Монохон. Короткие истории о жизни в Иркутске

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Монохон. Короткие истории о жизни в Иркутске
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

В оформлении использованы фрагменты работ К. Буро, рисунки Н. Граве, а также фотографии из личного архива


© Ж. Сизова, 2013

© К. Буро, 2010

© Издательство «Алетейя» (СПб), 2013


О книге Жанны Сизовой

Книга Жанны Сизовой – это лирическая проза, от которой трудно ждать сугубо мемуарного содержания. Но вместе с тем она мемуарна в особом смысле, ибо передает духовную атмосферу провинциального пространства, созданную и надышенную простыми участниками общей жизни.

Стержень повествования этой книги – биография, рост души от запечатления в памяти опыта встреч до самоотчуждения в сотворении образов других. Подзаголовок «Короткие истории о жизни в Иркутске» справедлив отчасти: здесь есть и истории, и эскизные эпизоды, и рассказы о судьбе то ли alter ego Верочки, то ли некоей самопроекции в виде фантома мечтательной души Пети Баловни. Очень органична в тексте поэтика для фантасмагорий о духе Чехова, не покидающего пространства города.

Сразу следует сказать, что избранная манера утонченно-простодушного сказа – «А я страсть как любила, чтобы мой портрет рисовали. Обрадовалась, села на табуретку, глаза закрыла, стала медленно из себя все лучшее доставать – чтобы портрет похожим был» – вызывает симпатию к рассказчику и его героям. Все персонажи книги Жанны Сизовой, избранные по принципу душевного родства или участия в небольшом, но судьбоносном событии в жизни повествовательницы, представляют собой акварельные портреты, созданные с помощью органичного материала – мягкого и теплого слова. Среди них нет негативных личностей, а самый страшный монстр оказывается заложником болезненного противоречия – чуткой души и мессианского темперамента. Известные всему Иркутску личности представлены знаково: как легенды памяти (поэт Ростислав Филиппов), или как странное сочетание облика и света (Александр Муравьев). Все симпатии автора – на стороне местных юродивых, чудаков и подвижников. Описанные лаконично, через поступок и слово, они настолько живы, что можно узнать, наконец, как звали по имени-отчеству – Валентин Моисеевич – того благодетеля, который объективно виделся как книжный спекулянт и гном, знающий пути к тайным сокровищам. Это еще одно подтверждение того, что дар доверия к людям оказывается более действенным, чем дар рентгеновского прозрения насквозь. И более плодотворным, потому что теперь эти люди – одержимые книжники, неизвестные актрисы и самобытные художники, продолжили свое существование не только в благодарной памяти, но и в живом слове, сами того не подозревая. Важно отметить, что воздушность представления характеров не вступает в диссонанс с жесткими реалиями исторической атмосферы. Так создается сюрреалистическая картинка быта, сопротивляющегося распаду исторического бытия.

Тема повествования книги – судьба одаренной тонкой душой и талантом юной женственности, чья драма не в контрасте с миром, а в конфликте с самой собой, потому что помимо указанных даров есть еще один, отягчающий существование, – очень трезвый и проницательный самоанализ. Отзывчивая душа не растворяется в объекте своих симпатий, она наблюдательна и наделена интеллектуальным инстинктом самосохранения. Жизненная установка героиней «Коротких историй…» осознана рано – в детстве, прошедшем на границе заповедника и безобразной реальности. В отличие от обитателей интерната для глухих и слепых детей, девочка Жанна «могла слышать и умела говорить… «Но превосходство это привило мне ощущение жалости не только к другим людям, но и к миру вообще – к миру, в котором живут люди, не могущие этот мир слышать и говорить в нем…». Так чуткость и автономность стали жизненным выбором: «этот принцип непринадлежности ни к одной социальной группе привился во мне, и, как заведенный механизм, не дает сбоя…» Таков закон выживания хрупкого и сострадательного, помноженного на волю к поиску своего «я» и самостоянию.

