– Накажут, – сказала она и опять улыбнулась как-то вызывающе дерзко.
В кинотеатре я высидел десять минут. Меня знобило. Закрывая глаза, я видел ее узкое лицо с дерзкими глазами. Этот образ отпечатался на сетчатке так прочно, что большого цветного экрана я просто не замечал.
Я выскочил на улицу. Тротуар был покрыт красными кленовыми листьями, которые продолжали падать и ложиться все новыми и новыми слоями. Я посмотрел вверх. Небо, разрезанное кленами, было бледным и, несмотря на осень, прозрачным. Я вздохнул, и ноги сами повлекли меня обратно в контору.
Мы живем в жаркой пустыне и ждем, когда нас ударят кинжалом в грудь. Это мы называем любовью. Сначала мы ждем ее, получаем то, что хотели, а потом не знаем, как вырвать ее из своего сердца. Такая любовь не имеет никакого продолжения. От нее не бывает детей. От нее рождается миф.
То ли я ревновал Ларису к покойному барду, то ли сам в отроческие годы был околдован его песнями, но в мыслях моих он занял слишком прочное место. Уже через месяцы и даже годы я слышал с кассет что-то новое, чего не слышал раньше, и возникало странное ощущение, что Высоцкий не умер, а существует где-то в пространстве и посылает нам все новые и новые сигналы.
Что же касается Ларисы, то я сдался, как говорится, без боя. Я хотел только видеть ее, слушать ее ироничные замечания обо всем в мире, и мечтал, что, может быть, и она меня когда-нибудь услышит. Так родилось мое первое стихотворение.
Кто вообще может сказать, каким образом появляются стихи? Возможно, это разговор с Богом. А может быть, как мне теперь кажется, это попытка восстановить совершенство мира, претерпевшего после Творения какую-то чудовищную катастрофу.
Стихи возникают, как звон серебряного колокольчика в сознании. Они возникают целиком, сразу. Рука не успевает их записывать. Если это так – значит, стихотворение от Бога, а все остальное – просто литературный мусор. Звон этого колокольчика следует за чудовищным напряжением любви, отчаяния, надежды. Записанное на клочке бумаги стихотворение освобождает поэта, как освобождает оргазм от страха и страсти.
Несмотря на мою сконцентрированность на Высоцком, в моих первых стихах явно звучал Александр Блок. Я обнаружил это уже позже, когда подробно ознакомился с его творчеством.
Как-то я сказал Ларисе, провожая ее домой после работы:
– Мне очень жаль, что я ни разу не поговорил с твоим другом с глазу на глаз.
– Ничего бы из этого не вышло, – сказала она. – Вам просто не о чем было бы говорить.
– Знаешь, – говорю, – я могу найти общий язык с кем угодно. Не надо думать обо мне так пренебрежительно.
Она ничего не ответила.
Свои первые стихи я дарил ей, и она принимала их с какой-то странной и сожалеющей улыбкой. Так улыбалась мама, когда я, будучи ребенком, демонстрировал ей плоды своих стараний – посмотри, что я сделал. И все-таки стихи, несмотря на их незавершенность, были хороши. Вряд ли сейчас, обремененный почти тридцатилетним опытом, я мог бы написать что-либо подобное. Они не были банальными. Но они демонстрировали мою слабость. Однажды ночью я проснулся, оттого что в голове у меня зазвучали рифмы. Они звучали громко, резко, настойчиво. Я сел к столу, как был – раздетый, и в считанные минуты записал стихотворение. Оно показалось мне слишком необычным. И словно я уже читал его когда-то, читал или слышал. Я закрыл глаза. Зазвенели китайские колокольчики. Я снова стал извлекать из пустоты слова. Перо легко скользило по бумаге. Появилось второе стихотворение, так не похожее на первое, как бабочка не похожа на тигра. Близилось утро. Передо мной лежали два стихотворения, два синих столбика, написанные с интервалом в несколько минут. Одно, пришедшее неизвестно откуда, и другое, бывшее самым совершенным из всего, что я до сих пор написал. Придя на работу, я отдал оба стихотворения Ларисе. Она прочла первое, улыбнулась, потом второе и вдруг приложила его к груди.
– Это отсюда, – тихо сказала она.
