Loe raamatut: «Зеркала»
I
– Послушайте, Райвич, вы не думайте: эта история не окончена. Я именно и прислан сказать вам, что она не может быть кончена. Мы еще вас станем судить.
Ян беспокойно поднял глаза на товарища. Глаза были близорукие, черные и выпуклые.
– Как судить? – проговорил он робко и глуховато.
– Увидите. Как всегда судят. Может быть, после суда, мы вас исключим из товарищества, и вам тогда придется перейти в другое училище. Помните же, завтра ровно в восемь.
С этими словами Игнатий Самохин встал, показывая, что разговор кончен, обдернул парусинную блузу и потянулся за фуражкой с прикрепленным спереди значком московского реального училища. Самохин был мальчик лет семнадцати, худой, со впалой грудью, длинноватым бледным лицом, всегда тревожным и старообразным, хотя – не некрасивым. Небольшие серые глаза смотрели остро и прямо из-под густых, светлых бровей. Улыбался он часто, но как-то одним углом рта, без всякого веселья, а со злостью.
Когда он встал, Ян тоже встал и схватил его за рукав.
– Самохин… Послушайте… Зачем это? Ради Бога не надо. Ведь вы знаете всю историю, и все знают. Я тогда задумался так, что ничего не слышал. Это со мной бывает, я не совсем здоров. Шум был, крики – я ничего не слышал. А тут сразу инспектор подходит, схватил меня за плечо и спрашивает: «Лебедев и Хлопов тоже ходили? Да?» Я говорю: «Да, да». Я тогда на все бы ответил «да». Я даже и не знал, что Лебедев и Хлопов ходили и попались, я и теперь не знаю, куда они ходили. Какой же я доносчик? Ради Бога, простите меня, Самохин, и пусть все простят. И нельзя ли, чтоб меня не судили? Я все равно выхожу из училища, мы с сестрой и бабушкой переезжаем в Петербург…
Самохин выдернул свой рукав, за который схватился Ян, и проговорил с презрением:
– Какой вы трус, Райвич! Это мерзость, дрожать так от всего. Знайте, если вы завтра не явитесь, мы сочтем это мерзостью. А теперь прощайте.
– Нет, Самохин… Погодите… Я не трус. Или пусть трус, только я не того боюсь, чего вы подумали. Ну, выключать из товарищества, ну что ж? Ведь я все равно уезжаю. А только это… несправедливо, этот суд… Стыдно. И вам, и мне, и всем… Нельзя ли просто, так как-нибудь?
Он умоляюще сложил руки и смотрел на товарища. Но тот пожал плечами, усмехнулся своей дурной улыбкой вкось, нахлобучил фуражку и, вероятно, вышел бы, если б в эту минуту на пороге маленькой гостиной, где происходил разговор, не показалась дама в капоте. Дама была сухощавая, с быстрыми карими глазами, еще красивыми. Около зрачков они светлели, точно обнимая зрачки желтыми кольцами.
– Вот сестра, – проговорил Ян в замешательстве. – Вы, Самохин, никогда у меня еще не были. Посидите. Я так давно ждал, что вы придете. Вера, это мой товарищ.
Вера весело, почти задорно, улыбнулась, протянула руку Самохину и тотчас же принялась болтать с ним, как со старым знакомым.
– А вот и бабушка, – вскликнула Вера, оборачиваясь назад. – Идите, бабушка. Это не чужой. Это знакомый Яна, друг. Слышите?
Самохин обернулся. В комнату вошло что-то им никогда не виданное.
Маленькое существо, сгорбленное так, что лицо было совершенно обращено к полу, и спина круглилась выпукло и страшно, все было закутано в какие-то платки. Но голова с редкими седыми волосами, заплетенными в косички, была не покрыта. От непомерного горба перёд ситцевой блузы волочился, а зад, напротив, поднялся и выставлял на вид малиновые шерстяные чулки. Бабушка везла перед собою деревянную тачку, в каких дети возят песок. Самохин понял, что тачка ей помогает сохранять равновесие, но в первую минуту все-таки был изумлен. Он подошел ближе и, почтительно поклонившись, подал старухе руку.