Ирина Плеханова,
д. филол. н., профессор факультета филологии и журналистики Иркутского государственного университета

Вместо предисловия

Замысел этой книги не вынашивался годами. Напротив, она возникла внезапно, спонтанно, через двадцать лет после описываемых в ней событий благодаря тишине и отдаленности от времени и пространства, о которых здесь говорится. Я оказалась в другой стране, говорящей на чужом языке, и была закрыта от внешнего мира воздушной подушкой отстраненности и оглушительной тишиной. В этой тишине и отдаленности внезапно в моем сознании проявились события и эпизоды, которые в течение многих лет забывались, осознанно помещались в самые недоступные и неизвлекаемые отделы памяти. Опечатанные рефлексией стыда, они хранились в памяти до того момента, как сама тишина не раскодировала, не обналичила, не вытолкнула их на поверхность.

Написанные в этой книге небольшие тексты вряд ли можно отнести к мемуарам как объективному описанию событий, которые разворачивались несколько десятилетий назад. Это фрагменты автобиографии, однако факты этой автобиографии не следует воспринимать буквально. Герои книги жили или сейчас живут в сибирском городе Иркутске, с ними мне приходилось быть рядом в эпоху конца восьмидесятых – начала девяностых годов. Все описываемые события правильнее было бы рассматривать как субъективные зарисовки, наброски, этюды, которые сохранились благодаря их детальным проявлениям. Я сердечно благодарю всех героев моей книги за то, что они так или иначе оказались рядом со мной в один из периодов моей жизни. Особенную признательность мне хотелось бы выразить Елене Сапожниковой, Екатерине Санжиевой, Ирине Плехановой и Наталье Граве за помощь в предоставлении фотографий, за уточнение деталей текста и внимательное к нему отношение.

Проблема прошлого как нечто, что имело место быть и ушло, фактически является важной экзистенциальной проблемой. Описание прошлого – мельчайшего эпизода, занимает гораздо больше времени, чем его переживание. Известно, что описание одной минуты человеческой жизни может занять целый том, ибо это описание более растянуто во времени, нежели сам момент переживания или проживания. И чтобы обнаружить мелкую и незначительную, казалось бы, подробность, пронесенную сознанием через годы, будь то эмоция или элемент быта, впоследствии наращенные в архетипические черты, следует обратиться к целому временному периоду.

Если прошлое условно помещено нами в некий страдательный залог, означает ли это, что человек обречен на боль, протянутую во времени? Прошлое встраивается во время удивительным образом. Заброшенное в память, оно лежит как запаханное в землю зерно. Чтобы прорасти в будущем и дозреть, оно нуждается в субстрате настоящего. Понимание смысла некогда произошедшего зачастую возможно только после проживания другого, не связанного с этим произошедшим, временного отрезка. Можно ли, смотря в прошлое, полностью избавиться от настигающего чувства тревоги и, как следствие, истребить самое прошлое? Это равносильно изъятию, отрыванию куска своего тела. Наше тело сохраняет память о прошлом, вкусы и запахи другого времени, людей, встреч и событий. Наше осознание сопричастности к этому, проживание, проговаривание, в некоторых случаях комментирование прошлого формирует в нас ощущение освобождения от прошлого в настоящем и одновременное важное понимание неслучайности каждой прожитой встречи, которая прямо или косвенно повлияла из прошлого на нас будущих.


Глава первая
Иркутский Дом литераторов



Иркутск – город небольшой. Но и не маленький. Там все друг друга знают, как будто живут на одной улице. На каждой улице непременно есть тот, к кому можно зайти в гости. На нашей улице жила сказочница Светлана Волкова. Как настоящая сказочница, носила она круглую черную шляпу, а под шляпой большую косу. Когда я была маленькой, читала ее книжки, и особенно любила про Облачного пуделя.

Однажды летом Светлану Волкову попросили сочинить зимнюю сказку. А жила она в это время на даче. Тяжело летом про зиму писать. Забралась Светлана Волкова в прохладный подвал, где соленья хранились, протянула лампу, чтобы светло было, укуталась в плед, сочинять стала.

Сказка к Рождеству была. Маленький Иисус должен был, преодолевая препятствия, ступенька за ступенькой, ветка за веткой, добраться до вершины ели, где ждала его чашка с теплым молоком.

Когда сказка была готова, прочитала ее одна важная дама. Дама была литературная и про все на свете знала, особенно про Христа.

