Loe raamatut: «Собаки и другие люди»
Памяти
Саши «Злого» Шубина,
ангела нашей семьи.
© Захар Прилепин, текст
© Вадим Солодкий, иллюстрации
© ООО «Издательство АСТ»
Праздники святого Бернара
Отряхивая налипший снег и притоптывая, раскрыл дверь в свою городскую квартиру – и тут же увидел его.
Он жил у нас третий день.
Меня носило по городам, и семья умолчала о появлении нового жильца – щенка сенбернара, который не имел ещё тогда имени: оно пока не приходило.
Щенок лежал посреди квадратной, с высокими потолками, прихожей.
Он уже пересчитал всех домашних и обжился, а тут я – большой, пахнущий холодом, накрутивший на свою шубу сорок дорог.
Заскользив и расползаясь в стороны неловкими ещё лапами, он поспешно отбежал в угол, где, усевшись спиной к стене, уставился на меня: «Ты кто?».
– Это что ещё за шмель? – спросил я, не сдержав улыбки.
Он был пушистый и чуть нелепый, как шмель: рыжий, летний, безобидный.
Я полюбил его с первого взгляда.
– Шмель! – закричали дети. – Шмель!
Так у него появилось имя.
* * *
Вскоре мы приняли волевое решенье: отправиться жить в деревню, где у нас имелся двухэтажный, насупленный, скрипучий домик на покосившемся фундаменте – зато с настоящей печью.
Шмель, помнится, лежал поверх огромных тюков и сумок в багажнике нашей большой вездеходной машины, растерянно глядя в затылки детям и ожидая, когда к нему обернутся: я видел зовущее выражение его глаз в зеркале заднего вида. Время от времени он предпринимал решительную попытку перебраться к людям на задние сиденья, но его весело загоняли детскими ладошками на место.
Добравшись, мы долго таскали эти тюки, наполняя старые шкафы новой жизнью, а Шмель носился туда-сюда, громко топоча по полу и ликуя обилию застарелых, добрых, терпких запахов.
На следующее по приезде утро, усадив детей в машину, взметая снега и разноголосо крича на ухабах, мы прорвались вглубь сияющего, как накрытый для самого долгожданного гостя стол, леса.
Раскрыли багажник и вынесли его, нетерпеливого и оглушённого счастьем. Даже щенком он был увесистым парнем.
Небосвод обрушился на него всей своей торжественной благодатью.
Я бережно поставил его в снег – и он тут же, вшибаясь грудью в сугробы, неистово устремился вперёд. Прыгая, всякий раз утопал до самого носа. Это удивляло его – но, собравшись, он тут же делал новый рывок.
Так выглядит счастье: маленький Шмель на лесной поляне под хохот детей пытается преодолеть сопротивление ослепительно снежного мироздания.
* * *
Наискосок от нас жил старый пчельник.
Когда-то, лет сорок назад, он, рано постаревший мужик на шестом десятке, вдовец, имевший приёмную дочь и двух внуков, смертельно заболел – и решил умереть в лесной тишине, подальше от города.
Он был совсем слаб – и его дочь, молодая ещё баба, оставив двух сыновей на мужа и бросив работу, перебралась за ним вослед.
Все думали: дед протянет месяц, ну, два – больше врачи ему не давали от всех щедрот, – и тогда б его дочка вернулась к детям и восстановилась на работе.
Но дед тянул да тянул.
Вытянул три месяца, потом целый год – хотя всё ещё казался слабым, вдыхающим предпоследнее своё дыханье.
Всякий раз, когда дочь порывалась уехать, дед с ней прощался навсегда и ложился на печь, прося натопить как следует: «Во сне и отойду – хоть не сразу окоченею».
«Ну, ещё одну весну», – решила дочка, прожив так вторую весну, второе лето, вторую осень, а потом и очередную зиму.
В третью весну под присмотром деда она засадила огород.
Ел дед теперь только капусту и свёклу.
Тогда же старший сын его приёмной дочери закончил школу, и дочка задумала остаться насовсем. Пообвыкнувшись существовать со стариком посреди густого леса, решила: некуда теперь спешить – младший уж как-нибудь доучится.
На следующий год оживший дед решил развести пчёл.
