Loe raamatut: «Сумерки духа», lehekülg 5
Часть вторая
I
В начале декабря, в воскресенье, в один из тех черных петербургских дней, когда к часу едва рассветает и кажется, что давно живешь уже не на земле, а под землею, к Дмитрию Васильевичу пришли два студента. Они пришли утром и все сидели да сидели, так что Шадров должен был пригласить их завтракать. Они позавтракали, выпили кофе и все-таки сидели, хотя Шадров говорил мало.
К нему ходило немного студентов. Он считался одним из самых нелюбезных профессоров, редко разговаривал со студентами вне аудитории и никогда никого к себе на дом не приглашал.
– Помилуйте, – говорили студенты из бойких, как те, которые интересовались фасоном шинели, формой фуражки, прогулками по Морской, ресторанами, так и те, у которых имелись «убеждения», дающие им авторитет среди товарищей, надежды быть недопущенными к экзаменам и высланными потихоньку из столицы, – помилуйте! Что это за человек! Читает предмет – прекрасно, спора нет, но без всякой жизни, без всякого увлечения! Никаким современным движением не интересуется – точно на свете ничего не происходит! Полное безучастие к миру. Если ты – книжный ученый и погружен в метафизику, так и нейди в область общественной деятельности, не воспитывай молодежь! Одной добросовестности тут мало – тут душа нужна, порыв, любовь к делу!
Отчасти студенты-обвинители были прав. Дмитрий Васильевич относился к своим лекциям добросовестно и холодно, а к слушателям – равнодушно-доброжелательно, и все они для него были равны. Он, впрочем, думал, что такое отношение вовсе не вредно ни для науки, ни для студентов, а скорее желательно.
Были студенты, которым попадались кое-какие, уже изданные работы Дмитрия Васильевича. Они нравились, и к нему спешили, чтобы поговорить, похвалить; но в разговоре, у себя, он опять казался им мертвым и суховатым, и студенты оставляли его не то разочарованные, не то обиженные.
Приходили тоже новички, но эти лезли ко всем профессорам и говорили только о себе.
Сегодняшние студенты были не новички, и Бог их знает, зачем они пришли и сидели. Они часто ходили вместе, хотя были, по-видимому, разномышленники. Один – Лишин – высокий, сутулый блондин с некрасивым, болезненно-скромным лицом; другой – Завалишин, – черный, толстогубый, с изумленными, но спокойными при этом глазами.
Многие замечали, что, несмотря на полное их внешнее различие, по чертам и краскам, они были странно похожи друг на друга, мучительным сходством, которое иногда случается между братом и сестрой, матерью и сыном, причем один может быть уродом, а другая красавицей.
Маленькая, узенькая столовая в скромной квартире Дмитрия Васильевича, на девятой линии Васильевского острова, казалась неуютной всегда, а теперь почти страшной; над столом была зажжена лампа, а в окно, не завешанное шторой, лился полуденный мрак, особенный, серый, как паутина, старающийся быть светом. За окном стоял не воздух, а скользкий, плотный туман, мокрый дым, который не мог сдвинуться. Он невидными нитями прополз и в комнату, которая вся замглилась; лампа горела без лучей красно-желтым пятном. Лица студентов и Дмитрия Васильевича, освещенные с одной стороны этим желто-рудым отблеском, с другой, от света небесного, казались серыми, как у покойников.
Сосредоточенный, худой мальчик, лет четырнадцати, лакей Ваня, убрал тарелки, оставив только чашки с кофе. Этот мальчик был привезен года два тому назад Шадровым из деревни и служил ему верно и молчаливо.
Хозяйством заведовала сиделка, экономка, нянька больной матери Шадрова – Марья Павловна. Она жила «на той половине», то есть в другой такой же квартире через площадку, где жила больная. Там же готовилось и кушанье. В квартире Дмитрия Васильевича не было никого, кроме Вани.
– Нет, – сказал Лишин, высокий блондин, своим тонким, плачущим голосом. – Вы, Дмитрий Васильевич, не вполне улавливаете суть того, о чем я говорю. Я, напротив, человек очень деятельный. Я не могу жить без деятельности, но меня преследует страх смерти.
