Судьба казака

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Я тоже, помню, хохотал громко. Словом, гогот жеребячий стоял… Вот я тогда и решил прутиком пощекотать старичка, а он, возьми, да упади в воду… Это тогда казалось нам смешным и безобидным ребячеством… И вот на зоне я встретил этого интеллигентного старика. Не знаю, из жалости что ли, но стал я его подкармливать… я ему и кличку дал «ученый еврей». Он, кажется, на меня за тот случай не обижался.

И потом зимними долгими вечерами, когда пайка хлеба съедена, звали к себе на нары этого старичка, и он с жаром нам рассказывал обо всем, но больше всего почему-то о Достоевском и революции. Имя этого писателя тогда даже среди «политики» и то вслух не произносили, а он нам лекции о нем закатывал. «И чем этот писатель народу не угодил, что теперь даже книги его на „каторгу“ отправили?», – базарили мы тогда между собою. От сказанного им у нас тогда в башке ничего не оставалось. Потом он нам все больше стал говорить о боге да о вере. Хотя тут ли было до веры?…Здесь манной небесной сыт не будешь. Завтра, если не заработаешь полную пайку хлеба, то послезавтра ноги протянешь на морозе, сдохнешь как собака. Тебе и вера не поможет! Здесь все крутится вокруг пайки и страхом – не получить ее – у каждого из нас полны были штаны… И все ж нас по вечерам тянуло на разговор… Всего и не припомнишь, о чем тогда он говорил…

Но те его слова о проклятии древних евреев: «Чтоб тебе быть рабом у раба!» – помню, как наверное помнит «Отче наш» всякий верующий. Хотя, что нам евреи! Для них это было страшным проклятием тогда, а для нас – это жизнь, самая настоящая, нонешняя жизнь.

И ничего – живем… Кто нынче у власти? Да все те, кто вчера холопом был. Из грязи да в князи – это и есть по-нашему: быть рабом у раба, у бывшего раба. Я так думаю… Хотя у тех древних евреев, – всегда добавлял при этом наш «ученый еврей» – проклятие это было пострашнее любого повального мора. Чем нас удивил! «Да наш Гулаг и голодомор еще похлешче вашего еврейского повального мора!» – несогласно, гудели мы. – И ничего, пока живы. «Бабы еще нарожают», вспоминали мы слова вождя. Из грязи да в князи – это хорошо – так революцией задумано. Другое дело, революция уж больно так глубоко перепахала Россию, что «наверх» заместо плодоносящей земли вывернули «глину», пустую землю. А на ней лишь хорошо бурьян растет, а вот «трактор» социализма, думаю, в этой непролазной грязи из «глины» увязнет по «уши», так что жить при коммунизме, видимо, нашему поколению не придется. Но это уже не наша забота, – а тракториста…».

Конвойный тронул Даурова за плечо.

Дауров… ты жив?

Тот пошевелился.

А!…да… я, – нетвердо отозвался Дауров, еще не соображая, что от него хотят.

Айда! Старшой зовут, – наклонившись, негромко позвал охранник.

Да… да! – вдруг энергично отозвался тот.

Он не сразу сегодня узнал знакомый ему голос Криворотова с его оканьем волжского говора.

Дауров быстро засобирался. Стал вставать, но на скользком полу ноги его не удержали, словно их и вовсе не было – так они одеревенели, так что он, раскатившись, рухнул, гулко ударившись затылком о край настила. Придя в себя, он попытался еще и еще раз подняться, хватаясь всякий раз руками за воздух. И все неудачно. Он падал, как придется…

В вагоне все это время стояла натянутая тишина. В дальнем углу притихли даже китайцы, тараторившие до этого без умолка.

И так каждый раз проходила «санитарная уборка» вагона, когда Старшой раз за разом вызывал на приведение приговора в исполнение. Так он – с его слов – освобождал вагон от «залежалого товара».

Криворотов ждал, глядя, как беспомощно барахтался среди мрази пола Дауров. Помощь смертнику здесь сочтется за соучастие. Десятки глаз следили за каждым движением охранника.

А что будет за соучастие, Старшой сказал сразу, в свой первый же день. Так что каждый из охраны у него был на примете. А с него, Криворотова, и вовсе глаз не спускает, – еще бы! – служил при царе.

