Tasuta

Панургово стадо

Tekst
4
Arvustused
Märgi loetuks
Панургово стадо
Audio
Панургово стадо
Audioraamat
Loeb Александр Сидоров
2,40
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

XXIV
Накануне чего-то нового

После пожаров вдруг наступило какое-то мрачное затишье. Время от времени слышно было, что того-то и того-то взяли жандармы, а такой-то сидит в крепости. Таким образом были взяты и посажены несколько довольно видных и даже крупных литературных деятелей радикальной партии.

На все общество, как тихая, непросветная туча, наплыла тяжелая паника: иные ждали каких-то новых бедствий, иные новых арестов… Разговоры стали тише, таинственнее.

16-го июня во рву Новогеоргиевской крепости были расстреляны офицеры Арнгольдт, Сливицкий и унтер-офицер Ростковский, за распространение в войсках возмутительных воззваний, а накануне их казни в Петербург пришла из Варшавы телеграмма, извещавшая, что в Саксонском саду ранили пулею сзади, в шею, наместника Царства Польского генерала Лидерса. 16-го же числа на место Лидерса был назначен великий князь Константин Николаевич.

* * *

Был холодный, дождливый вечер, в конце июня месяца, который в этом году весь выстоял сырой и холодный. В гостиной у Стрешневых собралось маленькое общество: тетка с племянницей да Устинов со старым майором.

– И вы не шутя говорите, что пришли проститься? – полугрустно и полунедоверчиво глядя на Лубянского, сказала Стрешнева-тетка.

– Завтра-с или много что послезавтра еду, – с легким наклонением головы улыбнулся в ответ Петр Петрович.

– И так внезапно, неожиданно!

– А что ж? Долго ли нашему брату, солдату-то старому, в поход собраться! Дело привычное!

– Да что вам за охота? Ведь там время теперь такое смутное…

– Эх, да ведь надо ж с собой делать что-нибудь! – беззаветно махнул рукою Лубянский. – Ведь меня тоже тоска взяла жить-то так, как я живу! Сами вы посудите, сударыня, что бы я стал делать? Вернуться в Славнобубенск – ну, претит мне это! Не могу! И думал уж было, да не могу!.. И вы сами, конечно, хорошо понимаете мои чувства, отчего и почему не могу я… ведь там мне на каждом шагу…

Майор не договорил, но по лицу его скользнуло что-то сдавленное, горькое, колючее.

Старуха в ответ ему сочувственно качнула головой. Она, действительно, понимала, что возвратиться в Славнобубенск и жить там по-старому было для него очень трудно и больно: кроме толков и пересудов про дочку, пересудов и злых, и фальшиво-сочувственных, и равнодушно-вздорных, на которые ему невольно приходилось бы ежедневно натыкаться, там каждый уголок в его домишке, каждая вещица служили бы неотвязным и горьким воспоминанием про нее и про ее преждевременную потерю. Возвратиться туда значило бы, вместо возможного успокоения, самому идти на бесконечное, ежеминутное усиление боли самой чуткой, самой больной струны его сердца…

– Оставаться здесь тоже не по сердцу мне как-то, – продолжал майор. – Ведь кроме вас двух да Андрея Павловича у меня никого и ничего здесь нету. Да и вы ведь не вечно же в Петербурге. А тут для меня и жизнь, и люди – все какое-то не свое, все чужое. Куда же деваться? – Силы, слава Богу, еще есть, и здоровья хватит; дряхлость еще не совсем одолела. Пока дочка была на свете – ну, думал, для нее жить стану, замуж выдам за хорошего человека, а тогда уж на покой… Ну, видно, не суждено было этого!.. А ведь с самим собою надо же как-нибудь распорядиться человеку, я и решился…

– Да как это вы, право, надумались так быстро, я и в толк себе не возьму! – развела руками старуха.