– Чего же вы боитесь?
– Вот именно смерти. Благодаря моему стремлению к деятельности, к жизни, полной трудностей и борьбы с препятствиями, стремлению во что бы то ни стало достичь намеченной цели, я не могу не бояться смерти, – конца всего. И этот ужас у меня растет с годами.
– Вы ее как конца боитесь, или боитесь страданий перед ее наступлением?
– Конечно, и страданий тоже, но главное – конца. Глухая, черная дыра – и ничего. Знаете, вот иногда вечером, в своей комнате, один… Да что иногда! Всегда! Сидишь один, тихо вокруг тебя, как в могиле, – и чувствуешь в себе свой череп, неизбежно знаешь, что умрешь, то есть что будет – ничего. Просто не придумаешь, куда деваться.
– Но если вы наверно знаете, что будет «ничего», что ни страданий, ни сознанья, ни жалости, ни даже этого страха не будет – чего же бояться?
– Да, я наверно знаю. Но я именно потому-то и боюсь, что наверно знаю. Я этого самого то и не хочу.
Дмитрий Васильевич посмотрел на него и улыбнулся.
– А я вот думаю, что вы не наверно знаете. Помните, мы с вами только что говорили о явлениях? Значит (будем говорить с самого начала) вы знаете совершенно твердо, что явление – только в себе и для себя, и за ним ничего нет и не может быть?
– А как же иначе? Я знаю явление, а больше ничего не знаю. И какие же есть основания предполагать, что за ним есть еще что-то?
– Ну, вот, вы любите картины, любите науку… Когда вы смотрите на картину, на хорошую, она…
– Она мне говорит о явлении, которое я и знаю. Мне интересно угадывать, что думал художник, что чувствовал, как передавал…
– Значит, по-вашему, жизнь возвращается в жизнь, и все в этом круге и для этого круга? Постойте, послушайте…
Дмитрий Васильевич неожиданно встал, оживившись. Он говорил, стараясь выражаться не просто (он заметил, что студенты лучше понимают не простые слова) о самых началах не позитивной философии, о разделении и соединении сущности и явления, о жизненной цепи, начальные и конечные звенья которой скрыты за рождением и смертью, о явной тайне мира. Ему было стыдно говорить о таких слишком известных вещах – и он вдруг остановился.
Лишин уныло сосал смоченный в кофе сахар.
– Нет, что ж? – сказал он. – Вот религия, – я еще понимаю. Если б та вера возвратилась, что в детстве… Вот тогда бы не страшно стало смерти. Самая простая, примитивная, детская… потому что ведь другой никакой нет. Но она не может вернуться. При теперешнем положении науки, при развитии человеческого сознания… Мы переросли всякую религию и… не достигли счастья.
– Бог знает, что вы говорите, Лишин! – произнес Дмитрий Васильевич даже с некоторым изумлением. Он хотел было сказать, что люди не переросли религии, а еще не доросли до нее, что она начинается только за наукой, за сознанием, и не сказал ничего. Ему было жаль, что Лишин пришел и стал говорить с ним, что он ближе взглянул на одного из своей толпы слушателей. Когда он читал им о фактах и о событиях, они молчали, и он с кафедры видел только головы, одинаково круглые и покрытые волосами.
– Действительно, ты говоришь жалкие вещи, – отозвался вдруг молчавший все время Завалишин. Голос у него, несмотря на толстые губы и внушительный вид, оказался такой же тонкий и неуверенный, как у Лишина, только был как-то дерзче. – К чему тебе религия, да еще какая-то ребячья, вера в рай и ад, что ли? Экий ты слабняк! Деятельность, польза, благо, высшие и не высшие стремления ко всеобщему счастью и в конце концов – «смерти боюсь»! Все вы такие теперь, последние могикане, последние нигилисты. Ослабли. Те хоть за свое до конца держались, а вы сами не знаете, где путаетесь. В тех своя гармония была, а в вас только кричащие диссонансы. Ты полюби вот эти самые явления, игран ими, создавай из них легкую красоту и наслаждайся ее. Любил минуту, себя люби за свои пять чувств и за идущее от них наслаждение. Стихи, звуки, краски неба, вот этот туман… В тумане – глубочайшее наслаждение. Смерть – что ж? Это так красиво протянуться на чистых простынях… и совершенно ее не заметить, смерти. Все для меня! И природа для меня, и явления для меня, и смерть тоже. Кому там служить? Для чьей пользы стараться? Никого и нет, кроме тебя. Ты себе послужи. Ты…
– Ну, знаю! – уныло протянул Лишин. – У тебя все одно: изощрись, да изощрись, да вокруг себя обернись, да думай, как бы получше насладиться, вдыхай ароматы, где ничем не пахнет, слушай музыку, где тишина… Не могу я нарочно на такие фокусы подниматься! Куда же я свою любовь, да, любовь к людям дену? А веру в добро, в общественные интересы, в подвиг служения другим? Куда? Ведь это же во мне есть!