С тех прошли несчётные годы.
Иногда пчельник, опираясь на крепкую, древнюю почти как он сам суковатую палку, проходил по деревне. Ни на кого не глядя, резким голосом дед вдруг почти выкрикивал отдельные фразы, как бы вырванные из обширной, но неизвестной нам речи.
Быть может, он говорил со своим прошлым.
В ту зиму, когда в деревне появился Шмель, умерла его приёмная дочь.
Дед остался жить дальше. Ему было примерно девяносто пять лет, и уже полвека дед никуда не спешил.
Время от времени сталкиваясь с ним на улице, я так и не смог рассмотреть его толком: с тем же успехом можно было попытаться запомнить рисунок древесной коры.
Почерневший, но с всклокоченными белыми бровями, дед был преисполнен временем.
Лицо его пересекали несколько чёрных вен, похожих на удары плетью. Рот был завален внутрь. Уши, напоминавшие волглые осенние грибы, мохнатились в раковинах серебрившейся на солнце паутиной.
* * *
Помимо пчельника, нашу малолюдную, затерянную в глухих лесах местность населяли следующие граждане.
Ближайшим соседом был Никанор Никифорович: наши дворовые постройки примыкали к его забору, но мы почти не виделись – зато слышали друг друга каждый день.
Лет ему было не менее пятидесяти, он был в меру пузат, несколько кривоног, держал собак и пропадал на охотах. Рыбачить тоже любил: ловил и на сеть, и на удочку, и многими иными хитрыми приспособлениями, но всегда один.
Раз видел, как он тащит два мешка рыбы: хмурый и торопливый, как тать.
Смотрел Никанор Никифорович всё время словно искоса, прищуренным взглядом, с пол-оборота, отчего возникало ощущение, что у него флюс, который он прячет.
При разговоре жестикулировал, как южный человек. Если что-то ему приходилось не по нраву, сразу повышал голос, и кричал как контуженый – будто сам себя не слыша.
Порой я становился невольным свидетелем, как он, то ли с кем-то, невидимым мне за его забором, то ли, скорей, сам с собой обсуждает соседей. Все соседи были, на взгляд Никанора Никифоровича, не вполне хороши.
Любую пойманную соседями рыбу он воспринимал как свою, уворованную у него. Всякая новая соседская постройка тяготила ему взгляд.
Молодых, в соку, женщин не выносил на дух, почти клокоча от раздражения: «…туда идёт, жопу несёт свою! Сюда идёт! Жопу несёт!». Это звучало так, словно женщина носила туда-сюда лукошко, полное яблок из его, опять же, сада.
В сущности, он был хороший мужик – если с ним не связываться.
Большинство деревенских держались от него подальше.
Никанор Никифорович имел жену. Жена наезжала к нему раз в месяц, а то и в три.
Через дорогу от Никанора Никифоровича проживала с двумя душевнобольными дочерьми Екатерина Елисеевна – удивительной доброты бабушка, которой неизвестно за что выдали скорбную судьбу. Сама она была совершенно нормальна: молельщица и труженица, безропотно несшая свой крест. Дочки унаследовали болезнь по линии её мужа – при том, что и он был вменяем, только молчалив. Однако мужнин, что ли, прадед в стародавние времена страдал манией, лечился, не выправился и через поколение перекинул свой недуг.
Дочки были дебелые, заинтересовавшись чем-то – смотрели, пристыв, птичьими глазами, не любили громких звуков, летом пили во дворе чай, зимой, случалось, катали снежную бабу, потом громко ссорились из-за пустяка, и бабу побивали на куски. В конце концов одна из дочерей падала на снег и начинала рыдать, как маленькая, вызывая из дома Екатерину Елисеевну.
На краю деревни жил двадцатипятилетний пьяница Алёшка со своей матерью, лежачей больной, которой я никогда не видел.
Несмотря на свой возраст, вид Алёшка имел опойный и жалкий. Печень его уже не справлялась со всей той самогонкой и прочей отравой, что он при всякой возможности заливал в себя. С утра и вечером, весной и осенью Алёшкино лицо было безобразно распухшим.