Вызвала к себе дама Светлану Волкову и говорит: «А что это у тебя Иисус на ёлку забирается, молоко коровье пьет? У Богородицы что, своего молока нет?»

Светлана Волкова шляпу поправила, левый глаз в морщинку прищурила и тихо так отвечает: «Есть у Богородицы свое молоко, имеется. Но ведь в жизни всегда существует… прикорм».

* * *

С книгами в Иркутске было туго. Читать приходилось в читальных залах. Домой уносить не разрешалось. Покупать книги казалось невозможным. Их нужно было «доставать»: находить специальных засекреченных людей, которые сперва тебе не верили, а потом, поверив, за большие деньги привозили из Москвы вожделенное. Одного такого человека мы знали. Его звали Валентин Моисеевич. Он доставал книги нашим знакомым. Близился день моего пятнадцатилетия. Моя мама взяла четыреста рублей и пошла к Валентину Моисеевичу. Валентин Моисеевич стал говорить, что он ничего не обещает, но попробует, что в Москве есть свои сложности и так далее.

 

В день рождения мама предложила мне «из первых рук» получить подарок. На углу улицы 8-го Марта мы ждали Валентина Моисеевича. Он не приходил. Мама нервничала, я волновалась. Валентин Моисеевич показался с большой клеенчатой сумкой. Он остановился, огляделся, из-под плеча открыл сумку. Я взяла у него из рук двухтомник Цветаевой и заглянула в лицо Валентину Моисеевичу. Лицо показалось мне землистым, покрытым книжной пылью, с несфокусированными на меня глазами. «Беспокоится, рискует», – подумала я.

Читать Цветаеву в свежих, кое-где непрорезанных страницах было восхитительно непривычно.

В дальнейшем всякий раз, заходя в библиотеку, попутно я заказывала в читальном зале эти самые стихотворения, живущие в старых книгах с преступно подчеркнутыми словами и продырявленными уголками страниц и имеющие какую-то другую «биографию».

* * *

В Иркутске в восьмидесятые годы работал книжный магазин «Родник». В нем было три отдела: прозы, поэзии и музыкальный. Самый представительный был музыкальный. Самый скудный – отдел поэзии. Точнее, отдел был, а поэзии не было. Были голые деревянные полки и ящики со стихотворениями А. Пушкина.

В это время я прочла в журнале «Юность» повесть Олеси Николаевой «Инвалид детства» и была под впечатлением. В сведениях об авторе сообщалось, что он пишет не только прозу, но он еще и поэт.

Почувствовав непреодолимую потребность познакомиться со стихами Олеси Николаевой, я стала захаживать в магазин «Родник» и спрашивать, нет ли такой книжки. «Нет, еще не привезли», – любезно отвечала продавец и предлагала зайти на следующей неделе. Я заходила на следующей неделе, а потом два раза в неделю. Вскоре тетенька из отдела поэзии смотрела на меня враждебно. А еще через некоторое время она стала исчезать при моем появлении. Но я верила, что книжку непременно привезут и ждала возле прилавка, пока однажды не услышала вслед: «Девочка, ну нет у нас того, что ты ищешь. Сходи в другое место. В „Союзпечать“, например…»

Вскоре магазин «Родник» трещал от очередей. Это была новая подписная кампания на собрание сочинений В. Пикуля.

А с Олесей Николаевой я познакомилась через десять лет в Москве. Она подарила мне книжку стихотворений.

Галя-книгоноша

Жила в Иркутске Галя. Была она маленькая, сухонькая, носила очки круглой формы. Работала Галя в книжном магазине «Родник» на складе, но потом уволилась и стала разносить книги. Откуда Галя книги брала – никто не знал. Только книги у нее были редкие, хорошо изданные, всегда в одном экземпляре.

Прозвали ее Галей-книгоношей. Появлялась Галя всегда там, где нужно было, и книги приносила, о каких только мечталось. А главное – к хорошим людям приходила, к писателям, художникам. Всех знала по имени-отчеству и точно догадывалась, о какой книге кто думает. Деньги не брала, а если брала, то по указанной цене, не больше.

Особенностью было то, что Галя-книгоноша книги подписывать любила.

Достанет книжку, помедлит, откроет форзац и в кавычках напишет: «Гой ты, силушка, не покидай меня, воспари и обогрей меня…» Или другое что-нибудь похожее.