Последние слова он проговорил почти плачущим голосом.
– Зачем же ты говоришь, что искусство любишь? – неожиданно взвизгнул Завалишин. – При чем оно? У тебя благородные цели, ты хочешь служить человечеству – зачем же ты притворяешься, что любишь искусство, которое бесцельно, потому что оно – игра, оно само в себе и для себя?.. Нет, ты будь последователен, иначе ты – слабняк, ты права не имеешь жить, таких, как ты, убивать надо… Да и не надо, – сами исчезнут, погибнут.
– Тебе хорошо, Завалишин. Ты, может, и не притворяешься, ты – эстет… Ты вон и стихи пишешь, и недурные, – я согласен. А у меня нет этих способностей, да и желания другие… Настолько другие, что ты вон меня убить хочешь, а мне кажется иногда, что тебя следует убить, – до такой степени ты мне возмутителен делаешься со своими… беззастенчивыми теориями, где следа нет того, что человечество привыкло считать высоким и чистым…
Они оба, Лишин и Завалишин, смотрели теперь в глаза друг другу с острой ненавистью. И одинаковое чувство сделало их в эту минуту совсем одинаковыми, сходство лиц было так странно, что даже испуганный ссорой Дмитрий Васильевич невольно улыбнулся. Ему нисколько не хотелось спорить ни с тем, ни с другим. Только бы они не подрались здесь! Но ссора так же быстро потухла, как началась. Шадров знал, что Завалишин писал недурные, хотя намеренно-манерные, подражательные стихи. Но, конечно, он не знал, что эти стихи тотчас же прочитывались Лишину, который спорил, плакал, но почти все одобрял, а затем рассказывал Завали-шину о своем страхе смерти. И они до ужаса ссорились, крича как будто каждый свое, а в сущности одно и то же, – и дружба их росла да крепла. Странное случайное сходство лиц точно связывало их помимо воли.
Они после вспышки немедленно перестали спорить и даже не обратились ни с каким вопросом к Дмитрию Васильевичу, хоть чувствовали, что он ни с тем, ни с другим не согласен и имеет свои мысли.
– Мы нынче вечером еще, вероятно, встретимся с вами, Дмитрий Васильевич, – сказал Лишин застенчиво, после минутного молчания. – Вот Завалишин мне передал приглашение… Я очень рад познакомиться… К… Нине Авдеевне… У нее соберутся… и вы…
– Она говорила мне, что вы тоже зайдете, – подтвердил Завалишин. – Мы хорошо знакомы; я нахожу в ней удивительную чуткость.
Он говорил твердо, желая показать, что совершенно независим в своих взглядах, и что отношения между Шадровым и Ниной Авдеевной ему кажутся делом естественным, обыкновенным и неинтересным. Лишин, напротив, откровенно стеснялся, боялся какого-нибудь неловкого слова, не знал, как себя держать.
Нина Авдеевна уже полтора месяца жила в Петербурге, куда приехала надолго, но с Дмитрием Васильевичем еще не видалась. Шадров предполагал, что она сердится на него за то, что он не написал ей тогда, из санатории, как обещал. Он бы и сам зашел к ней, без зова, да просто не собрался. Вчера он получил от нее церемонную записку, где она приглашала к себе вечером.
– Да, я буду, – сказал Дмитрий Васильевич, слегка поморщившись.