– А как надумался? – очень просто, сударыня! – пояснил майор. – Недели с две тому назад иду я как-то по Садовой, мимо комендантского управления, а оттуда из подъезда в это самое время выходит полковник какой-то. Воззрился это я на него совсем машинально, только чу! – как будто лицо что-то знакомое… Гляжу, и он на меня тоже эдак пристально смотрит. «Петр Петрович! ты ли это?» говорит. Тут я его сейчас по голосу-то и признал: Пчельников – старый, закадычный приятель, однополчанин. Ну, обнялись мы это, расцеловались… Ведь и немудрено, сударыня: на Кавказе-то у нас, бывало, приятельские отношения не на фу-фу установлялись! Из одного котелка кашицу хлебали, на одной бурке спали, у одного костерка отогревалися. Это истинно сказать, что братская армия была!.. Ну, затащил он это меня сейчас же к себе, обедать оставил. Разговорились мы. Как и что ты? спрашиваю. – А так и так, говорит, полком ныне командую, в Польше стоим, а сюда в двадцативосьмидневный отпуск по делам прикатил. Пошло на откровенности… ну, тут и я старому другу про свои невеселые истории рассказал. А я вам скажу, сударыня, что если человек сирота сиротой на свете, так это самое одиночество-то его никогда ему не покажется грустнее, как если вдруг встретишься со старым товарищем, с которым ты делил когда-то свои лучшие, светлые дни, да как если разговоришься по душе про все это!.. Горько и мне в ту пору стало!.. Разболтались про былое, про полк, про левый фланг, про товарищей, да про экспедиции – расшевелило меня все это не на шутку! А он мне и говорит: что тебе, говорит, так-то по свету чужаком скитаться! – все равно бобыль! Ступай-ка лучше опять на службу царскую! Я, говорит, не моложе тебя, а служу еще; отчего и тебе не служить бы? Ступай, говорит, ко мне в полк; при первой вакансии баталион получишь. Жизнь, говорит, тебе знакомая, своя родная, и по крайности будешь не один, а со мною; а я старый холостяк – тоже, значит, бобыль! И так он мне это тепло да радушно предложил, так это сказалось у него от сердца, по-братски, что меня не на шутку раздумье взяло. Стали мы это судить, рядить, и то и сё, забрала меня охота; значит, вновь защекотала старая жилка. Что ж, думаю себе, силы, и в самом деле, есть еще довольно, маяться по свету скучно без дела… А и то сказать, признаться откровенно, такая на меня порою, после Нютиной смерти, тоска находит, что рад бы в омут; а тут все ж таки дело какое ни на есть, занятие по душе, старый товарищ… Подумал я это, взвесил все и решился. Я даже сердечно рад, что так неожиданно и такой счастливый исход представился. Это просто спасение мне… просто, я так считаю, Божий промысел надо мною!

– И вы уже все порешили и все устроили? – не без удивления пожала плечами старуха.

– Господи, да много ли на это времени-то надо! – улыбнулся майор. – Прошение в инспекторский департамент на другой же день подали, Пчельников похлопотал, и завтра или послезавтра, я думаю, уж в «Инвалиде» будет приказ пропечатан. Я вместе с Пчельниковым и еду.

Старуха только головою качала.

– А я так от души завидую даже Петру Петровичу, – вмешался Устинов. – И право, блажен человек, если в эти годы еще находит в себе столько силы и воли, чтобы сыскать себе дело по душе и взяться за него! Оно ведь все же дело, и притом честное. Там-то ведь все-таки настоящая, живая жизнь, а здесь-то что!.. Куда ни оглянись – везде один лишь повальный и бесконечный сумбур! Ряд величайших и самых нелепых противоречий слова с делом, дела с живою жизнью и здравым смыслом! Кабы только возможно – я рад бы не знаю куда бежать от этого сумбура, да жаль, что некуда!

– Экой вы непоседа! – шутя улыбнулась Татьяна. – Из Славнобубенска бежит в Питер, а теперь отсюда рад бежать.

– Ну, уж не от вас бы это слышать! – вскинул на нее глаза Устинов. – Что ж, по-вашему, здесь прекрасно?

– Да ведь и везде все то же! В Славнобубенске разве не тот же сумбур?