Да, Старшой знал «царское» прошлое Криворотова. Это и не давало ему покоя: Криворотов не иначе как скрытый враг народа. И уж он-то, – если этого не сделали до него, – выведет его на «чистую воду». Оставалось повода. Он знал о нем многое, но не все. Не знал главного: его знакомство с Дауровым. А знай, – Криворотову несдобровать. Давно бы с потрохами съел …не избежать бы вагона с парашей и с ржавой селедкой.

Криворотов стоял безучастно. Невозмутимое спокойствие блуждало на его изуродованном лице, скрытое под маской отвращения или равнодушия ко всему. Как и к этому, стоящему сейчас перед ним, когда-то близкому, но сейчас немощному и далекому существу. Он хорошо помнит того блистательного молодого офицера, ставшего потом, со слов Старшого, казачьим полковником. Теперь в этом седом с изможденным в шрамах лицом было непросто узнать того в золотых погонах на красавце коне, которого он видел в тот незабываемый в жизни день. Тогда был совершен побег невольников из подобного же мрачного склепа – вагона для смертников. Как не помнить его, того побега, если о нем так много говорили и тогда и после. Ведь такого еще не было больше ни в царское, ни в нонешнее время. А этот человек, который сейчас бился, пытаясь встать, в человеческих испражнениях, это он помог совершить тот побег. И в этом он не сомневался ни тогда, когда его сразу после побега вызвал на допрос его начальник, жандармский капитан, ни тем более теперь. Ведь не зря капитан тогда кричал, что без посторонней помощи, из вагона, как из замка ИФ, побег не возможен. А здесь замешены, кричал он, молодые офицеры. Почему капитан так был в этом уверен – он не знал. Как не знал он ни о каком – таком замке Иф, но был уверен, что тот побег мог сделать лишь лихой человек. И этот человек сейчас стоял перед ним, – такой беспомощный и жалкий.

«Неужели ему нельзя ничем помочь?» – глядя на Даурова, думал охранник.

Криворотов от природы не был злобливым человеком и не стал им. Хотя позднее понял, что зло, однажды поселившись вместе с людьми в вагоне, отсюда уж более не уходило. А он на долгие годы так и остался невольным узником этого зла, долгие годы общался с ним. По-крестьянски, с богом, он давно уже смирился со своим положением. Понял, что судьбой обречен на эту неволю так же, как узники вагона смерти.

Службу он нес справно, во что не просили, – не лез. «Наше дело телячье – обгадился и стой», – учил его родной дед, с которым он прожил до самой службы. Так он вскоре и вовсе привык к человеческой злобе. Зло грех! Это он знал. Но зато покаяние освободит тебя от этого греха. Господь милостив, простит! А что до службы, то она, что и «публика» в вагоне, ни тогда, ни сегодня ничем друг от дружки не отличается. Да и как ей отличаться, если русский, он один и тот же, что тогда, хоть с самого крещения Руси, что сегодня. Он все так же жесток, будто и вовсе не было революции, не кричали улицы «справедливость, свобода». Слова эти, должно, затерялись на непролазных дорогах российских и сюда в вагон не попали да им и места здесь свободного нет. На лицах людей, что тогда, что ноне, лежит все та же серая паутина смерти. И бьются они в этой липкой паутине, как мухи, попавшие в лапы паука, овладевшего, должно быть, Россией с давних пор.

Да, жалость за этих, обиженных богом, несчастных была и есть, да и куда ей деться: человек, ведь, божье создание. А наше дело телячье, – кому-то все одно служить надо. И не так уж важно кому? То цари были, теперь пришли красные, завтра, глядишь, «нонешних царей» под зад коленом. А тебе все едино, – ты служи, хоть за кусок хлеба. А большего – не жди. И не важно какая нынче власть. Вона, обувка сгноилась, а новой не проси, – не дадут. Ведь никому нет до тебя дела. А просил – и не раз. Хотя к палачу любой власти нужон помощник? Нужон. Да без нас палач как без рук. А то вот, возьму, да сбегу. Сколь от сюда сбежало… А все чаще на ходу поезда. Так проще. Спрыгнул где – и ищи ветра в поле. А то дурачком прикинутся. И такое бывало. Этот новенький Старшой еще не знает – с кем он здесь служит. Только мне бежать некуда… Оно бы все ничего – служи себе да служи. Ведь не зря говорят, что там хорошо, где нас нет. Коль власть одна, – то и порядки везде одни и те же. На Руси пошли такие власти-то, что и человека в упор не видят. А потому и нам все одно какая власть, как тому татарину: ему хоть убивать, хоть убитого оттаскивать – все едино. А мы сколь веков были под татарином… те же и у нас повадки. Доведись до меня: какая разница, что вести к обрыву на исполнение, что трупы в тамбур тащить.