Он понимал, что Завалишин может нравиться Нине Авдеевне, и подумал, что Лишин, пожалуй, тоже понравится.
Студенты посидели, помялись и наконец простились.
Немного рассвело, – явился Ваня и погасил лампу. Шадров прошел в свой кабинет, большую четырехугольную комнату в два окна, с низеньким петербургским камином в углу, со стенами, доверху уставленными книгами. Книги была единственная ценная, да и единственная любимая вещь в квартире Шадрова, маленькой, скромной, почти без мебели в средней комнате, отделяющей спальню от кабинета. В кабинете стоял только темный диван, старые, тяжелые стулья с высокими спинками, кресло, длинный письменный стол посередине, совершенно пустой. Шадров не любил безделушек, никаких вещей; работу свою он запирал в ящик.
Заниматься было нельзя – слишком темно, да и студенты утомили его, он точно отупел. На улице висела та же промозглая мокрота. Шадров крикнул Ваню, велел сказать ему, если принесут письмо, и пошел к матери.
II
Нужно было перейти только площадку холодной, широкой лестницы с большими окнами. Такие лестницы часто бывают в средних, не безобразно больших домах на Васильевском острове.
Дмитрий Васильевич отворил дверь своим ключом и зашел в переднюю, совершенно такую же, как его собственная, только у него дверь направо вела в среднюю комнату, а дверь налево – в столовую, а здесь как раз наоборот. Обе квартиры имели совершенно одинаковое расположение, одинаковую величину комнат, все было то же до последнего карниза, и вместе с тем все было другое, потому что в другую сторону. Все было схоже, как предмет и его отраженье в зеркале: все правое было левым, а левое правым.
Это каждый раз мучило Дмитрия Васильевича; ему казалось в первую минуту, что закружилась голова. Даже обои были одинаковые, только не в соответственных комнатах. Так же мало мебели в средней комнате – диван да стол. Анна Ниловна, мать Шадрова, занимала большую комнату в два окна.
Только пахло в этой квартире иначе, нежели у Дмитрия Васильевича: пахло глаженым бельем, немного лекарством, внутренностью старинной шкатулки, которую долго не открывали, да было жарче натоплено.
В средней комнате Шадров встретил Марью Павловну.
– Здравствуйте. Погода-то какая! Свету Божьего не видим! Понравились блинчики с кашей?
– Какие блинчики?
– Да что на завтрак-то были! Вы и не заметили? Там у вас, говорят, студенты сидели. Замотали, поди, вас. И не позавтракали как следует.
Дмитрий Васильевич с хорошей улыбкой смотрел на ее полное, совсем круглое лицо, румяное особым румянцем здоровых, старых женщин, – свежим и милым. Гладко причесанные, еще не седые, а темные волосы, ситцевое платье с широкой и длинной кофтой, – все в ней было ему знакомо и отрадно – отдохновенно.
– Нет, я хорошо позавтракал, милая Марья Павловна. И блинчики все съел. А что мама?
– Ничего, тоже хорошо кушала сегодня. Я ей чепчик переменила; за работой за своей теперь. Идите к ней. А мне нужно в кухню.
И она, громко и весело ступая, направилась в коридор. Она была такая живая и быстрая, что ее грузное, широкое тело казалось почти легким.
Дмитрий Васильевич, путая опять двери, полусознательно соображая, вошел наконец к матери. Она сидела у окна в очень глубоком, желтом кресле, вся маленькая, съеженная. Лет ей было не очень много, но она казалась глубокой старухой. Зубов не было; мягкие лиловатые губы не то жевали, не то шептали что-то, без звука; глаза смотрели вниз. Лицо, все в мягких, крупных морщинах, казалось темнее от белоснежных, круто накрахмаленных оборок чепчика, завязанного под подбородком. На ней был темный шелковый капот с фиолетовыми цветочками, старенький. Казалось, это от цветочков пахнет, точно из открытой древней шкатулки.
Она со вниманием и аккуратностью сматывала, слегка дрожащими руками, бесконечно длинную, белую тесемку. Тесемка была так длинна, что работы хватало на целый день, до вечера. А утром Марья Павловна вмиг разбивала, путала клубок, который тотчас же принималась свивать Анна Ниловна с молчаливым терпением и готовностью, как бы исполняя приятный долг.