– Мм… То есть как вам сказать!… Там он наивнее, там он более бессознателен. Там скорее одни только отголоски того, что творится здесь. В Славнобубенске стадо, а вожаки пасут его в городе Санкт-Петербурге. И кто же вожаки-то? – Смешно и стыдно сказать! – Полояровы с Анцыфриками!

– Ну, где же Полояровы!.. Разве это вожаки? – усомнилась Татьяна.

– А разве нет, спрошу я вас в свою очередь? Разве то, что проповедует Полояров, не слушается и не принимается тысячами голов? Я согласен, что очень обидно за то общество, где голоса Полояровых могут иметь такое значение, но разве вы сами не видали множества примеров?

– Что ж это доказывает? – спросила Стрешнева.

– Это доказывает то, что наше общество теперь находится в каком-то диком угарном чаду – это своего рода хмель, оргия, – и что необходим хороший нашатырный спирт, который отрезвил бы его. Нам нужна добрая встряска, чтобы мы очнулись, и я не знаю, откуда она придет: изнутри или извне и чтó именно послужит в этом случае отрезвляющим спиртом, но что это будет, что это случится, и довольно скоро, в том, кажется, не должно быть сомнений. Так продолжать невозможно. И никакое общество не может жить в подобном угаре… Я удивляюсь только одному, – несколько помолчав, опять обратился Устинов к Стрешневой, – как это вы, с вашим простым и ясным здравым смыслом, могли сойтись с этими «новыми людьми»? Как вы могли так долго заблуждаться на их счет? Неужели же вы не разглядели, что такое, в сущности, все эти Фрумкины и Малгоржаны? Вот что мне странно!

– Андрей Павлович, – серьезно начала в ответ ему Татьяна. – Во-первых, вы сами, и притом один только вы, лучше всех знаете те побуждения, какие свели меня с ними. Мне казался в них призрак серьезного, насущного и хорошего дела, а я бездельем страдаю. Это одно. А во-вторых, не все же там были Фрумкины да Малгоржаны. Было кое-что посильнее и посерьезнее. Ведь не я одна заблуждалась: так же точно заблуждалось множество мне подобных!

– Кто же именно в них посильней и посерьезнее? – пожал плечами Устинов.

– Кто? А, например, хоть этот Лука Благоприобретов. Признаться сказать, если что и заставило меня поближе подойти к ним, там именно эта оригинальная личность, с ее фанатической верой, с ее упорным трудом. Ведь это же человек честный, а он был для меня совсем новым, невиданным явлением жизни. Вот, если хотите, мое оправдание.

– И вы… немножко увлеклись им?

Татьяна слегка вспыхнула.

– Нет, – ответила она твердо и просто. – Я только старалась разглядеть; другого у меня не было; но… при других обстоятельствах… сложись моя внутренняя жизнь не так странно и капризно, как она теперь сложилась, что же?.. быть может, я и могла бы им увлечься!

 

Устинов несколько мгновений раздумчиво поник головою.

– Нет, Татьяна Николаевна! – поднял он наконец на нее грустные, но в то же время ясные взоры. – Все это не то! Не то, чего вам надобно! В вас сидит просто себе хорошая русская женщина; вы все дела себе ищете, а его пока еще нет… Погодите, придет и оно! Сама жизнь обнаружит его пред вами, без всяких особенных исканий. Дело, быть может и скоро, всем найдется; быть может, оно будет и не громкое, не блестяще-героическое, да зато прочное и честное, и серьезное дело! Не отрывайтесь только от родной почвы и не ищите его в заоблачных сферах, в теоретических утопиях; сама жизнь, но только не такая, как здесь теперь, а простая, трезвая жизнь приведет живого человека к живому и трезвому делу. А теперь… (Устинов вздохнул, как бы высвобождая грудь из-под какой-то тяжести), теперь бы вон отсюда, из этого города!.. Посмотрите, какая грустная темень, какой гнет повсюду… холодно, неприглядно… и этою гарью, гарью удушливою в воздухе пахнет… Нет, ей-Богу, счастливый майор, что может убежать отсюда!..