Криворотов смахивает залоснившимся рукавом шинели слюну, готовой вот- вот сорваться вниз через отвислую, как вишня, губу. «Черт ее побрал», – всякий раз, смахивая ее, ругается он, и гримаса пробегает по его лицу, еще более его обезображивая. Он долго кашляет, потом с отвращением сплевывает себе под ноги.» Должно за это и Губошлепом прозвали», – при этом думает он. Что до себя, то он свыкся с тем, как обозвал его нонешний Старшой. Но в душе он против, чтобы людям, как собакам, давали унизительные клички. Уже за одно это ему не нравится этот Старшой.

Из отдушины в полу, приспособленной под отхожее место, тянуло запахом гнилья и холодной сыростью осеннего утра. Не по-летнему слабый пучок света, пробивавшегося сквозь решетку окошка под потолком вагона, теперь уже не опускался до пола, а блуждал где-то по середине стенки вагона. Свет с трудом прорезал мглу смрада, оставляя слабый дрожащий от идущих испарений след, наполняя вагон и освещая его обитателей слабым лунным все омертвляющим светом.

Дауров не испытывал ни голода, ни даже жажды. Но одолевала слабость.

Не с первого раза, но он все же поднялся. Попробовал двинуться по узкому проходу к выходу. Каждый шаг давался усилием рассудка, кружилась голова. От напряжения тело било ознобом, как в параличе. После нескольких шагов понял, что больше не сможет устоять на скользком полу, – и тогда он пополз на четвереньках. И все же жизнь из него не ушла, она двигала его вперед, требуя движения. Но голос охранника остановил его:

 

– Постой! – крикнул Криворотов, сообразив, что на него надо было надеть кожаные кандалы, как и положено при выходе смертника из вагона.

Через открытую дверь он спросил об этом Старшого. Хотя ответа сразу не последовало, но охранник знал, что Старшой всегда при таких случаях бывает невдалеке. Он выждал минуту – другую.

– Значит, не надо, – буркнул он. – Да и какой из тебя, паря, беглец! – бормотал охранник, поглядывая

на торчавшие из-под рваных галифе голые распухшие ноги Даурова.

Слово «беглец» дошло до Даурова не сразу, – будто издалека. Но уже на память пришла война на

Турецком фронте первой мировой войны, – и плен у горцев. Там, чтобы не смогли убежать, горцы били по ногам. Но тогда они так хотели жить, что смогли все, – и они бежали. Дауров бежал со своим фронтовым товарищем Александром. Его потом в Гражданскую на глазах Даурова повесили за отказ от мобилизации в красную армию. Вот там на привокзальной площади, где и шла казнь, он и услышал впервые голос предыдущего Старшого, которого арестовали при нем люди в синих шинелях. После двух бесед с ним, Дауров уже не сомневался, что именно он агитировал тогда на вокзале войска, прибывающие с Турецкого фронта.

И вот теперь те раны от побоев на ногах давали о себе знать, они же напомнили и о побеге. А потом уже били его наши – по-русски до крови, по-стахановски, в подвалах следствия. Но всегда в таких случаях больше перепадало больному месту, – ногам. А вагон и вовсе, казалось, унес последние силы. Остатки жизни медленно вытравил ядовитый, трупный смрад вагона. Он висел киссеюю, как смог, разъедая живую плоть. Он убивал в человеке всякое желание жить. А «русская рулетка» Старшого. Только одна она чего «стоит»! После нее он не один день приходил в себя. «Живой труп» – вот и все, что оставалось от него. Душа, казалось, уже отлетела и теперь с омерзением следила за этим ворочающемся существом, когда-то бывшее ее плотью. После «рулетки» не все возвращались в вагон.