Эта фраза и этот жест были самым лучшим и самым настоящим из всего, что я когда-либо от нее слышал. Она была человеком ироничным, иногда даже язвительным. Нас объединяла абсолютная неприязнь к советской власти и всем ее инструментам в виде обожравшейся партии, рехнувшегося КГБ и иссушающей душу идеологии. Только много позже я понял, что ее отношение к режиму, а никакого другого она никогда не видела, было чем-то вроде сицилианской защиты в единственном шахматном дебюте, в котором черные ведут атакующую игру. Вряд ли мне приходило в голову, что жизнь ее гораздо безысходнее моей, и мои стихи она считает просто детской игрой. Я вернусь к этому рассказу, но уже после того, как загудят миллиардами пчел отдохнувшие турбины Люфтганзы, и серое поле Штуттгардского аэродрома провалится в далекое прошлое.
Факультет
По образованию я экономист тире математик. Почему я выбрал эту специальность в такое время и в таком месте – навсегда останется для меня загадкой. Ибо нет, не было и не может быть у коммунистов никакой экономической науки. Возможно, меня привлекло слово, стоящее после тире. Я любил математику. Я мечтал сделать великое открытие в области либо теории множеств, либо в теории чисел. Я любил геометрию и мог часами просиживать над мехматовскими задачами. Кроме того, математика – наука беспартийная, а это, как известно, дорогого стоит. Однако что-то не сложилось в высших сферах, и я оказался в одном из московских экономических вузов. Первоначально у меня были иллюзии. Я хотел математизировать теорию Маркса и получить Нобелевскую премию.
Затем плюнул на все и погрузился в чтение мировой классики.
Пруст, Кафка, Джойс делали мою духовную жизнь вполне насыщенной. Я решил написать роман. Даже придумал для него подходящее название. Я знал, какой фразой он закончится. Но вот в мои руки попал «Мастер и Маргарита», и я понял, что роман этот уже написан совсем другим человеком. Жить стало неинтересно, и я увлекся пивом. Образовалась компания: Миша Фарм, Слава Молянский, Саша Мельников, Фима Арабов. Мы облюбовали один не самый роскошный пивной бар и частенько просиживали там, предпочитая свежее пиво и не очень свежие креветки Марксу, Энгельсу, Ленину и всем другим господам, трудами которых наша жизнь стала столь легка и приятна. Мне было девятнадцать лет, я не знал еще ни одной женщины, но надо сказать, не сильно от этого переживал. Мастурбация заменяла мне любую женщину, которую оставалось лишь представлять мысленным взором, а при моем воображении это не составляло никакого труда. О чем мы говорили? Обо всем. О том, что Брежнев – дебил. О том, что Любимов – гений. И еще о том, что никакой другой власти, кроме советской, в этой стране не может быть. Затем шла философия: Беркли, Кант, Фихте, но не Гегель, ибо он навек связался в сознании теорией коммунистической диктатуры. Впрочем, как и Фейербах. Самым глубоким философом был Фима (за это его, вероятно, и отчислили с первого курса).
– Что такое истина? – спросил он как-то меня.
И я, мыслящий лишь математическими формулами, ответил, не задумываясь:
– Истина – это однозначность устройства мира.
Фима был потрясен.
– Ты это запиши, – сказал он мне.
Кстати, мое знакомство с Фимой продолжалось еще несколько десятилетий, пока он не стал человеком больным, желчным и чересчур грубым. Но влияние на мою жизнь оказал огромное. У него было своеобразное чувство юмора. Однажды я был у него в гостях, пили бутылочное пиво, ели свежесваренные им креветки и вдруг, подойдя к окну, он сказал:
– Володь, посмотри.
Я взглянул за окно. Шел ливень. Внизу далеко под нами двигалась по улице поливальная машина и поливала кипящую от дождя мостовую из всех своих отверстий. Так Фима и вошел в мою память, навсегда связанный с этой не то безумной, не то циничной и беспомощной машиной.
Надо сказать, что никаких глубоких привязанностей, граничащих любовью, у меня к моим однокашникам не было. Все было просто – мы вместе проводили время, трепались и пили. С пива началась и моя дружба с Мельниковым, которого сразу же стали называть Шуриком. Как-то после лекций, а может, и вместо, мы курили на лестничной площадке второго этажа, и он неожиданно (хотя что в этом неожиданного) предложил по пиву. Я был не против, но заметил:
– Больше, вроде, желающих нет.
– А что, вдвоем не хочешь? – не то обиженно, не то высокомерно спросил он.
– Да нет, отчего же? А деньги есть?
Мы подсчитали деньги. Их было около шести рублей.
– Должно хватить, – сказал я.