В соседней деревне располагался сельмаг – единственный на весь наш, в сотню вдоль и наискосок вёрст, лес. Ежеутренне, не имея ни рубля в кармане, Алёшка шёл туда и неутомимо побирался, докучая очереди. Время от времени его били, и он возвращался с окончательно заплывшим глазом, или надорванным ухом, или волоча за собой куртку с единственным рукавом, а второй остался у магазина, и его таскали с места на место собаки.
Через три пустых старых дома от Алёшки жили муж с женой по прозвищу Слепцы.
На самом деле слепым в их паре был только отец семейства, а жена – вполне себе зрячей, однако деревенские определили их так в том числе и потому, что Слепцы всегда ходили вместе, а порознь их никто не встречал.
Лет десять назад муж начал катастрофически быстро терять зрение, и они решили съехать сюда, чтоб не слишком тяготиться трудным недугом среди многочисленных людей. Завели себе коз, и зажили крепкой, но очень тихой жизнью. Казалось, что вместе с мужниным зрением они оба утеряли и голоса. На уличное приветствие жена отвечала глубоким кивком, а муж как гусь вытягивал шею и поворачивал голову из стороны в сторону, словно надеясь почувствовать запах встречного человека.
В сельмаге жена указывала на необходимые продукты, не называя их, а муж традиционно стоял рядом, очень прямой, и словно бы смотрящий поверх людей. Сильными руками он крепко сжимал свой посох: несмотря на то, что жена водила его под руку, он всегда еле-еле простукивал посохом пространство впереди.
Самым новым жителем нашей деревни был отставной прокурор – в одно лето он отстроил себе двухэтажный кирпичный дом и зажил обособленной жизнью со своей супругой.
У прокурора имелось шесть собак, из них четыре охотничьих. Охотничьи сидели на привязи, и лаяли иной раз часами. Две другие его собаки, какой-то кудрявой породы, похожие на весёлых баранов, бегали по деревне. Я поинтересовался как-то у всезнающего Алёшки, отчего прокурор не держит собак во дворе. Алёшка поделился знанием:
– Прокурор сказал: этой породе положено расти на воле.
– Прокурору видней, – согласился я. – Кого на привязи держать, кого на воле.
У нас была хорошая деревня, хоть все названные и не слишком дружили друг с другом.
Остальные её жители наезжали время от времени, чаще всего летом и на большие праздники. Мы же тут находились всегда.
Лес вокруг нас стоял сосновый, строгий, тёмный.
В лесу жили звери. Зверей было много больше, чем нас.
Мы были уверены, что живём на краю заповедника. В свою очередь, звери могли думать, что обитатели заповедника – это мы.
Чёрными вечерами большой лось выходил на другой берег маленькой лесной речки, протекающей по самому краю нашей деревни, и смотрел, как подрагивают редкие огоньки в нескольких окнах.
* * *
За год Шмель вымахал в огромного пса, а к двум был выше всякой встречной собаки самых крупных пород.
Шмель любил всё живое вокруг, даже котов.
К другим собакам у него не имелось никаких претензий, а при случае он был не прочь подурачиться с ними.
Но более всего его тянуло к людям.
Он источал нежность, изнемогая от желания познакомиться или возобновить прежнюю мимолётную дружбу. Все без исключения деревенские обитатели были для него желанными товарищами.
Под самый конец декабря в том году на небе как мешок развязался: снег валил лохматыми хлопьями.
В первое январское утро я едва смог открыть дверь. Крыльцо, перила, двор, крыши построек были пышно укутаны.
Шмель беспробудно спал посреди двора – вольера для него у нас ещё не было.
Сам он, однако, был жарок настолько, что снег на нём истаивал, и лишь слабая изморозь тлела на щеках, а бока припорошённо серебрились.
Мы вытоптали с детьми несколько необходимых нам тропок. Загнав сыновей на крышу сарая, я скомандовал хоть немного разгрести там – а то крыша не выдержит тяжести.
Но только они вошли в раж – снег с утроенной силой посыпал снова: рукой махнёшь в воздухе – и по пути готовый и крепкий снежок набираешь.
– Отбой, – скомандовал я.
Шмель продолжал спать.
Видно, решили мы, в новогоднюю ночь было слишком шумно. Нахватавшийся впечатлений пёс видел во сне звёзды, бегущие врассыпную от весёлого грохота, и еле заметно трепетал хвостом.