Век не забудет Дауров тот день. Вывели из вагона, стреноженного, как коня в ночное, в кожаных кандалах. Ночь – хоть глаз коли. Охранник толкнул прикладом, – иди. Побрел на ощупь. Собственного следа не видать. Удар по голове, – упал. Пинками конвойный заставил подняться. Иду. Вдруг сзади хруст затвора. Замер. Напрягся. Ожидаю выстрела. В тишине слышно, как в патронник скользнул патрон. Соображаю, – с ним вошла и смерть моя. Жду ее… Минута… другая. «Стреляй, паскуда», – кричу, что есть мочи. Невмоготу… я уже, должно, мертвый. Не слышу сухой треск спускового крючка… Осечка… Удар в спину. Очнулся. Сзади окрик: «Иди… живи и помни …в другой раз осечки не будет».

Да, поиграть со смертью – это только у русских могло стать забавою. Это и помериться силами с медведем или поиграть с жизнью с одним патроном в барабане «смерти» револьвера. И не зря, должно, эта забава родилась в русской земле – эта русская рулетка. Не пришло еще к нам осознание цены жизни, а потому нам и смерть ни почем. А все это, думается, от русской безысходности, порожденной темным царством рабства, что триста лет держало в цепях Россию самодержавие дома Романовых.

Словом, первая проба этой русской забавы прошлась по мне. Уж и не знаю почему так. То ли я был одним из «долгожителей» вагона смерти – полгода мотала меня судьба на колесах, пытая меня на прочность, то ли оттого, что казаку уж так на роду написано: и первая пуля, и удар шашки – все ему первому. Да, когда-то приходится отвечать за то, что родился казаком. Должно настал и мой черед.

Уж и не помню, как тогда только сердце не остановилось, не разорвалось. Но одно помню, что успел сказать, пока ждал «выстрела», вспомнив мать: «Прости меня, родная,… я родился вместе с твоей смертью… прости… дорогая».

Для Старшого эта «рулетка», казалось, была забавой – от скуки ради. Подпив, почему бы ни пошутить над смертником: а убьет – не велика беда. Им, смертникам, все одно – одна туда им дорога. Они ведь «враги народа», а он, Старшой, исполнитель воли народа… вершитель их судеб.

Что было после «рулетки» – не помню ничего. Не помню даже, как забрался в вагон. Ведь останься я там, на насыпи – не было бы ни меня, ни моих мук. Так что еще не известно, что лучше… Новый Старшой сразу завел порядок: кто не смог вкарабкаться в вагон – тот так и оставался на земле.

Потому-то при этом Старшом вагон быстро пустел, а все предыдущие пострадали за то, что не могли вовремя принять новую партию смертников, – не было мест.

Не будь Федора, моего соседа по нарам, я может быть и не оклемался – так потрясла меня забава Старшого. Он, добрая душа, помог мне вернуться к жизни. Он был откуда-то с Приморья Дальнего Востока, знал мало-мальски китайский язык. Мы с ним перекинулись для знакомства несколькими словами еще в первый день, как я попал в вагон. Вот он – уж не знаю как – раздобыл у китайцев опиум. Китайцев – хунхузов брали на границе, как контрабандистов. Они, спиртоносы, доставляли на наши прииски спирт в обмен на золотой песок. Их брали на границе, песок, конечно, отбирали, а их, чтобы концы, как говорится, в воду, забрасывали в вагон для смертников, после него от них и следов не оставалось. Но и Старшие брали их в вагон – в нарушение своих инструкций – под «интерес» – при китайцах всегда был опиум. Некоторым из них он помогал даже выжить. Опиумом «баловались» Старшие, особенно прежний. От них не отставала и охрана. О хунхузах и о том, что при них всегда есть опиум, Федор знал еще до того, как попал сюда, – ведь у Приморья западная граница с Китаем.

Китайцы в вагоне всегда держались кучкой. По-своему без умолка они лопотали между собой, так что, казалось, им не было никакого дела до происходящего в вагоне. Среди них выделялся седовласый старик. Он держался уверенно, порою даже дерзко, когда дело заходило об опиуме. Он знал цену опиума, а потому соглашался обменять его только на кружку воды или на кусок хлеба. У Федора ни того, ни другого не было, а потому переговоры с ними, казалось, зашли в тупик. Да, он понимающе кивал головой, как болванчиком, в сторону Даурова, но опиума не давал: «Нету, капитана», – твердил за всех старик. Оставалось только тряхнуть этого старика за грудки… Среди китайцев поднялся шум: требовали охранника. Вагон молчал. Не вышел и охранник. Тогда китайцы все сразу поняли: жизнь дороже опиума! И опиум дали…

Жизнь не сразу, постепенно стала возвращаться к Даурову, как он стал принимать наркотик. С того же дня у него с Федором и разговор пошел, как говорится, по душам. Ведь откровенность по тюрьмам, лагерям не любили. Все это знали. Это был неписаный закон зоны.