XXV
В виду возможности беспечального будущего

Анзельм Бейгуш создал сам себе тайник нравственной муки. С той минуты, как в Сусанне исчезла для него москевка и возродилась женщина, называвшаяся его женою, эта сокровенная мука стала грызть его душу. Пред всепобеждающим сознанием любви и самоотвержения этой женщины исчезали и рассеивались как дым все софизмы, все оправдательные доводы, созданные теорией Слопчицького. – «Она недалека, она всегда казалась мне такою, – думал Бейгуш о своей жене; – пусть будет так!.. Но много ли на свете умных женщин с таким сердцем!.. И что тут ум, если все ее недостатки она способна восполнить одним своим чувством, этою бесконечною любовью!»

Быть может, он теперь идеализировал себе свою жену; быть может, ее самоотверженный поступок проистекал из побуждений более простой сущности, потому что и в самом деле, будь Сусанна поумнее, она, быть может, невзирая на всю свою прирожденную доброту и на всю свою страстность к Бейгушу, не поддалась бы столь легко в подставленную ей ловушку: все это конечно было так; но теперь и эта идеализация со стороны Бейгуша была понятна: ее подсказывало ему собственное его самолюбие, собственная гордость: «это, мол, меня так любят, это для меня приносят такие жертвы, не задумываясь ни единой минуты!» Одно лишь было тут ясно: это – безгранично добрая любовь. «А в ответ на такую любовь нельзя надругаться над женщиной!» – думал себе Бейгуш. «Если даже она и сама не сознает, не понимает вполне всего значения своего поступка; если он с первого мгновенья казался ей таким легким, таким простым и естественным делом, то даже это самое непониманье еще более возвышает силу ее любви. И ты… ты не стоишь этой женщины, ты подлец, обманщик, вор пред нею! Смейся теперь, если можешь! Издевайся над нею! Превозноси себя за свою собственную низость! Низость во имя патриотизма!.. Что ж, ведь побуждение высокое? ведь так? Ведь ты же был убежден, что для славы и свободы отечества все средства хороши и позволительны? – И что же! Несмотря на все это, в душе у тебя все-таки сидит кто-то, который шепчет тебе ежеминутно „подлеца“ за твой патриотический поступок!»

– Нет, подлецом я не буду!.. Еще есть время… еще не все для меня кончено! – с твердым убеждением говорил Бейгуш самому себе, говорил и… все-таки молчал пред Сусанной, все-таки таил у себя ее деньги.

«Надо отдать их! Надо признаться!.. Но как признаться? Как язык-то повернется на такое признанье?.. И неужели она простит и это?.. Простит! Простит наверное! Но тем-то оно горше для собственной твоей совести! Если бы возможно было тотчас же расстаться, разойтись заклятыми врагами, это, кажись, и лучше, и легче бы мне было; но встретить в ответ на твою низость всепрощающий, любящий взгляд – это ужасно, это невыносимо!»

Бейгуш словно бы стоял теперь на распутье: пред ним две дороги, и он знает, что по которой-нибудь надо же наконец, неизбежно надо идти; но по которой? – Сомненья нет, по той, которая прямее и честнее; но как ступить на нее? как сделать этот тяжкий первый шаг? Он знал, что это надо, но пока еще стоял и медлил на распутье, желая и не решаясь занести ногу. И так-то изо дня в день в душе его беспрестанно подымался целый ряд роковых вопросов, сомнений, мучений совести, укоризн, а тихая семейная жизнь текла между тем для него своею ровною и скромною чередою. Сусанна и не подозревала, что творится в душе ее мужа. Видя порою его угрюмую и как будто озлобленную мрачность, а порою глубокую, молчаливую тоску, она в простоте сердца думала, что он все томится по своему злосчастному проигрышу, и потому всячески старалась, насколько могла и умела, облегчить его грусть, рассеять тяжелую думу, утешить его хотя бы своею собственною беспечальною верою в светлую, безбедную будущность.