…На другое утро я застал Шмеля в том же виде. Пёс безмятежно похрапывал, но я всё равно растолкал его, чтобы проверить, в порядке ли он. Шмель тут же принялся целовать меня, а следом и всех остальных.
Но третий день он тоже, в целом, проспал.
А потом – четвёртый и пятый. И на шестой тоже едва нёс на прогулке огромную башку.
Разгадку его беспробудной январской неги нам ещё предстояло узнать.
* * *
Как только закрывали двери и тушили свет, Шмель по огромному сугробу взбирался на крышу сарая, а оттуда спрыгивал в такой же сугроб – на улицу.
Деревня манила и ждала его, стелясь запахами, зазывая звоном посуды и голосами людей.
Уверенной трусцой он двигался по деревне, чувствуя себя сусальным ангелом с ёлки, хоть и подросшим.
Разбираться с дверями и засовами Шмель обучился ещё в детстве. При встрече с любой преградой он попеременно использовал уже привычные ему навыки: надавить лапой ручку, поддеть приоткрывшуюся дверь когтями, а затем – носом. Либо, не слишком разбегаясь, а просто на ходу, боднуть дверь головой. Мягкий удар этот, при всей, казалось бы, неспешности Шмеля, обладал восхитительной силой.
Первым на его пути оказался дом Екатерины Елисеевны; в окнах его слышался женский смех, а пахло так, что у Шмеля закружилась голова.
…Сначала раздался стук калитки на улице – «…кто это? – спросила удивлённо бабушка Екатерина. – Алёшка, что ли?..», – затем скрип раскрываемой двери…
…Несчастные дочки Екатерины Елисеевны, не разобравшись в полутьме, вскочили на стулья и заверещали. Сама бабушка сидела к дверям спиною. Привыкнув к шумной дурости дочерей, она ожидала увидеть Алёшку в дурацком наряде, и никакого иного зла не ждала – что ещё могло быть злей её обрушенной жизни…
Но увидела – огромную снежную башку зверя.
Мощным хвостом Шмель сбивал подвернувшегося ребёнка с ног – что́ ему в тот вечер были предметы обихода, совки и метёлки, а также стоящие по лавкам вёдра и салатницы? Всё это шумно посыпалось и отчасти разбилось.
– …да боже мой, – всплеснула мягкими руками Екатерина Елисеевна, разглядев, наконец, гостя. – Это ж соседский пёс.
– Пёс! – повторили эхом её перепуганные великовозрастные дети. – Пёс!
…Через минуту все успокоились.
Дочери постепенно, будто сходя в горячую воду, спустились со стульев.
Екатерина Елисеевна протянула зверю блинок. Блинок исчез в благодарной пасти.
Дочери, чуть дребезжа, засмеялись. Каждая, не сводя со зверя глаз, потянула с праздничной тарелки ещё по блинку.
…Как его кормили!
С рук. Со сковороды. Из чугунка. Из салатницы. Из кастрюли. С пола.
Наконец, со снежного наста во дворе, куда ему выносили, сгребая с тарелок и плошек вперемешку жаркое, салаты и выпечку.
Шмель ел, как и положено отличному мужику: с яростью, не забывая при этом поднимать голову и благодарить ласковым взглядом из-под набрякших век и чуть торопливым полувзмахом хвоста.
Он явился к несчастным девушкам – как жених, которого они не чаяли увидеть.
И он был от них в совершенном восхищении. От их рук. Их причёсок. Их нарядов. Их обихода. Он целовал их то всех сразу, то по очереди.
Бабушка Екатерина Елисеевна давно отчаялась мечтать о внуке – а он взял и пришёл.
Причём так, как правильные мужчины возвращаются из походов и дальних командировок: в ночи, в снегу, нежданный, нежный и очень голодный.
Подперев лицо рукой, Екатерина Елисеевна любовалась на него.
В ночи, при всесторонней поддержке Шмеля, раскрасневшиеся девушки наконец-то доделали снеговика, и в этот раз – не поругались.
* * *
Отставной прокурор забрался в непроходимые леса потому, что хотел на старости лет избежать встреч с теми, кого ему довелось всерьёз обидеть при исполнении своих суровых обязанностей.