И мы побрели вдвоем, туда, под мокрый снег, ища приключений на свою задницу.
Пивной бар у Покровских ворот был местом весьма известным. Известным практически всем студентам столицы, и можно только удивляться, что бывали в этом баре и свободные места, – хоть иногда, но бывали. Стены двух небольших залов были испещрены названиями ВУЗов, именами, а также короткими воззваниями. За самым дальним и, пожалуй, самым неудобным столиком сидел Фима в гордом одиночестве (к тому времени его уже вышибли из института за излишний ум). В зале явно пахло мочой из примыкающего к нему туалета. К запаху мочи примешивался запах креветок, и под таким именно знаком этот день вошел в мою память.
Фима уже тогда был лысоват. Тонкие чувственные губы и слегка изможденное лицо делали его похожим на Великого Инквизитора. Он был сибарит. К пиву едва прикасался губами, креветку чистил тщательно и осторожно и подносил ее белое мясо ко рту, словно причащался.
Разговор шел в основном между Фимой и Мельниковым, а я, вероятно, отставший от них в развитии, просто слушал.
Мельников излагал свой взгляд на марксизм. Теорию Маркса он считал универсальной и вполне пригодной для анализа советской власти. Внутренние противоречия буржуазного общества аналогичны противоречиям советского. Прибавочная стоимость никуда не исчезла, как ее ни называй, а степень эксплуатации стала еще выше.
– Выход из этого противоречия, – говорил он, – в том развитии, которое имеет место в западных демократиях, а именно – переход к постиндустриальному обществу с незначительной концентрацией капитала и увеличении роли живого труда.
– А как быть с дядей Васей? – спросил Фима.
– С каким Васей?
– С хамом и жлобом. Каким термином ни называй свое общество, похабство и хамство из него никуда не денутся. Народ страдает не от режима, а, как бы это мягче сказать, от собственного хамства. Установи здесь любую демократию, используй любые постиндустриальные технологии – будет только хуже. Корень – в истории народа, идущей еще от татар. Чем советская власть отличается от Золотой Орды?
Они пили, ели и спорили, с моей точки зрения, ни о чем. Просто красиво проводили время. Я был на стороне Шурика, но считал, что и говорить тут не о чем. Меня больше интересовала психология.
– И какой твой прогноз? – спросил Мельников.
– Все кончится новым средневековьем, – заявил Фима, обсасывая креветку.
– Давайте о бабах, – сказал Мельников.
– Можно и о бабах. Вот, например: откуда мальчик знает, что надо делать с женщиной. И что бы он стал делать, если б ему все это предварительно не объяснили за стаканом водки взрослые дяди. Мельников почесал в затылке:
– Не знаю, – честно сказал он.
В разговор о женщинах и я готов был включиться. Хотя бы потому, что к беседам на социальные темы у меня выработался стойкий иммунитет после знакомства с преподавателем научного коммунизма, отставным полковником КГБ Горманом. На одном из первых занятий всеобщий любимец, красивый парень Володя Петров поинтересовался, когда будет построен коммунизм. Горман отреагировал мгновенно:
– Значит, так, – сказал он, – никаких вопросов мне не задавать – раз, отвечать только на мои вопросы – два, знать учебник наизусть – три. Всем все ясно?
– Господи, – тихо простонала сидящая недалеко от меня Таня Буянова.
Горман дернулся, словно через него пропустили электрический ток:
– Еще раз услышу про боженьку – вон за дверь и никакого зачета.
Мне сразу стало скучно. Говорить тут вообще не о чем. Советская власть – это вроде стихии. Ее можно либо принимать такой, какая она есть, либо удавиться.
Но и разговоры о женщинах не доставляли мне никакой радости.
К этому времени, т. е. к двадцати годам, я начинал чувствовать неудобство от того, что никакой девушки у меня не было. Я полагал, что сначала надо влюбиться, а потом уже будет и все остальное. Но что значит влюбиться? Сердцу ведь не прикажешь. Я не знал тогда, что онанизм нежелателен хотя бы тем, что делает удовлетворение слишком доступным. И занимался я этим только в пику большевикам, которые отчего-то не любили онанизм и наложили на него молчаливое табу. Это, конечно, было глупо. Можно себе представить: вся страна ночью начинала протестовать против ига большевизма. Свое будущее в этом смысле я не представлял никак. Математические формулы не давали на это ответа.