– Ну, стóят ли эти глупые деньги, чтобы убиваться о них таким образом! – говорила она ему порою, с такою светлою, искреннею улыбкою. – Я, ей-Богу, никогда не давала им уж такой особенной цены. Ну, проживем как-нибудь!

– Как? – грустно улыбался в ответ ей Бейгуш.

– Ну, как-нибудь!.. Я уж не знаю там… Живут же люди!

«Разве обрадовать ее?.. Сказать, что деньги здесь, у меня, целешеньки?» – мелькала ему светлая мысль. И как самому-то хотелось в эти минуты облегчить себя полным, искренним признанием! Вот уже это признание почти совсем готово, вот уже оно вертится на языке, само высказывается в глазах, но… бог знает почему, только чувствуется в то же время, что в этом признании есть что-то роковое – и слово, готовое уже сорваться, как-то невольно, само собою замирает на языке, а тяжелая дума еще злее после этого ложится на сердце, в котором опять вот кто-то сидит и шепчет ему страшное название, и дарит его таким бесконечным самопрезрением.

Ни одной жалобы, ни одного упрека за все это время не вырвалось у Сусанны. Бейгуш ждал, что так или иначе непременно будет и то, и другое, но ожидания его оказывались напрасны. Он стал замечать в жене даже нечто противное своим ожиданиям: она, незаметно от него, старалась экономничать и суживать не только свои прихоти, но и потребности, зачастую отказывая себе даже в извозчике.

– Сусанна, тебе бы нужно новую весеннюю шляпку, – говорил он ей, например, замечая во время прогулки, что она с живым любопытством останавливает глаза на соблазнительных окнах модных магазинов.

– Нет, голубчик мой, у меня и прошлогодняя еще очень хороша! – торопилась она успокоить и умерить его желание, тогда как самой – смерть как хотелось бы пощеголять и в новой шляпке.

Бейгуш очень хорошо все это видел, чувствовал и понимал. Собственное сердце и чувство справедливости невольно подсказывали ему, что за всю эту простую, бескорыстную любовь надо платить хоть ответною доброю лаской, – и он, почти сам того не замечая, стал платить ею Сусанне и легко, и охотно. Таковой переворот совершился в нем исподволь, но прочно, потому что это было естественно. Тихая супружеская жизнь, с ее уютной обстановкой, начинала уже ему нравиться. Подчас, мечтая с самим собою, он уже стал находить в ней влекущую прелесть, впереди уже мерещилась ему возможность спокойного счастья… И эта возможность действительно была, потому что Сусанна чувствовала над собою превосходство его нравственной силы, потому что ей нужно было, и она даже сама хотела, чтобы ее «в руках держал» тот, кого она любит, потому что, наконец, в Бейгуше были все данные, необходимые для этого, данные, которых – увы! совсем не обреталось ни в покойнике Стекльштроме, ни в восточном кузене Малгоржане. Впрочем, ни того, ни другого она, в сущности, никогда не любила. Настоящее, действительное чувство – насколько была способна по-своему чувствовать Сусанна – впервые пришло к ней только с Бейгушем.

«Надо бы только как ни на есть выйти из этой лжи, из этого гнусного, фальшивого положения», – думал себе Бейгуш в минуты своих мечтаний, – «а там… там будет и мир, и покой, и счастье…»

Наконец, в одну счастливую минуту посетила его мысль о такой удобной комбинации, которая даже сразу разрешила бы всю тяжесть его ложного положения.

«Так и быть!» решил он сам с собою, «куда ни шло, но… надо сыграть еще одну и уже последнюю комедию в своей жизни!.. Надо уловить первую подходящую удобную минуту и открыть ей, что деньги целы, что вся эта история с проигрышем была не более как комедия… комедия, которую я разыграл, желая испытать ее… испытать, насколько она любит, насколько может простираться ее самоотвержение… Надо – увы!.. надо обмануть еще один, но уже последний раз!.. затем… затем возвратить ей деньги и, если можно, постараться навсегда уже жить с нею честным человеком!»