Он давно привык не сходиться ни с кем и лишней дружбы не искать. С местными жителями здоровался издалека.
Всегда задёрнутые о́кна в прокурорском доме даже формой были похожи на бойницы. В доме он держал несколько ружей.
Пока его псарня не слишком надрывалась, мне даже нравилось, что прокурор не слишком старается согласовать свой быт с жизнью соседей.
«…да, – будто говорил он, – я живу как живу, мои собаки брешут во все стороны, но они лают – в моём дворе, и ваши собаки имеют все основания лаять в ответ».
За несколько лет я так и не узнал, как прокурор выглядит вблизи. Супругу его я тоже видел только мельком.
Никто из деревенских с ними не общался. Гостей они не принимали.
В новогоднюю ночь прокурорская чета устроила у себя во дворе фейерверк на двоих. Удовлетворённые, они отправились выпить шампанского, на радостях забыв запереть дверь, которая в остальные дни и ночи была неизменно закрыта.
Менее всего ждали они в ночи гостей.
Дом их, словно бы на случай наводнения, имел высокий фундамент. Войдя, нужно было подниматься по высокой лестнице, которая приводила сразу в кухню. Кухня соединялась с залом. Посреди зала лежал огромный и дорогой ковёр.
Прокурор и его супруга сидели вдвоём за скромным столиком – два бокала, две красивые тарелки, ничего лишнего, – когда почувствовали, как по ногам пошёл явственный сквозняк.
– Дверь, – сказала супруга. – Дверь. Открылась.
Она всё ещё надеялась на разыгравшийся зимний ветер, хотя помнила, что никакого ветра на улице нет, – и прямо сейчас видела, как за окном, не кружа и не качаясь, валил тяжёлый снег.
Так долго готовившийся к этому дню, прокурор вздохнул и понял, что все его старанья оказалась тщетны. Он не обнаружил в себе ни малейших сил, чтоб подняться и взять ружьё.
На лестнице раздались быстрые шаги – видимо, шло сразу несколько человек. Входную дверь гости не закрыли.
Никакой сосед, зашедший даже без приглашения в новогоднюю ночь, не стал бы так делать.
Напротив, соседи, как бы заглушая своё стесненье, наверняка б уже прокричали бы снизу: «Хозяева! Это мы! На минутку!».
Эти же намеревались совершить короткий визит – и сразу уйти. Они знали: если дверь захлопнуть – придётся с ней на обратном пути возиться, теряя время. Опытные люди!
Прокурор вытянул свои длинные ноги и кивнул супруге.
«Прости, милая, но вот так. Я не смог тебя защитить. Однако мы прожили хорошую жизнь. Несмотря на то, что все эти годы я едва уделял тебе внимание. Была надежда исправить прежние ошибки, поселившись в новом доме. Но…»
Гости двигались молча и убеждённо. Шаги звучали всё ближе.
Супруга перевела умоляющий взгляд на мужа.
Он тихо положил рядом со своей тарелкой вилку, менее всего желая выглядеть в такую минуту нелепым.
На кухне грохнул кухонный столик с уже вымытой посудой.
«Какие всё-таки хамы…» – с лёгкой тошнотой подумал прокурор.
Взгляд его поплыл. Он почувствовал томительный приступ усталости, словно только что присел сто раз.
«Только бы не упасть в обморок, – попросил он самого себя. – Недолго осталось».
В проёме дверей показалась огромная башка.
«Зачем им собака? – была первая его мысль. – Что за маскарад?»
Но собака была одна, и с необычайной амплитудой размахивала хвостом.
Супруга приподнялась. Она улыбалась, держась при этом за сердце.
– …сейчас… разобьёт… вазу, – словно бы извиняясь, сказала она мужу, кивая на пса.
…Спустя полчаса Шмель, как всегда, не ожидая от мира ни подвоха, ни упрёка, спал, похрапывая, посреди богатого ковра.
Прокурорская чета целовалась на тахте.
* * *
Алёшка имел трепетное сердце, биение которого казалось ему чем дальше, тем неуместней.
Он воспринимал своё бытие как недоразумение.