Так они познакомились поближе. Федор был из старых большевиков, член партии с 1903 года. Партийная кличка Гуран. Один из первых организаторов колхозов в Приморье. Прошел царскую каторгу – оставил там здоровье. Его больные легкие, астма не выносили атмосферу вагона. Он задыхался, терял сознание. Его уже около года держали здесь без суда и следствия. Он был здесь на перевоспитании, как говорил Старшой. Федор, мол, промахнулся, не попал в колею вождя, в его курс партии, а вот теперь будем, мол, по-своему здесь ему внушать, что нарушать устав партии никому не позволено, даже большевикам со стажем. Поймет, – отпустим на волю, чтоб по-людски похоронили. Как ни крути, а все ж борец за революцию!

Здесь мы скажем читателю, что таких как Федор, которые увидели-таки свободу, были единицы. А он – да! – вернется к жизни на воле. Автора этих строк судьба сведет с ним на склоне его жизни. Тогда он будет уже старым и больным – на ногах открылась гангрена – забытым всеми человеком, но в чистом и здравом уме. Он и поведал все то, что, наверное, за давностью лет он мог уже сказать, о чем когда-то давал подписку не разглашать… И вот, дословно, его последние слова: «Один мудрец где-то писал, что если ты смог пережить, то должен иметь силу помнить»… Думаю, эти слова и подвигли меня к написанию его воспоминаний с известной долей обработки.

На другой день после «русской рулетки» Федор не сразу узнал в седом как лунь, враз постаревшем человеке, Даурова. Все выдавало в нем пережитое. «Да, брат, разукрасило тебя крепко! – проговорил он, глядя на Даурова, когда утренний луч света через оконце достиг их места на нарах. – Должно, на том свете побывал…» Дауров ответил не сразу. Он долго блуждал помутневшим взором по вагону, по их месту на нарах, глянул на Федора, но вскоре взгляд его потускнел – и тут же погас…

«Рулетка» была весною. Тогда он еще не знал, что ждало его впереди, летом. Зная это, он бы, наверное, не стал бы спускаться с небес и карабкаться тогда в вагон, срывая ногти на пальцах рук.

В жаркие дни долгих стоянок вагона ядовитый смрад от разлагающихся ран и человеческих испражнений нагревался так, что теперь он заполнял все пространство вагона, убивая все живое. Начиналось сумасшествие… Люди задыхались, как в газовой камере. Был сущий дантов ад. Лишь немногие, задыхаясь, смогли доползти до «параши», чтобы через прорезь в полу схватить что-то похожее на воздух. Стоны, душераздирающие крики удушья наполняли вагон… Задыхаясь, люди лезли на стены, бились в судорогах удушья, теряли рассудок… и затихали. Другие корчились от болей, остывая в собственном дерьме. Человек превращался в скот так, что уже не кричал, а дико мычал или рычал… Иные, смирившись с мыслью о смерти – на то он и вагон смерти – «уходили» молча.

Это были смертельные дни и для Федора. Не справлялись легкие, душила астма. Он задыхался, судорожно хватая ядовитый воздух ртом, бился головой об пол. Дауров, сам еле живой, расталкивая с трудом, но тащил Федора к «параше», к единственному в вагоне живительному – хоть сколько-нибудь! – источнику.

После долгих дней «отстоя» вагонов в тупиках железнодорожных станций, немало из тех, кто побывал на дне бездны безумия душных дней, не вернулись оттуда. Так от остановки до остановки заметно редели нары вагона. Трупы оттаскивали в тамбур. Бывало, что, схватив чистого воздуха, «труп» вдруг оживал. В вагон на место их не возвращали. «Это душа из них выходит… она то руку заденет, шевельнет, то ногу, – то ли в шутку, то ли всерьез пояснял Старшой на недоуменные взгляды охранников. – Всех их по бумагам уже нету. А на нет – и суда нет! Как вождь нас учит! Нет человека – нет и проблемы. Вот так и служите…».