XXVI
Выборы в «военном кружке»

В самый день этого счастливого, по мнению Бейгуша, решения он совершенно неожиданно получил небольшую записку от капитана Чарыковского, который приглашал его на нынешний вечер, отложив все текущие дела и занятия, непременно явиться к назначенному часу, для весьма важных и экстренных совещаний, в Офицерскую улицу, в квартиру, занимаемую четырьмя слушателями академии генерального штаба, где обыкновенно собирался, под видом «литературных вечеров», польский «военный кружок Петербурга».

Бейгуш отправился, торопясь не опоздать к назначенному часу.

«Кружок» был почти уже в полном сборе. Поджидали еще только двух-трех человек, так как Чарыковский не хотел открывать совещаний, пока не будут налицо все приглашенные. Все пять комнат были наполнены исключительно военными разного рода оружий и специальностей. На большинстве из них красовались академические эксельбанты и «ученые» кантики по низу бархатных воротников. Тут были инженеры и путейцы, артиллеристы и телеграфные, и горные, пехота и кавалерия, гвардия и армия, круглым числом до сорока офицеров. В комнатах было дымно от папирос и шумно от самого разнообразного, но почти исключительно польского говора.

Наконец, когда все уже оказались в сборе, капитан Чарыковский занял председательское кресло в зале, на конце большого раздвижного стола, и громким звонком призвал всех наличных членов к тишине и вниманию.

Зала переполнилась народом. Каждый торопился занять себе место поудобнее: на стульях, на подоконниках, но большинство теснилось у стола, поближе к председателю.

Через минуту наступила достодолжная тишина, и капитан Чарыковский, положив перед собою какие-то бумаги, не без торжественности поднялся со своего кресла.