Сердце его саднило, и он топил его, будто щенка. Но тот всё не тонул – и каждое утро выползал из мертвящей воды на сушу. И начинал ныть так тягостно, что Алёшка немедленно приступал к поиску новой воды, чтоб щенок наконец захлебнулся.
Матушка заболела более десяти лет назад. Алёшке тогда было немногим за десять.
Отца своего Алёшка не видел ни разу, образования не имел, любви, помимо материнской, не знал, а дружбы ему водить было не с кем.
Сколько Алёшка себя помнил, он всегда был пьян или с похмелья, хотя денег для поддержания подобного состояния почти не имел – разве что в день получения материнской пенсии и смехотворного пособия по уходу за ней.
Однако как заключённый всегда обманет тюремщика, оттого что думает о побеге каждый день, так и Алёшка непрестанно находил прорехи в мироздании, чтоб наконец покинуть его.
…Что до Алёшкиной матери – она ждала врача.
Ближайшие, в ста километрах от нас обитавшие врачи решили для себя, что нашей деревни нет в природе, с тех пор как по пути сюда развалились на части одна за другой три машины «Скорой помощи». Борт с красным крестом не первый год украшал нашу просёлочную, в нереальных ямах и удивительных колдобинах дорогу. Весной и осенью её покрывали огромные лужи, глубина которых познавалась только опытным путём. Зимой дорога была завалена снегом, и сугробы по обочинам доходили до лобового стекла автомобиля.
Летом же Алёшкиной матери становилось лучше – и о враче она забывала, потому что солила огурцы и помидоры, которые откуда-то приносил Алёшка, уверяя, что его угостили.
Но с приходом холодов Алёшкина мать снова начинала ждать лекаря.
Лёжа на кровати, изо дня в день она репетировала рассказ о том, что, как и когда у неё болит, а потом пыталась вообразить, сколько красивых, новых и необычных лекарств ей выпишет молодой и отзывчивый врач, часть которых он сразу же привезёт в огромной ароматной аптечке.
…Шмель не смог открыть дверь в Алёшкин дом по той простой причине, что ручки у неё не было, да и петель тоже.
Выходя, Алёшка приподнимал дверь и выносил её немного в сторону, а затем возвращал на место.
Некоторое время Шмель ходил вокруг этого, самого бедного в деревне дома.
Несколько раз он с глухом стуком прислонял нос к густо замороженному стеклу – в надежде, что его заметят изнутри.
Алёшка давно уже крепко спал, сидя за столом.
Мать его дремала под треск радиоточки, пока настойчивый шум во дворе не разбудил её.
– Врач, – сказала она вмиг посветлевшим голосом.
– Ночная новогодняя смена, – пояснила она спящему Алёшке совершенно серьёзно.
Лежавшим возле кровати костылём она растолкала сына.
– Сынок, сынок, сынок, – повторяла она торопливо. – Врач приехал.
Чертыхаясь и шаря руками на ощупь, забыв, где заснул, Алёшка поднялся и некоторое время стоял, растопырив руки.
Сообразив, наконец, куда надо сделать шаг, чтоб включить единственную на их дом лампочку, он ещё с минуту перетаптывался в слабом свете, слушая жалобное щебетанье матери.
Наконец, вынес дверь – и во тьме увидел щенка, которого так долго топил; только щенок этот вырос и стал огромен.
Шмель пихнул мохнатой башкой Алёшку – и тот упал, как скошенный.
Торопясь войти, Шмель наступил Алёшке на живот, на голову, и ещё куда-то.
Преодолев досадное препятствие, Шмель не раздумывая запрыгнул к Алёшкиной матери на старый диван, снеся по дороге табуретку с просроченными лекарствами.
Заняв место у стены, он смотрел на Алёшкину мать в упор.
Мощный его хвост мерно ударял о стену.
Она вдруг засмеялась.
Отирая с лица снег, Алёшка сел – и вдруг вспомнил, что последний раз мать так смеялась, когда ему было двенадцать лет. Ягоды с ней собирали.
* * *
Разводившие коз Слепцы всю вторую половину декабря ждали пополнения – козляток.
Каждый приплод, тем более новогодний, был в радость. Козлята рождались шёлковые на ощупь. Они доверяли миру, пахли теплотой и потешно крутили хвостиками, присасываясь к материнскому вымени.