А потом вдруг плакать начнет и нараспев повторять: «Это я за Русь нашу переживаю, как ей маяться, уж бы кто-нибудь помог…»

Как она жила, догадаться было невозможно. Семьи у Гали не было. Был ли дом, тоже неизвестно. Обижали ее часто, гнали. Согревалась тем, что книги носила и дневник свой по строчкам раздавала.

Еще очень любила чай пить.

Не знаю, живет ли сейчас Галя в Иркутске и какие там сейчас книгоноши. Одну Галину книжку я с собой вожу. Сначала она со мной в Петербурге прожила, а потом в Англию поехала.

Жираф Филипп

Иркутский Дом литераторов, двухэтажный деревянный особняк, был «домом с прошлым» – возраст его перевалил за сто лет, в начальной поре по его многочисленным мебелированным комнатам ходила купеческая семья. К середине двадцатого века этот дом стал оплотом высокой культуры, пристанищем надежд начинающих словотворцев и маститых сибирских писателей.

В девяностые годы одним из главных в этом иркутском доме считался поэт Ростислав Филиппов. Исполин, громадного роста, с большими руками и ногами, он был похож на возвышающийся над равнинами Везувий. За глаза товарищи называли его на французский манер Жираф Филипп или по-братски Ростик. В юности Ростик учился в семинарии, но, недоучившись, нырнул в бурлящие воды журналистики, выйдя из нее сложившимся поэтом. В иркутской кулуарной жизни Ростислав Филиппов хорош был в двух ипостасях. Он по-особенному, с разгулом пил водку, не закусывая, что было удобно в условиях гастрономической пустоты эпохи. И, вкусив запредельного по своей значимости напитка, вспоминал выученные в семинарии тропари, приуроченные к двунадесятым праздникам. Тропари Богородице, а также всем святым, в земле российской просиявшим, иркутский поэт Ростислав Филиппов мог воспроизвести на все шесть гласов, а этим свойством, надо сказать, не всегда обладают и сами студенты семинарии. Последний факт был несомненным преимуществом по отношению к другим иркутским литераторам, которые навыком напевов шести гласов не обладали. В моей юной, незрелой, но питающей надежды жизни поэт Ростислав Филиппов, сам того не осознавая, сыграл провиденческую, определяющую роль. И случилось это следующим образом.

Поскольку Дом литераторов в Иркутске был оплотом высокой культуры, которая играет немаловажное значение в жизни маленького провинциального города, в диапазон его силы стекалось множество пытливых умов, желающих определить для себя свое место, маленькую гавань в устье сибирской литературы, в которой можно было бы забросить якорь и переждать штиль. Итак, в Иркутском Доме литераторов накопилась изрядная стопка рукописей. Был назначен день чистилища, час разбора полетов. Разбирать полеты и расчищать путь в бесконечность обязали поэта Ростислава Филиппова. Зал был переполнен. Каждый ждал своей минуты. Очередь была выстроена по алфавиту. На выражения Ростислав Филиппов не скупился. До буквы «С», с которой начиналась моя фамилия, пришлось немало пережить. «И вот, наконец, Сизова», поэт Ростислав Филиппов печально и глубоко вздохнул, отчего душа моя беспрепятственно вошла в пятки. «Ну, что тут сказать, – он почесал свой большой нос согнутым указательным пальцем, среди всех… баб, – здесь он, обведя глазами присутствующих и, морщась, продолжать чесать нос, – пожалуй, эта будет писать стихи, потому что у нее есть…» – Ростислав Филиппов, главный иркутский поэт, запнулся, отстранил руку от носа, повел ею в воздухе, вращательными движениями пытаясь схватить, как невидимого комара, нужное слово. Эта пауза навела меня сейчас, по прошествии двадцати лет, на воспоминание о другой поэтической фигуре, из другого географического ареала той же эпохи. А именно, израильском поэте Михаиле Генделеве, который судил о молодых талантах при помощи термина «яйца». Например, говоря об успешном поэте, он употреблял выражение: «у него есть яйца». Соответственно, тот, кто ему не нравился, характеризовался как человек без яиц. При этом отсутствие яиц или их наличие относилось как к поэтам-мужчинам, так и к дерзающим девушкам. И вот, возвращаясь к паузе, возникшей в Иркутском Доме литераторов, я невольно продолжаю домысливать фразу поэта Ростислава Филиппова: «…будет писать стихи, потому что у нее есть… яйца». Однако в тот час поэту Ростиславу Филиппову было не до яиц. Воспитанному на почве соблюдения иных приличий, ему пришло на ум другое, не менее загадочное слово. Поведя в воздухе рукой, слово это было поймано, и словом этим была «культурка». Напрягшись на выдохе, большой поэт Ростик, он же Жираф Филипп, повторил: «Потому что у нее есть… как бы это сказать… культур-ка…» Последнее было произнесено быстро, наспех, вскользь, почти проглочено, словно для того, чтобы, непонятное и неразличимое, оно поскорее исчезло с глаз долой, из слуха вон как нечто излишнее в этих стенах, наполненных более высоким смыслом, великой значимостью.