Шадров подошел ближе, опустился на колени, на ковер, у кресла, взял в руки ее медленно двигавшиеся, дрожащие руки и поцеловал старуху.
– Здравствуйте, мамочка! Ну что, хорошо спали?
Анна Ниловна подняла на него бледно-голубые старческие глаза с усилием мысли.
– Да… да… да… – сказала она.
– Сегодня погода дурная, темно, сыро. Я и пришел к вам посидеть до обеда. Только жарко очень у вас.
– Да… – повторила опять старуха, но вдруг всмотрелась в него пристальнее, будто желая убедиться, что это действительно он, и, поняв наконец, умолкла. Лицо ее переменилось: мягкие морщины собрались, губы зашептали, залепетали без звука и вдруг открылись в широкую радостную улыбку. Так грудные дети улыбаются – светло и бессознательно.
– Митя… – сказала она с усилием. Это было одно из редких слов, которые она помнила. – Да… Митя… Да…
Дмитрий Васильевич сел на ковер у кресла, потихоньку ласкал сухие, темные руки Анны Ниловны, полупомогал ей навивать тесемку, полумешал, играл с ней, как с ребенком, улыбаясь и повторяя какие-то простые слова. Она понимала, что он с ней шутит, играет, делала вид, что сердится, отнимала тесемку, но уже ничего не говорила, а только так же улыбалась, светло и радостно.
Марья Павловна вошла в комнату.
– Ну вот! Что вы расшалились? Чепчик только мамаше смяли! Занималась она тихо. А потом уйдете – и не сладить с ней. Все звать вас станет да беспокоиться, пока не забудет.
– Ничего, Марья Павловна. Потом ведь я опять приду. Да, мамочка?
– Да, да, – радостно повторила старуха, точно поняв его, протянула дрожащие руки, охватила его лицо и, наклонившись, стала долго, причмокивая, целовать его в губы.
– Уж не отпустит она вас! – опять сказала Марья Павловна, – а к вам сейчас по черному ходу Ваня пришел, два письма вам, так спрашивает – сюда принести или домой пойдете? Расписаться, говорит, нужно, одно заказное.
Шадров встрепенулся.
– Расписаться? Нет, уж я лучше пойду. Скажите, что сейчас. Мамочка, милая, теперь я пойду. Я скоро-скоро вернусь, и опять будет вместе мотать тесемку. А теперь нельзя, меня зовут, пришли… Хорошо, мамочка?
Старуха ничего не ответила и продолжала улыбаться, но, верно, поняла его слова, потому что улыбка вдруг стала горестной, жалкой и растерянной.
Уходя, Дмитрий Васильевич слышал бодрый, веселый голос Марьи Павловны, которая успокаивала старуху.
Заказное письмо оказалось деловым, другое же, как и предполагал Дмитрий Васильевич, – от Маргарет. И какое-то старинное, явно запоздавшее письмо, чуть не с недельным штемпелем.
Шадров, сидя в кабинете у окна, где еще брезжил мутный свет, задумчиво смотрел на толстый голубоватый конверт с английской маркой, смотрел – и не спешил его разорвать. Уже давно не было письма. И если он не был ни спокоен, ни радостен, – все-таки в душе немного улеглось, не так ело и рвало, под налетом ила мелких каждодневных событий. Он ждал письма – и боялся, и не хотел письма, потому что в нем, он знал, будет боль. Теперь письмо пришло. Он смотрел на него, как на неизбежное, почти покорился, приготовился и медлил лишь в последнюю минуту, в последней слабости самосохранения.
Потом он достал костяной ножик и аккуратно взрезал конверт.
Письмо оказалось таким, как он и ожидал. Маргарет писала ему, как и раньше много раз, что любит его больше жизни, что каждый день рвется уехать, но что дела не устроены, – с паспортом возня, – и прибавляла, что мистер Стид боится для нее петербургской осени. Но она, конечно, ничего не боится! Она надеется, что все сразу устроится, и тогда… о, тогда ни один час не будет потерян! Она так измучена, она только об одном и думает, и она приедет, она любит.