В предновогодний вечер жена несколько раз выбегала проверить, как там дела. Коза волновалась, смотрела прямым, стыдящим взглядом, бока её бугрились, – но до полуночи так и не разродилась.
Глубокой ночью услышали в котухе шум.
– Родила! – убеждённо сказала жена шёпотом. – Наша-то девонька.
Взяв переносной фонарь, чуть разгорячённые выпитой настойкой, они поспешили к роженице.
У них имелись ещё две козочки, два козлёнка и взрослый бодучий козёл.
Муж по звуку топотанья отличал всю свою животину, и, подходя, отчётливо понял: перебегающий из угла в угол по загону старший козёл не просто возбуждён, но сильно напуган.
Жена распахнула дверь и вскрикнула. Тусклый фонарь едва не выпал из её рук.
Впервые в жизни она сумела подумать одновременно о трёх вещах: коза родила кого-то не того, настойка оказалась слишком крепкой, надо перекреститься, но мешает фонарь.
Муж, в силу отсутствия зрения, не имел возможности испугаться столь же сильно.
Несмотря на слепоту, он знал расположение всего надлежащего в своём хозяйстве. Ровным движением безошибочно нашёл включатель и щёлкнул им. Загорелся свет.
Вслушиваясь, муж понимал: ничего настолько страшного не происходит – дышали все звери, и значит, смертоубийства не случилось; остальное же казалось ему поправимым.
– Что там? – спросил он спокойно.
Жена выдохнула и сказала:
– Господи… Собака. Огромная. Как она сюда попала?.. И козлята родились… Подойти бы к ним теперь…
Шмель возлежал на свалявшемся сене посреди коз.
Они уже свыклись с ним, и не ощущали в его присутствии угрозы. Поначалу козёл пытался его забодать, но Шмеля это не тронуло и не смутило. Спустя некоторое время козы улеглись с псом рядом.
Шмель обожал, когда возле него лежит и дышит кто-нибудь тёплый.
К тому же тут прекрасно пахло: молоком, навозом, новой жизнью.
Завидев хозяев, он приподнял голову и дважды, чуть вопросительно, взмахнул хвостом.
«Я ведь не мешаю?.. – примерно так можно было разгадать его взмахи. – …Не о чем беспокоиться, я за всем присмотрел…»
При всяком движении скользящий по дну котуха хвост возносил ворох грязной соломы.
* * *
Внуки, пусть и неродные по крови, на всякий большой праздник искренне хотели вывезти в город одинокого древнего деда. Он отказывался наотрез.
В последний декабрьский день дед с утра топил печь. Ближе к вечеру пил отвар на летних травах. Долго и старательно облизывал деревянную ложку с пристывшим намертво мёдом. Смотрел в окно, помня, что где-то там появляется сейчас первая, уже невидимая ему звезда.
Забирался на печку и ждал смерть.
В течение года смерть так и не явилась, но, быть может, она блюла календарь – и теперь обходила тех, чья документация в общем реестре обветшала или утерялась.
До ноября дед спал с открытым окном и холода не боялся, а в новогоднюю ночь, чтоб смерть не встретила преград, оставил дверь приоткрытой, воображая себе, какой она предстанет.
В старуху с косой дед не верил. Он сам был старик – и чем, спрашивается, могла его напугать старуха, если он пережил их на своём веку несчётно?
Полвека назад тут в каждой избе жило по старухе, и всех их дед перехоронил. У старух были дочери, и многих из них он тоже схоронил. Теперь пришла пора внучек, но им дед счёта уже не вёл.
Даже если все они соберутся – какой от них страх?..
Смерть явилась в ночи и оказалась медведем.
Старый пчельник был единственным жителем в деревне, никогда не видевшим Шмеля прежде, и распознать его по слабости зрения не мог. Тем более, что таких больших собак встречать ему не доводилось.
Медведь обнюхал пол вокруг печи и поискал кого-нибудь живого.
Живая душа, чувствовал Шмель, здесь имелась, хоть и едва теплилась.
Дед пошамкал впалым ртом и произнёс:
– Я тут.