Сложно сказать, какие именно чувства вызвали во мне слова поэта Ростислава Филиппова. Все-таки, он обладал в моем неокрепшем сознании несомненным достоинством знания шести тропарных гласов, что выдавало в нем человека, не чуждого брожению сакральных духовных процессов. Однако возведение в ранг загадочной «культурки» оказалось событием судьбоносным, ибо вытолкнуло меня на простор поиска его истинного смысла.

Вскоре я покинула маленький губернский город Иркутск и его старинный особняк. Отфигурировав один раз, слово «культурка» в моей жизни более не появлялось. Нигде не появлялось – ни на задымленных табаком питерских кухнях с их длинными разговорами, ни в самых темных подвалах, ни на самых светлых чердаках, ни в одной стране, ни в другой. Слово это не появлялось, потому что по сути не обладало никаким смыслом. Не обладало никаким смыслом, наверное, оттого что более я никогда не переступала порога старинных особняков, пристанища литературных надежд, предназначенных для определения места в вечности. Места, в котором можно было бы забросить якорь и переждать штиль.

* * *

После окончания Иркутского университета я поступила на службу в Восточно-Сибирское книжное издательство. Позвонила, спросила, пришла, и меня взяли работать. Никто не верил, что пришла я так, с бухты-барахты. Думали, по высокой рекомендации, по звонку сверху.

В первый же день посадили меня в комнату для корректоров, рукопись вычитывать дали. Сижу я в комнате этой, оглядываюсь. Вокруг стены темные, шторы темные, за пыльным окошком трамваи стучат. И такая тоска на меня наползать стала, отчаяние смертельное. «Ну, – думаю, – влипла я, как муха в паутину по доброй воле». Пришла домой и расплакалась.

А в издательстве в то время перемены шли. Новое начальство учредило жесткую дисциплину соблюдать. В девять утра все должны на рабочем месте быть, иначе – каюк. Секретарше был дан указ обегать все редакторские комнаты и в список заносить, кто на рабочем месте сидит, а кто опоздал.

После тюремного обхода в издательстве восстанавливалась привычная жизнь. Кто чай пьет, кто кофточки вяжет, кто за жизнь говорит. Помню, я даже песню спела, романс. Такой ход событий разворачивался во всех госучреждениях России конца восьмидесятых – начала девяностых годов. Так всегда было.

Но и за рукописями тоже сидели, книжки к печати готовили. На этих рукописях и чай пили, если ими стол был завален. Ходила поговорка, что на рукописи можно ставить все, что хочешь, только селедку соленую класть нельзя. Есть соленую селедку на рукописях считалось особым цинизмом.

Авторы любили к редакторам захаживать. Принесут с собой шоколадку, чая в бумажном кулечке, вырезки газетные, и нога на ногу, давай о литературе рассуждать, а попутно свой труд «по воздусям» невидимо передвигать от редакторского стола поближе к готовой продукции. Так всегда было.

Особые дни в издательстве были, когда книжку из типографии привозили, весь тираж. А тиражи были по тридцать тысяч. И вот приходит грузовик, останавливается возле центрального входа, двери кирпичами подпираются, и все начинается. Высыпают из коридоров барышни – редакторы, корректоры в прическах, – и – цок-цок – на каблуках становятся в длинную цепочку. Человек на грузовике начинает кидать книжные пачки вниз, и так – из рук в руки – по этой длинной цепочке книги достигают своего хранилища. Часа через два-три такой работы руки чернеют, плечи ломать начинает. Ну а уж следующий день точно определен страданиями. Так всегда в издательстве было.