В один из душных дней умирал сосед Даурова с другой его стороны, чем Федор. Обезумевший, он издавал нечленораздельные звуки, похожие на стон или на пение. В такт этих звуков он раскачивал головой из стороны в сторону, привалившись к стенке вагона. Но вот, обессилив, тело его успокоилось. Оно вытянулось во всю длину. И тогда жирные мухи, почуяв еще раньше его смерть, и вовсе озверели. Он лишь изредка поворачивал голову и тогда они вяло слетали, но почти тут же возвращались, как на падаль, покрывая лицо плотной черной шевелящейся массой. Дауров смахивал рукой с его лица мух. Те, нехотя, поднимались, открывая распухшее от укусов лицо, кровавые раны потрескавшихся губ и выеденные глаза. Иногда сознание к нему возвращалось и тогда он нетвердой рукой пробовал согнать мух сам, но они не взлетали, словно присосались. И тогда он бил неуверенно себя по лицу. Они с недовольным гудением все же взлетали, роями кружась над почти неподвижной жертвой. В минуты просветления рассудка он что-то говорил в полубреду. Но как-то раз он отчетливо вдруг выговорил: «Есть два вопроса… нет ответа. Первое… как возникло мироздание и жизнь во вселенной… второй… за что меня арестовали?» И следом быстро, боясь, видно, не успеть, он уже с шипением проговорил: «… чудно было видеть там на севере вольных людей… над которыми не властен конвой…». Заплывшие глаза его с немой исступленностью и мольбой смотрели, не отрываясь, туда, на зарешеченное оконце, откуда исходил слабый теплый луч жизни… Взгляд его медленно угасал, глаза тускнели… Из груди его вырвался глухой рокот. Он оборвался стоном… и человек затих. В остановившихся остекленелых глазах его блеском отражался мутный свет затухающего дня…

Дауров пробовал в летние, душные дни заставить себя силой воли реже и неглубоко дышать, прикрыв рот рукавом кителя. Но, к несчастью, этого хватало ненадолго. Появилась головная боль, начинало давить в уши, будто ты в воде опустился на глубину. Усилилось удушье. Угасающим сознанием он понимал, что это еще не смерть – это борьба жизни со смертью. По ногам прошли судороги, они коснулись и рук… И сознание исчезло, покинуло его…

Когда-то всему бывает конец. И когда вагоны, подхваченные проходящим составом, приходили в движение, жизнь, казалось, если вообще уместно здесь это слово, к радости всех, возвращалась. Хотя и ненадолго…

Встречный ветер загонял во все щели вагона воздух, разбавляя трупный смрад. Все облегченно вздохнули, зная, что это не конец их мук, а лишь перерыв, как обычно, незадолго до конца их смерти. В дни движения вагонов не было и вызовов на расстрел. И уже Старшой не играл в «русскую рулетку». Смерть в вагоне то же отдыхала…

 

Дауров заставил себя дойти почти до конца прохода, когда силы оставили его.

– Погоди…, -хрипло выдохнул он из себя.

Он лежал лицом в зловонной жиже – не в силах поднять голову

.Вот он перед вами, читатель, человек 20 века! Он, как и вы, гомо сапиенс, – венец творения природы. И происходит это не в средневековье – там может так и должно было быть – и не в вавилонском плену, и не на каторге царской, а в государстве, за власть которого этот человек воевал. Может вся вина в этом зле лежит на боге? Не он ли принес на землю меч, чтобы он стал карой для тех, кто не верит в бога, кто не следует, владея властью, его заповедям, кто зло творит на земле, считая себя помазанным во власть, а для толпы, стоящей у трона власти, он и вовсе помазанник божий, как величали себя на Руси цари. Нет вины на боге, когда власть творит по собственному образу и подобию, а не по заповедям господним, когда карающий меч в руках зла, а не добра. Но где божья справедливость, если кара неба падает на народ… всегда!

Слышь… ваш брод, – тронув Даурова за плечо, проговорил над его ухом Криворотов. – Ноне у вас

праздник… надо спешить.

Только сейчас, глядя на лежащего в вагонной блевотине Даурова, он решился на то, над чем думал за несколько минут до этого.