Почему я влюбился именно в Кристинку – сказать не могу. Скорее всего, мысль о том, что мне нужна девушка, инициировала бессознательный поиск. Среди девушек нашего факультета я, в конце концов, остановил выбор на той, которой, как мне казалось, легче всего довериться. Мысль о том, что я девственник, угнетала меня. Мне казалось это стыдным. Кристинка – высокая, с роскошными волосами. Это мне нравилось. Я начал задерживать на ней взгляд. Когда она смотрела в другую сторону, конечно. Очень скоро ее прямого взгляда в мои зрачки я уже не мог выносить. Она начала посещать мои сновидения, как правило, эротического характера. И так постепенно она заняла все мои мысли и все устремления. Может быть, это было самовнушение, не знаю. Но это самовнушение, подкрепленное ночными поллюциями, превратило мой интерес к Кристинке в настоящую влюбленность, а какой бывает более настоящая, я не знаю. Я ловил каждое ее слово и долго рассматривал его со всех сторон. Искал тайный смысл. Однажды она попросила сделать за нее курсовую работу по математической статистике. Я был на седьмом небе. Калькуляторов тогда не было, и я всю ночь складывал, перемножал и делил числа на бумаге. На другой день вручил ей сделанную работу.
– Как, уже? Так быстро? – удивилась она.
– Я же обещал.
Вообще, я неплохо учился, и у меня была репутация хорошего математика. После этого случая я начал задумываться, как открыться Кристинке. Сказать об этом я не мог, даже по телефону. И я решил написать письмо. Узнал в деканате ее почтовый адрес и на одном дыхании написал ей все. Тогда мне такие признания казались постыдными и невозможными. Письмо я отправил в пятницу, чтобы она получила в выходные дни, а в понедельник прогулял институт, чтобы дать время и ей, и себе. Был декабрь 1972 года. Во вторник на лекции сел прямо за ней. Я думал, она обернется. Когда прозвонил звонок, я пошел по проходу. Она догнала меня и быстрым движением сунула мне в руку сложенный вчетверо листок. Я не сохранил это письмо, время уничтожило его. Помню только фразу: «не клади голову на руки и не страдай так открыто». И приписку, сделанную, вероятно, перед самым вручением: «никогда со мной не садись». Самое интересное, что после прочтения письма я почувствовал облегчение. Что же, роль сыграна, можно отдохнуть. Я не знал тогда, что чувства мои только начинают свою работу.
Ночью я не спал. Я старался понять, что же теперь делать. Наивно, конечно, ведь Кристина моей еще не была, а я уже думал, как же буду жить без нее. Я полагал, что никого больше у меня не будет, и не знал, что жизнь только начинается.
Через месяц после этой ночи мы с Кристинкой первый раз поцеловались. Затем отношения развивались по-всякому. Она и прогоняла меня, и возвращалась обратно. В мае 1974 года я, Шурик и Кристинка уединились в квартире Елены Владимировны, рассказ о которой еще впереди, для подготовки к экзамену по экономической кибернетике.
Вечером Мельников ушел, и мы с Кристинкой остались одни. Мы сидели на кушетке при свете ночника. Я поцеловал ее щеку и вдруг начал целовать всю: руки, шею, губы. Трогал ее руками, пытаясь раздеть. Возбуждение достигло наивысшей точки. Вот мы легли уже голые, и я пытаюсь что-то сделать со своим членом. Тот принял небывалые ранее размеры, и я никак не мог обнажить головку – было очень больно. Я пытался войти внутрь – боль становилась еще сильнее. И вдруг эрекция закончилась. Я был совершенно бессилен. Кристинка лежала неподвижно и никак не пыталась мне помочь. Только много позже я понял, что она была девушкой, и я не мог проломить ее сопротивление. Я был в отчаянии. Кристинка все приняла совершенно спокойно и ни единым словом не упрекнула меня. В течение всей ночи брался за дело несколько раз, все с тем же удручающим результатом. Утром разъехались по домам – она просила не провожать ее.
А летом мы вдвоем поехали в Крым. Жили в маленьком сарайчике, в котором стояла одна большая кровать, и оставалось совсем немного пространства, чтобы встать с этой кровати. Окошко было завешено пожелтевшей марлей. Постепенно все наладилось. Мы занимались любовью по несколько раз в день. Утром шли на местный базар и покупали 4 персика по 30 копеек за штуку. Потом море, солнце, путешествия. О возможности брака я никогда не задумывался. Я не знал, что это такое. А жизнь тем временем начинала поворачиваться новой гранью.
Tasuta katkend on lõppenud.