Маргарет писала ему «ты». С первым же письмом у нее вышло это само собой, просто и естественно; Дмитрий Васильевич отвечал ей так же. Он писал сначала длинные письма, стараясь объяснить ей свои мысли, свои надежды, себя и ее. Но скоро он заметил, что Маргарет пишет ему совсем мимо его писем, что он не умеет найти слов, которые она умела бы читать. Чтоб она поняла – нужно, чтобы она почувствовала, а она не умела чувствовать сквозь черные знаки на белом поле. Ее письма становились, помимо ее сознания, все более чужими, хотя она любила не меньше, – это он знал. Но точно между его словами к ней и ею поднялся туман, и она смотрела, хотела видеть – и не видела. Последнее время, в санатории, она совсем недурно говорила по-русски, но писала она и тогда не свободно, хоть без ошибок; теперь же, с каждым письмом Шадров видел, как она отвыкает от русского языка, опять заслоненного другим, который она знает лучше, видел, как слова не приходят к ней, не слушаются, изменяют…
Тупая печаль поднималась со дна души Дмитрия Васильевича и долго стояла не двигаясь. Он не хотел и думать. Он устал. И он бессилен передать ей, – далекой, темной, – свою мысль.
Он провел рукой по волосам, поднялся, достал папироску и закурил.
Дмитрий Васильевич курил очень мало и редко. Это было лишь механическое средство не думать. И когда ему казалось, что вот именно теперь лучше не думать, что потом мысли придут светлее и вернее, – он курил одну папироску за другой, стараясь не жить.
Совсем стемнело. За стеклом была скользкая, слизкая темнота, противная, – даже без тайны. Невидный Ваня пришел и позвал обедать. Обед Дмитрию Васильевичу всегда подавала сама Марья Павловна (они с больной обедали раньше), а Ваня только присутствовал.
Когда Дмитрий Васильевич, при свете опять зажженной столовой лампы, увидел лицо своего юного слуги, он нахмурил брови и спросил:
– Ты опять лечился?
Ваня меланхолически ответил:
– Никак нет.
– Зачем лжешь, Ваня? Ведь я вижу. Ваня молчал.
– Конечно, врет, – сказала Марья Павловна, входя в столовую с каким-то затейливым соусом. – Чего ж ты врешь, Ванька? Как же ты смеешь не отвечать барину?
– Да какое ж удовольствие барину про это знать? Барину от этого неприятность. Они не желают, чтобы я лечился, а между тем я чувствую такое состояние, что никак без медицинской помощи остаться не могу…
– Скажите, как заговорил! – всплеснула руками взволновавшаяся Марья Павловна. – Состояние у него! Ведь смотрел же тебя наш Сильвестр Павлович и никакой в тебе болезни, кроме глупости, не нашел, и Дмитрию Васильевичу так говорил. Чего ж тебе еще?
– Сильвестр Павлович – один, а вон в Петербурге сколько докторов! На что же нибудь они есть. Может, они и откроют, какая во мне настоящая болезнь. Каждый только одну болезнь видит, которая ему надлежит. Что ж? Я, пожалуй, скажу. Я в клинике нынче был. Там этих докторов – сила. Каждый в свое место щупает. Один сказал: автомия. И рецепт дали.
Марья Павловна покачала головой.
– Несчастный ты, братец, человек, погляжу я на тебя, – погубишь ты себя своей страстью. Эдакой и болезни-то нет – автомия! А ты уж ног под собой не чувствуешь: и трясешься, да и гордишься.
– Ты, Ваня, пожалуйста, этот рецепт брось и никуда больше не ходи, – строго сказал Дмитрий Васильевич. – Если я замечу, что ты болен, – сам поведу тебя к доктору, а пока, будь любезен, выкинь это из головы, если хочешь оставаться у меня.
– И отлично, – одобрила Марья Павловна. – Совсем позеленел мальчишка. Все больницы избегал. Недолго и заболеть со страху. Вы чай будете пить?
– Нет, спасибо. Я сейчас уйду. Хочу вернуться пораньше.
– Опять станете сидеть за писаньем? Ваше дело, а только это нехорошо.
Дмитрий Васильевич улыбнулся.