Праздник… говоришь, – выговорил тот, словно вернувшийся из небытия, приподняв голову.

Он не с первого раза, но все же смог встать. Теперь они стояли почти рядом, и Дауров мог глянуть в глаза охраннику.

– Праздник,… говоришь. Что ж, раз в году праздник бывает и в аду, – попытался улыбнуться он.

– Так вы уж поспешайте… ведь ждут вас, – в упор, не моргнув, серьезно проговорил Криворотов. Его вдруг только сейчас осенила мысль о той таинственной незнакомке и о ее крестах, которые сейчас он зажал в кулаке.

– Да, ты прав… я задержался на этом свете… я сам знаю об этом…

Что – то добавило Даурову сил. Может слова охранника или близость конца всем мукам его, но он твердо сделал эти оставшиеся несколько шагов до двери. Правда, с последним шагом подвела левая нога – она будто подломилась, но он успел ухватиться за прутья решетчатой двери, – она была свободной от основной входной двери – так, что пальцы побелели в выбитых суставах. Он навалился грудью на решетку и подтянул под себя отставшую ногу.

За решеткой нехотя подалась тяжелая дверь в тамбур.

Солнце ударило ему навстречу, его обдало свежим хрустящим воздухом осени. Воздухом жизни… С непривычки, он зажмурил глаза. Долго стоял, держась за поручень вагона. От свежего воздуха кружилась голова. Ветер забирался в ноздри, в рот… Он с жадностью, взахлеб, хватал его, давясь, будто пил большими глотками от жажды родниковую воду.

«Ну, вот… – подумал он, купаясь в потоках жизни, – …я как напился. Теперь можно спускаться за смертью на землю. А день – то какой! Мороз и солнце… Какой чудесный мой последний день… жаль только, что я никогда его уже больше не вспомню».

…Но вот налетел порывом ветер, прижал к земле истрепанные снежные облака и из них посыпалась первая пороша. Ветер колючим снегом ударил в лицо. Дауров не обращал на него внимание. Он пристально глядел вперед, туда, где за редкой пока еще порошей был виден край обрыва… Ему хотелось увидеть край своей жизни. В пустом, унылом от осени, уже безжизненном пространстве, ровно уходящем до обрыва, казалось, ничто не могло привлечь его внимание. Но что это?.. Ветер срывал с земли порошу и тогда проступали в беспорядке разбросанные блестящие стекляшки застывших луж… Глядя на эти застывшие лужи, он почувствовал, как сухой ком подкатил к его горлу, он попытался его проглотить, но было нечем – во рту было сухо. Жажда, так жестоко мучившая последнюю неделю, теперь проснулась в нем вновь. Теперь, сверху из тамбура вагона он даже приметил самую большую лужу, ту, что была ближе всего к краю обрыва. И она манила его… Чтобы стать его целью. И он ее достигнет, – решил он про себя, – как достиг многое из того, что он задумал в жизни…

Жизнь казака во власти судьбы, оттого она и коротка. Но Дауров успел сделать многое, хотя перед властями, как подобает потомственному казаку, не кланялся, шапку не ломал. Жил, как хотел, – жил с мечтой… Еще в гимназии он решил стать путешественником. В нем рано проснулся зов его предков, казаков – землепроходцев. Он уже тогда знал о них многое. И как атаман казачий Ермак отвоевал России Сибирь, и как казаки уходили за Байкал, в Даурию – не зря их род Дауровы! – и дальше до Океана, так что Россия, прирастая этими землями, становилась Российской Империей. В этом до сих пор неоценимая заслуга казачества перед Россией. Он должен стать исследователем тех земель, что открыли и отстояли его предки – казаки. Он уже в гимназии спал и видел себя среди льдов Таймыра или непроходимых зарослей далекой Камчатки. Сколь казаков из первопроходцев осталось лежать в тех землях! И во всех его «путешествиях» был рядом с ним его кумир Пржевальский. Он знал о нем многое. Он был уверен, чтобы стать таким как его кумир, надо следовать его путем. И он шел… Окончив гимназию, он поступает в юнкерское кавалерийское училище. А дальше? Дальше самое главное – поступить в Академию Генерального штаба. Только окончив ее можно стать настоящим путешественником. Именно так поступил Пржевальский. Так поступил бы и он. Окончив училище по первому разряду, он имел все шансы для поступления в Академию… Но и не только это. Он был победителем окружных конных скачек и это давало ему право выступить на всероссийских красносельских скачках. Все это и другое порождали в нем надежду на осуществление его мечты… И вот теперь та дорога, по которой он шел к своей мечте, здесь и оборвется. А ведь ради нее он не покинул, не оставил Россию, он не мог предать свою мечту… Было трудное расставание с родными, с близкими, особенно с фронтовыми товарищами, с друзьями по училищу. А уж как звал его в эмиграцию Петр! Он был их казачьим атаманом, нас казаков – юнкеров. Он уходил к Врангелю в Гражданскую. Сколько с ним было сказано в ту их последнюю ночь. «Пойми, – говорил он, прощаясь, – восстали бывшие рабы… Так было при Разине, Пугачеве. Не хочешь ли ты стать красным атаманом, чтобы дать им волю? Тогда тебе придется разделить их судьбы. Ты готов? …Ты, казачий офицер, ты оплот империи и веры! Кто тебе это простит? Никто… Революция уничтожит всю Россию до основания, а, значит, – и казачество. Попомни меня… Они будут мстить тебе за то, что ты был вольным человеком, а они холопами… У них теперь так: кто был ничем – стал всем. Свою казачью волю мы и наши предки-казаки, кровью отстояли… и что ж теперь ею мы должны поступиться… Одумайся, Яков!».