Медведь возликовал и, конечно же, на радостях сшиб со стола все наставленные там черпаки и чашки.
«Ишь ты, – довольно подумал дед. – Обрадовалась».
* * *
Под утро Никанор Никифорович вышел покурить.
Ему давно уже не было скучно одному. Люди его тяготили.
Случалось, в зимние вечера Никанор Никифорович вдруг испытывал к своей близкой и дальней родне щемящий порыв нежности. Но, поразмыслив и вспомнив этих людей во всей полноте их характеров, он столь же резко, безо всякого перехода, начинал сердиться.
Сегодня, немного выпив, он только под утро заскучал по собеседнику. Не то чтоб Никанор Никифорович был мучим желанием излить душу – нет. Ему нужна была живая натура минут, скажем, на семь: один перекур, и достаточно.
Мучимый бессонницей, Никанор Никифорович точно не надеялся встретить кого-то на рассвете, но в этот раз ошибся.
Шмель сидел у него на крыльце и смотрел, как падает снег.
– О, – сказал Никанор Никифорович, не удивившись: всё-таки он был охотник, и не раз оказывался со зверем лицом к лицу.
– Погоди, я рюмочку вынесу, – предложил он.
Через минуту Никанор Никифорович вернулся с рюмкой и сальцем, щедро порезанным на доске вперемешку с луком.
– Лук ты не будешь, – резонно предположил он, – а я буду. Ну, с Новым годом, как там тебя… Шмель… Назовут же собаку. Держи вот. Эх, ну и пасть.
…Тем же, которым покинул двор, путём наш пёс возвратился домой – и тут же уснул.
В том январе выяснилось: Шмель обладал завидным качеством лучших праздников – вовремя и без непоправимых разрушений уходил.
Но более того: он ещё и возвращался – что лучшим праздникам, вообще говоря, не свойственно.
…Он снова обошёл всю деревню в ночь с первое на второе января.
В этот раз его уже ждали – и кормили ещё изобретательней.
В последующие дни он повторял свои обходы, а если где-то уже было заперто и все спали, Шмель не слишком огорчался, обещая вернуться назавтра.
* * *
В первое воскресенье января Алёшка вывез свою матушку в самую середину деревни, где сходились три наши кривые улочки и висела тяжёлая красная рында.
Мать восседала на удивительной каталке: к старому, утеплённому меховым цветастым одеялом креслу были приделаны снизу широкие полозья, а к спинке – крепкие рукояти.
Это Никанор Никифорович постарался и смастерил такой вездеход, хотя ранее ни для кого в деревне ничего подобного не делал.
По случайному совпадению, наше семейство в ту минуту вывело Шмеля на прогулку.
Удивившись нежданному явлению Алёшкиной матери – молодой, в сущности, женщины, которая не просто улыбалась, но ещё и махнула нам рукой в разноцветной варежке, – мы остановились.
Алёшка был слегка поддат, но ловко управлялся с поставленным на лыжи креслом. Он громко отдавал себе команды, и тут же сам отвечал.
С другой стороны деревни показалась тепло одетая прокурорская пара. Было очевидно, что и они движутся к нам.
Из леса, по крепко натоптанной тропке, с нарочитой степенностью, одёргивая одна другую, шли дочери Екатерины Елисеевны.
Спустя полминуты мы увидели и её саму. Бабушка торопилась, оправляя сбившийся платок на вспотевшем лице. Вид у неё был такой, словно всем нам предстоял серьёзный разговор.
Мы почувствовали себя несколько неуютно, хотя вины за собой не знали.
– Это мы со Шмелём натоптали тропку! – сообщила нам ещё издалека одна из дочерей Екатерины Елисеевны.
– Шмель первый, а мы следом, и тропку натоптали, – подтвердила вторая.
Я улыбнулся одной стороной лица и посмотрел на жену.
Жена пожала плечами: «Ну вот так. Бедная Екатерина Елисеевна».
Нужно было уходить, пока не слишком завязался разговор, но здесь в поле зрения появились ещё и Слепцы, направлявшиеся сюда же.
– Шмель съел все мои лекарства, – весело поделилась Алёшкина мать, подъехавшая наконец к нам почти в упор на очередном, выполненном Алёшкой, развороте.