– Кланяться ли от вас Нине Авдеевне?
– Нине Авдеевне? Господи! Да разве она здесь? Вот чудеса-то! И ни разу не препожаловала! Что ж, поклонитесь, Бог с ней. У нас все, бывало, лады. Я не в свои дела, Дмитрий Васильевич, не мешаюсь, но всегда мне думалось, что не такую вам жену надо. Нина Авдеевна сама по себе, а вы сами по себе.
Она добродушно и весело усмехнулась, убирая со стола.
III
Было еще действительно рано, когда Шадров подъехал к тому дому на Невском, недалеко от Литейной, где Нина Авдеевна занимала две меблированные комнаты. На Невском дома совсем тонули в ослизлом тумане, электрические фонари были похожи на громадные, белые, слепые глаза.
Дмитрий Васильевич стал подниматься по лестнице, широкой, неуютной, без ковра, с разнообразными вывесками на дверях, которые он машинально прочитывал: – Мебельный магазин… Нотариус, Библиотека… Фотография… нет, фотография выше.
У Дмитрия Васильевича болела голова, ему было скучно и стыдно, что день так нелепо прошел и так бесцельно его утомил. И зачем он идет еще на этот вечер к Нине Авдеевне? Точно он не знает заранее людей, которые там будут, и слов, которые они скажут? Но не надо обижать ее.
Нина Авдеевна занимала две громадные, высокие комнаты окнами на Невский, стоившие, вероятно, очень дорого. Но они были неуютны, с белыми обоями, с таким малым количеством мебели, что она казалась затерянной. От двух ламп было совсем не светло. Во второй комнате, разделенной перегородкой, стоял стол, накрытый к чаю. Но гости еще не являлись.
Она вышла к нему не то сконфуженная, не то радостная, но стараясь не улыбнуться. Он заметил, что она немного пополнела, казалась очень свежей.
– Наконец-то удостоили! – произнесла она. – Я не думала, что вам особые приглашения нужны.
– Но ведь я и узнал, что вы здесь, случайно. Прежде вы сами ко мне приезжали, без церемоний.
– Я не была уверена, хотите ли вы моего визита. Вы даже не написали мне тогда в Гейдельберг, – помните? Значит, просто не хотели меня видеть.
Шадров поморщился. Они сидели на маленьком диванчике в углу. Пустынная белая комната расстилалась перед ними, свет лампы, вблизи, под стеклянным шаром, резал глаза.
– Что нам считаться, Нина, – произнес Дмитрий Васильевич. – Пожалуйста, приезжайте, когда захотите, Сам я… редко бываю где-нибудь по вечерам. И работы много, да и не очень здоровится. Надолго вы в Россию?
– До февраля, думаю. Тут у меня кое-какие дела… Да это вам неинтересно. Вот вид у вас, действительно, дурной…
И она посмотрела на него с тревогой.
– Нет, мне теперь лучше. Это я сегодня устал.
Они говорили короткими фразами о жизненных пустяках, как все люди, которые давно не видались и не успели еще найти прежний тон отношений. Шадров, впрочем, его и не искал. Только что он хотел рассказать Нине Авдеевне с добродушием, о Лишине и Завалишине, и именно с целью не касаться никаких важных вещей в разговоре, как Нина его неожиданно перебила:
– Послушайте, пока мы одни – я хотела спросить вас… Я ведь знаю, что вы не против вопросов, вы, скорее, откровенны. И притом же вы уверены в моем к вам отношении. Правда ли, что у вас была какая-то история… с этой молоденькой англичанкой? Что это было такое? Я не верила… Так на вас непохоже.
– Откуда эти сплетни?
– Не сплетни, мне рассказывал разные чудеса один тамошний немец после, выйдя из санатории. От него я и узнала, что вы еще долго оставались. Я даже и не разобрала ничего, но ясно – что-то происходило. Вероятно, серьезное, иначе вы бы не остались, а если б и остались, то исполнили бы обещание – написали мне… Во всяком случае расскажите: это интересно.
Шадров в первый раз в жизни почувствовал, что к нему залезают в душу и что ему это неприятно. Он помолчал.