Эх! Петр… Петр! Хоть и пророческими оказались твои слова, да не мог я тогда поступить иначе. Судьба моя была в России – и я готов был принять ее любую, какой бы она ни была мне уготована. Казак раб своей судьбы казачьей, и он готов ко всему: то ли грудь в крестах, то ли голова в кустах… А утешение у казака было одно, – чтобы его приняла земля его казачьих предков. И уже этим он будет благодарен своей судьбе. А коль только в русской земле могло родиться казачество, значит, только эта земля нам мать родная. А там за кордоном – для нас чужая земля. Там ты будешь как в гостях у чужой тетки, – она враз руки укоротит. А здесь как у родной мамки: и корка хлеба – слаще пряника. Этого-то вам, городовым казакам, Петр, было не понять, как не понять вам, нас, станичных казаков. Нас кормит только земля. Мы знаем ей цену и цену своего труда на ней. Как потопаешь – то и полопаешь. Оттого она и есть тот ремень, что стреножил меня… Вы же, городовые казаки, были на государевых хлебах – вы зависели от власти. А нам роднее земля, мы из пахарей – нам ближе крестьянская душа, а оттого и сама Россия нам роднее. Здесь могилы наших дедов, предков наших, здесь корни наши казачьи. Этого ты, Петр, и не понял. Ведь тебе, городовому казаку, выходит, и терять-то было нечего, а нам, станичным, было что терять – свою землю. В эту землю корнями уходит целый род наш казачий Дауровых. Предки этого рода пахали эту землю, они тянулись к ней, где бы они ни были, ведь она их кормилица. И этого ты, Петр, то же не смог понять. А потому и я тогда не ушел с тобой. Я лучше здесь положу голову, но не стану там, за кордоном, клевать падаль, как ворон, чтобы выжить. Хуже другое: так же как ты поступили и мои родные: отец, сестра, брат и жена Настя. Ну, да бог им судья… Но здесь осталась могила моей матери, могилы предков нашего рода… Ушел и самый преданный друг Саша. А уж как просила уйти с ней за границу Софья, единственная, которую он любил, может, покажется и странною любовью, но по-своему, по-казачьи. Да, он не смог ответить на ее любовь. Тогда многое перепутало в нашей судьбе моя дуэль с казаком, с моим другом. Тогда я не мог не защитить свою любовь к Софье, к польке с ее католической верой. За это меня осудили и друзья-казаки по училищу, и станичная родня. Дуэль многое тогда решила… Соперника моего по дуэли отчислили из училища. А я оказался под защитой Софьи, приемной дочери местного миллионера, – и меня оставили в училище. Но вскоре меня женили на казачке. А потом …Потом все завертелось: война за войною. Хотя и тогда мы смогли найти друг друга и встретиться, но это была, наверное, последняя встреча. Софья решила уехать из России. Правда – не решила куда. У нее были в роду польские корни… Так рушилась тогда, казалось, все…

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?