Экзекуция с презентацией

Пришел в Восточно-сибирское книжное издательство литературный критик Виталий Иннокентьевич Камышев. Борода у него была необычная, словно внутрь себя смотрящая, интровертивная борода. Глаза из-под очков влажные, цепкие, внимательно тебя наизнанку выворачивают. Похож он был на английского писателя Джона Фаулза. Стали мы вместе в одной комнате работать, действительность остракизмам подвергать. Любил Виталий Иннокентьевич поговорить о политике и модных литературах. Потому как в издательстве он альманах издавал. Назывался этот альманах «Свой голос» и задумывался как некий артефакт, в котором печатают особенных авторов, у которых все по-своему, на свой манер и лад, по своему почину и усмотрению. А иметь свой почин в маленьком провинциальном городе, пусть и в губернском, очень непросто. Поэтому писатели со своей манерой были на вес золота. Чтобы золото ярче сияло, его начищать надобно, а в нашем деле это означает, что таких писателей-самородков во всех сибирских городах и весях представлять нужно, презентации устраивать. Загрузили мы с Виталием Иннокентьевичем пачки с альманахом «Свой голос» в железнодорожный вагон, сели в поезд и отправились в соседний город Омск, знаменитый тем, что из бывшей каторги за полторы сотни лет он сделался городом читающим и культурным. Надо сказать, весна в Иркутске была ранняя, бравурная, теплая. Выбила эта сибирская весна почву из под моего сознания. Надела я платье летнее, белое, сижу в купе, в окошко смотрю, когда же Омский острог появится. Вот наконец появился Омский острог, но не в сиянии лучей и славы, а в снежной поземке, в вихре студеном. Поземка стелилась над мутной водой реки Иртыш, которая успела к маю растаять но, заставшая врасплох внезапным морозом, недовольно отдувалась паром и шумела, образовывая мелкие завороты течений. Вышла я в платьице белом на перрон, альманах «Свой голос» из вагона вынула, в гостиницу отправилась. Главное, думаю, до завтра дожить, когда встреча с читателями в художественном музее настанет, авось потеплеет. Но на следующий день погода была еще холоднее: ветер лютый свистит, снег валит хлопьями. Улицы в больших сугробах, дорожек не видно, пешеходы в меховых шапках от края до края перебегают, следов не оставляя. Стала я по номеру гостиничному метаться. Что сделать нужно, чтобы не окоченеть до того момента, как я до читателей доберусь? Взгляд мой упал на стопку белых полотенец, которые на спинке гостиничной кровати аккуратно сложены были. Накрутила на себя полотенца махровые и вафельные, поверх них платье белое натянула и замок-молнию с трудом на спине зацепила. В образе снеговика, распухшего и неповоротливого, в Художественном музее города Омска появилась. А музей трещит по швам от потенциальных читателей, и фотографы между ними снуют, и телевизионщики прожекторы переставляют, провода от аппаратуры ногами цепляя. В центре редактор Виталий Камышев речь произносит, интервью дает, рассказывает, как голос собственный не потерять, не затереть в межсезонье исторических формаций. А за окном метель завывает. Я альманах «Свой голос» читателям показываю, а боковым зрением все на окна с метелью поглядываю, шевельнуться боюсь – как бы мои полотенца махровые да вафельные не посыпались, не поползли на глазах у честного люда, на виду у фотографов и телевизионщиков, у самого Виталия Камышева, редактора альманаха.

 

Наконец экзекуция с презентацией закончилась. Мы вернулись в зеленый Иркутск, в котором продолжала стремительно развиваться весна, и набухшие кисти черемухи начинали лопаться первыми белыми цветами, мелкими и пронзительно душистыми.

Голос свой я-таки потеряла. На несколько дней. В простуде виделось мне, как писатель Достоевский, каторжанин омский, в разодранном ватнике деревянной лопатой-пихлом разгребает снег на пригорке. А под ним клубится, клокочет, исходит паром мутно-коричневая безучастная река.