– Знаете, Нина, – сказал он наконец, – я, пожалуй, вам этой истории и не расскажу. Мне не хочется рассказывать. Зачем вам? Лучше вовсе не будем этого касаться.
Нина Авдеевна не ожидала такого определенного ответа. Она удивилась, внутренне встревожилась, но тотчас же произнесла с достоинством:
– Простите. Я думала… Мы с вами остались такими близкими духовно… Но если не хотите говорить, – поверьте, я почти понимаю, я уважаю ваше молчание.
Шадров хотел было сказать ей, что ничего она не понимает, но в эту минуту дверь отворилась: вошла первая гостья, толстая дама в черном платье, еще довольно молодая, с разваливающейся прической, с туповатым, свежим лицом. Шадров давно знал ее, еще с курсов. Теперь она писала исключительно стихи, которые много печатала. Характера она была доброго и молчаливого. Тотчас за поэтессой явились Лишин и Завалишин, – Лишин в новеньком сюртуке, Завалишин в тужурке, впрочем, прекрасно сшитой. Он довольно небрежно извинился за свой костюм. Вообще он у Нины Авдеевны держал себя гораздо свободнее, увереннее, чем утром у Шадрова. Нина Авдеевна тотчас же заговорила с ним о стихах. Гости все приходили, самые разнообразные. Шадров почти всех знал, почти со всеми встречался в продолжение многих лет. И они из года в год оставались все такими же, разве кое у кого борода стала гуще, у другого поседела; профессорская жена, высокая, как шест, похожая на молодую, больную и грустную лошадь, переменила прическу. Прежде говорили о народе, о Толстом, – теперь спорили о фабриках, упоминали Карла Маркса. Впрочем, новенькие, подросшие студенты или даже чиновники, заводили порой спор о Боттичелли, рассуждали об Аннунцио или Оскаре Уайльде. Шадров уже слышал, как в противоположном углу громадной комнаты Завалишин, тоном проповеди, говорил именно об Оскаре Уайльде, уверяя, что нашел совершенно новый на него взгляд.
Но больше всего говорили, конечно, о случаях жизни, о разных, самых последних, происшествиях в мире профессорском, литературном и других.
Нина Авдеевна имела большое тяготение к отвлеченным разговорам, но старалась напрасно: только что сели за чай в комнате с перегородкой, как всем обществом овладел насильно почтенный профессор с седеющей гривой и стал медленно И обстоятельно рассказывать, как ездил в Берлин, что там купил, чего не купил, что было там дешево и что дорого.
– Ваша последняя работа напечатана в «Современном вестнике»? – услыхал Дмитрий Васильевич голос рядом.
Он обернулся. С ним говорил чернобородый, сутуловатый студент, уже далеко не юный, которого он раньше не видел. Шадрову понравились его спокойные глаза.
– Я вас никогда не слышал, – продолжал студент. – Я на естественном теперь. Но работу вашу читал, – она мне понравилась. Скомкано только, на мой взгляд. Тема уж очень обширная, – нельзя справиться на двадцати страницах.
– Вы правы, – доверчиво сказал Шадров. – Но эта статья – почти набросок. Я, может быть, не должен был ее отдавать в печать. Она войдет, по материалам, в мою книгу по философии истории, которой я теперь занят.
– Я слышал, – сказал студент задумчиво и прикусил кончик своей черной бороды. – Широкая это работа. Всеобъемлющая. Для выполнения эдакой работы прямо нечеловеческая эрудиция нужна, да объективность чертовская. До сих пор ведь ни одной настоящей научной, философско-исторической книги нет. Возьмем из написанных. Ну, скажем…
Шадров начал слушать внимательно, но в эту минуту Нина Авдеевна, чутким ухом уловившая их разговор и очень им обрадованная, перебила:
– Вы говорите о философии истории? Вы правы: такой книги еще не существует. Но вот вопрос: может ли она существовать?
– Почему же не может? – медленно спросил чернобородый студент. – В принципе может.
Профессор с длинной гривой остановился на слове, посмотрел на хозяйку и на студента немного осовелыми, скучающими глазами и тотчас же, понизив голос, продолжал свой рассказ о Берлине, но обращался теперь уж только к своей соседке, полной и молчаливой поэтессе.