– Панове-братья! – начал он громко и самоуверенно, не глядя ни на кого, помимо всех устремляя спокойный взор в противоположную ему стену. – 21-го июня в 11 часов вечера, как всем вам уже известно, варшавская телеграмма принесла сюда известие, что новый наместник, великий князь Константин, ранен из пистолета. Тому прошло уже пять дней. Сегодня утром мы получили из Варшавы сообщения, которые, собственно, и вызвали наше экстренное собрание. Положение там натянуто до последней возможности; так что народный взрыв может случиться ежеминутно. Но… если Польша готова к поголовному взрыву, то и русские войска, вероятно, готовы к сопротивлению, а вы сами солдаты, стало быть, понимаете, что каков бы ни был этот взрыв, ему трудно, почти невозможно устоять против нескольких баталионов регулярного войска. Варшава требует от нас организаторов, инструкторов, офицеров, довудцов. Она требует, чтобы мы как можно скорее высылали военных агентов и в Конгрессувку, и в Литву, и в Киев, и в Житомир. Народовое войско готово, есть и оружие, и запасы, но нет еще офицеров, нет организаторов. И тех, и других в вашем лице подготовила сама Россия для нашей отчизны. Наше время, господа, приспело; надо торопиться. И я от себя точно так же повторяю вам: надо торопиться! И вот по каким именно соображениям: до самых последних дней наши миссии и наша пропаганда, как нельзя успешнее, подготовили русское общество к сочувствию нашему святому делу. Европа уже давно за нас; но вы, конечно, согласитесь, что сочувствие громадного числа москалей гораздо будет поважнее для нас, чем сочувствие Европы! Масса москалей своим голосом очень может сделать то, что правительство не осмелится решительно противодействовать нам, оно должно будет уступить, будучи раздавлено общественным мнением своего же собственного народа, тем паче, когда оно увидит в рядах наших бойцов своих же собственных, чистокровных русских. А эти бойцы уже есть, и их найдется еще больше! Теперь два слова об этом самом русском обществе: в нем очень сильно бродильное начало; оно само, пожалуй, не знает хорошенько, чего ему хочется, потому что вся сумма его национальной жизни в последнее время показывает какую-то непроходимую, темную путаницу понятий и отношений; но во всей этой нелепой путанице для нас ясны две вещи: сильное брожение и подготовленное нами же сочувствие нашему делу. Однако в последнее время пресловутая «Молодая Россия», да еще пожары и два выстрела в Варшаве сделали, к сожалению, то, что в этом обществе подымается весьма заметная реакция. Она уже слышна и в литературе. Мы не должны допустить ее развиться до значительной силы, потому что тогда нам уже гораздо труднее будет справиться. Надо еще торопиться и потому, наконец, что с будущего года прекращается двухлетнее переходное состояние крестьян. «Земля и Воля» к тому времени имеет прочную уверенность поднять революцию внутри России. «Земля и Воля» обещает нам самую деятельную поддержку. Но главное, чего мы должны опасаться, это все-таки реакции, потери сочувствия массы образованного общества. Крупные события, вроде здешних пожаров и варшавских выстрелов, ставят дело так, что оно быстро должно идти к своим конечным результатам. События не ждут и, как видите, опережают даже благоразумие и осторожность, но эти же самые события знаменуют всю силу нетерпеливого брожения. Массы ждут только сигнала, чтобы подняться. Горько будет, если они подымутся нестройные, неорганизованные, и если через то самое не удастся наше великое дело. Поэтому-то, в силу всего сказанного, нам – volens-nolens – надо торопиться, чтобы не проиграть. Надо работать, пока еще не охладело постороннее сочувствие. А времени меж тем немного, господа! Самое дольшее, что остается нам, это каких-нибудь шесть месяцев, да и того-то дай Бог! И в этот краткий срок нам необходимо надо осетить всю Польшу в ее старых границах нашею военною организацией. Организация административно-гражданская уже есть давно, как вы знаете, и действует превосходно. Вся остановка за нами. Мы должны из готового уже, но сырого материала организовать стройные военные отряды, народную нашу армию, обучить, насколько возможно, наших будущих солдат, чтоб они ловко умели действовать и косой, и саблей, и штыком, и пулей, ввести дисциплину, а дух свободы и дух военный – старый польский дух, благодаря Бога, еще не умер! Задача трудна, господа, особенно ввиду столь короткого срока, но… в нас есть энергия, есть молодые силы, есть твердая вера в свое дело, есть любовь к свободе и родине, есть, наконец, способности и разум, а быть может, найдутся между нами и гениальные военные таланты! С такими данными, господа, нам нечего задумываться, а надо поскорее дело делать! Поэтому всяк из нас, кто только чувствует в себе честного поляка, пусть немедля возьмется за дело! По поручению варшавского народного комитета, я имею честь предложить вам, господа, чтобы вы немедленно же приступили по собственной своей свободной инициативе к выбору из среды себя наиболее способных организаторов в разные части Польши, Литвы и Руси. Я не сомневаюсь, что выбор будет сделан вполне достойный, потому что это дело есть дело Бога и отчизны!

 

Чарыковский кончил и с легким поклоном опустился в свое кресло. Он говорил горячо, отчетливо, складно, и потому речь его была прослушана с величайшим вниманием. Когда замолк, наконец, его звучный выразительный голос, в зале некоторое время царствовала еще полнейшая тишина. Слово его сделало заметно сильное, веское впечатление. Едва лишь через две-три минуты стали члены пошевеливаться и совещаться, но вскоре сдержанный говор перешел в горячие громкие споры. Пан А. не хотел пана В., а пан В. не хотел пана А., но хотел пана С. Пан же С. хотел всех трех разом, а через минуту никого не хотел кроме своей собственной особы. В этих спорах, доходивших уже кое у кого до колкостей и до крупной перебранки, прошло более часу времени, и казалось, что споры могут продолжаться сколько угодно часов, могут дойти, пожалуй, до перепалки, до потасовки, до вызова, до пощечин, но только отнюдь не до сути дела. Капитан Чарыковский видел это и, не без горькой грусти, подпершись рукой, молча сидел на своем председательском кресле. Наконец, рука его нервно дернула колокольчик. Споры не умолкали, и Чарыковский еще энергичнее повторил свой звонок.