Сколько тем в русской поэзии?

В один прекрасный день завернул в Восточно-Сибирское книжное издательство король верлибра, поэт Александр Сокольников. Пришел, как настоящий поэт, в бархатном берете красного цвета. Такие береты знавали и художник Рубенс, и композитор Франц Шуман, и богослов Томас Моор, и русский философ Николай Бердяев. Потому это не просто берет, а опознавательный знак, принадлежность к особой касте. И даже не только опознавательный знак, а субстанция, управляющая человеком. То есть как будто сперва не человек на тебя смотрит, а его берет решает, иметь с тобой дело или нет. А если у собеседника берет бархатный, да еще и красного цвета, – то ты понимаешь, что под эту планку не попадаешь, и дело твое пиши пропало…

И вот, зашел Александр Сокольников в говорящем берете в редакцию и спрашивает: «Знаете ли Вы, сколько тем в русской поэзии?» Обвел взглядом замученных рукописями редакторов и сам ответил: «А триста… Да, триста тем, на которые можно писать стихи. Я подсчитал…»

Ушел поэт Сокольников, а мы стали пальцы загибать, темы эти пересчитывать: про природу, про любовь, про родину, дружбу и товарищество, про детей и матерей, про эрос, про смерть… Десятка два насчитали и устали, запнулись… что же еще?

Призадумались. Нет, не хватило у нас сил покрыть диапазон настоящей поэзии. А вот поэту Александру Сокольникову удалось подсчитать, сколько тем в поэзии…

* * *

Поэт Людмила Мироновна Бендер любила рассказывать о своей литературной юности, которая проходила в шестидесятые годы в Иркутске. А мне с моей подругой Катей очень нравилось ее слушать. Сидим мы с Катькой на диванчике, чай с вареньем пьем, а Людмила Мироновна вспоминает: «И вот приехал к нам на семинар знаменитый поэт Евтушенко и дал темы, на которые нужно было экспромт сочинить. А я замешкалась, потом смотрю – все темы уже разобраны, ни одной не осталось. Обидно стало – ну как я буду теперь без темы? Без темы-то не проживешь… Так ничего тогда и не написала…»

Мы с Катькой головами закивали и от переживания на варенье еще больше налегли…

* * *

Жил в Иркутске журналист Владимир Максимов. Не только журналистом был, но и писателем, прозу сочинял. Захаживал иногда Владимир Максимов в Восточно-Сибирское книжное издательство, где я редактором работала. А в то время конкурс проходил, назывался «Молодость. Творчество. Современность», я на этот конкурс стихи свои отнесла. Потом эти стихи в Иркутском Доме литераторов читала. Пришел, значит, Владимир Максимов, в редакцию и давай комплименты мне сыпать и ручки целовать. Я расслабилась, разнежилась, думаю: «Какой добрый человек Владимир Максимов, тонкий, щедрый, образованный… Именно такие люди нужны, чтобы литературный процесс обновлять…»

На следующее утро открыла я газету «Восточно-Сибирская правда», а в – ней статью обзорную по этому самому конкурсу, где рассказывалось, как немало пришлось потрудиться иркутским литераторам, отбирая тексты. А дальше, как мне показалось, огромными буквами жирным шрифтом во всю газетную полосу слова: «Проработали Жанну Сизову…» И подпись: «Владимир Максимов».

Что потом было, не помню… Шум какой-то в ушах, мама и постельный режим с морсами (слабая была барышня, впечатлительная).

Вскоре я увидела Владимира Максимова в автобусе, вместе ехали. Я две остановки за пассажиров пряталась, чтобы он не увидел. (Что если снова начнет комплименты сыпать, ручки целовать?)

Люсино варенье

Поэт Людмила Мироновна Бендер, дочь иркутского драматурга Беллы Левантовской, небольшого роста с аккуратно вылепленным профилем, молниеносна в реакциях, многословна, многослойна и многособытийна. Собеседнику встреча с Людмилой Мироновной Бендер неизбежно предвещала пополнение его интеллектуальной составляющей. Людмила Мироновна состояла в родстве с моей подругой Катей: Катя была ее племянницей, поэтому называла Людмилу Мироновну просто Люсей.

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?