– Панове-братья! – с едкой улыбкой возвысил он свой голос. – Неужели и теперь, в такую минуту и ради такого дела, мы в сто тысяч первый раз повторим на себе ту проклятую пословицу, которая гласит, что где два поляка, там три убеждения?! Если так, то лучше разойдемтесь и ответимте нашим варшавским братьям, что мы свое личное самолюбие предпочитаем общему делу!

Эти немногие слова были чем-то вроде ушата холодной воды, внезапно пролитого на головы горячих и самолюбивых спорщиков: большинство сконфузилось и примолкло, кое-кто пытался защититься и отстоять свое мнение, но Чарыковский, после своей речи не принимавший до этой самой минуты никакого участия в прениях, стал теперь хотя и косвенно, но очень ловко руководить выборами. Он исподволь подходил то к тому, то к другому, то к третьему кружку, прислушивался, перемолвливался с тем или другим из членов, и каждой партийке успевал всучить свое собственное мнение, навести на желанную ему личность, подшепнуть ту или другую фамилию – и, благодаря только этой уловке, выборы наконец совершились. Между несколькими организаторами, которым почти немедленно предстояло отправляться в назначенные пункты, было и имя Бейгуша. Когда до слуха его коснулся звук собственной его фамилии, он невольно побледнел и смутился. Это назначение, почетное со стороны патриотической идеи, показалось ему теперь равносильным самому жестокому приговору. Сердце его екнуло такой тоской, так болезненно сжалось и так упало вслед за тем, что казалось, будто он свое существование поставил на роковую, предательскую карту, которая ему изменила. – «Неужели ж это в самом деле будет так? Неужели я точно должен бросить, разорвать все и идти? Неужели это уже решено беспеременно, бесповоротно?» – думал он, стоя отдельно от прочих. «Нет, этого быть не может! Это невозможно! По крайней мере, для меня и теперь это невозможно!»

В эту минуту в первый раз в своей жизни он сознательно и серьезно почувствовал, что любит, что ему кровно дорога женщина, называющаяся его женою.

Подавляя в себе признаки внутреннего волнения, бледный и пасмурный, выступил он вперед и попросил у собрания слова.

Почти все благосклонно приготовились выслушать его.

– Благодарю вас за честь, господа, которую вы мне сделали вашим выбором, – начал он не совсем-то твердым голосом. – Честь эта слишком велика для меня, но… потому-то я и не чувствую себя вполне достойным ее… Я готов служить нашему делу, но только не там, а здесь, в Петербурге… Я прошу у вас позволения остаться… прошу назначить мне здесь какой-либо род деятельности, и я постараюсь выполнить его добросовестно. Еще раз: увольте меня, господа, от этого назначения!

Слова его были совсем неожиданны и показались странными. Каждый глядел на него с недоумением, не понимая его целей и побуждений. Чарыковский был изумлен не менее прочих.

– Конечно, не чувство расчета и самохранения говорит вашими устами? – проговорил он хотя и сквозь зубы, но очень явственно.

Бейгуш вспыхнул и гордо поднял голову.

– Надеюсь, капитан, что никак не оно! Вы, кажется, достаточно меня знаете.

Капитан молча поклонился в знак своего согласия.

– Вы, поручик, принадлежите к организации, – сказал он, – и потому не имеете права отказываться от общего выбора.

– Но я прошу о снисхождении… Я не отказываюсь от служения делу, но неужели же здесь, в Петербурге, не найдется для меня никаких полезных занятий.

– Что заставляет вас просить об этом?

Бейгуш несколько смутился: «Как сказать им настоящую, сокровенную причину? Поймет ли, уважит ли ее чужое, нелюбящее сердце?»

– Вы спрашиваете, что заставляет меня? – проговорил он наконец; – заставляют мои семейные обстоятельства.

Чарыковский с изумлением поглядел на него.

– Вы ли это говорите, Бейгуш! Вас ли я слышу?! – пожал он плечами. – Разве в таком деле могут что-нибудь значить какие бы то ни было семейные обстоятельства? Что это вы сказали! Опомнитесь!