Вера продолжала повторять: «Бабушка, это Игнатий Николаевич, он с вами здоровается…» И так как старуха не отвечала и не двигалась, она оторвала ее правую руку от тачки и вложила в ладонь Игнатия.
Он взглянул ближе в опущенное лицо и понял; что имеет дело с бесчувственным существом. Лицо это, желтое, как пергамент, выражало спокойствие и сосредоточенность смерти. Запавшие, остановившиеся глаза, чуть прорезанные, как щелки, не смотрели и не видели. Холодноватая рука была неподвижна в руке Игнатия.
Вера, казалось, ничего не замечала. Она говорила с бабушкой, как с живой, и теребила ее. И вдруг пергаментное лицо собралось, исказилось, отверстие рта раскрылось, какой-то звук, какое-то непонятное слово вылетело оттуда. Спокойствие смерти было нарушено. Невольный холодок пробежал по спине Игнатия.
– У бабушки был легкий удар и с тех пор она не может говорить ясно, – как ни в чем не бывало пояснила Вера. – Впрочем, я ее понимаю. Вы хотите к себе? Да? – наклонилась она к старушке. – Пойдемте, я вас сведу. И видит плохо, – прибавила она с нежностью, привычно и ловко повернула старушку, положила ее руки на тачку, и скоро свистящий звук старухиных туфель – она не поднимала ног от полу, шагая – замолк в темном коридорчике.
Ян стоял по-прежнему у стола, опустив глаза. Игнатий помолчал немного.
– Она вам бабушка? – спросил он.
– Да, – торопливо проговорил Ян. – Она очень стара.
– Она… понимает?
– Нет, не понимает. Она давно уже не понимает. Только при сестре не надо об этом упоминать. Вера ее очень любит и не хочет верить, что она… совсем забылась.
– И не говорит?
– Говорит иногда. Слово какое-нибудь скажет – и повторяет громко одна.
– Просит чего-нибудь?
– Нет, так, неидущее слово. Вчера бродила с тачкой; долго бродила, я занимался, сестры не было. И вдруг говорит, громко так, почти выкрикнула: «Слышите? слышите?» Несколько раз повторила, очень явственно. Я было думал, не чудится ли ей, но потом понял, что она и сама не знает, что у нее выговорилось.
– Это она давно? Сразу!
– Нет, понемногу. Оттого Вера и не замечает. Жалко.
– Ну, вот жалко! А сестрица ваша… она не замужем?
– Нет, она барышня.
– Однако, что же я? До свиданья, господин Райвич. Помните, завтра в восемь, на полчаса раньше занятий!
Уходя, он прибавил:
– С эдакой-то старухой тащатся в Петербург!
– Сестре будет веселее в Петербурге, она здесь скучает, – страдальчески проговорил Ян. – Послушайте, Самохин…
– Да вы богаты, что ли?
– Нет, мы не богаты… Самохин, я говорю, нельзя ли без суда?.. К чему он, подумайте?
– Прощайте, – крикнул Игнатий и, хлопнув дверью, вышел.
Ян остался один, сел за свой старенький письменный стол и тупо, остановившимися глазами, смотрел на двор, залитый желтым весенним солнцем, и на стену противоположного дома, который не позволял видеть ни клочка неба.
II
Ян Райвич был поляк только по отцу, который и сам происходил из смешанной семьи. Отца давно, за какую-то провинность, сослали на поселение, там он и умер. Мать русская, имевшая от первого брака дочь Веру, уже взрослую девушку, умерла еще раньше. Ян жил в Москве у сестры с младенчества, и кроме Москвы, бабушки и сестры, никого и ничего не помнил. Он вообще стал помнить себя поздно. Говорить он начал только по четвертому году, рос тупо и вяло. Порою он просиживал часами неподвижно, глядя в одну точку немигающими глазами, с остановившейся мыслью. Сестра отдала его в реальное училище, боясь, что он не осилит латыни. Яну, действительно, очень трудно давалось ученье, хотя он и старался. Семнадцати лет он был невысок ростом, полон, медлителен в движениях. Смугловатое бледное лицо было кругло, с мягкими чертами. И руки у него были небольшие, смуглые и полные. Темные глаза навыкате он никогда не щурил, несмотря на близорукость.
Ян не любил и не думал о своем детстве, да и помнил его плохо. Но когда случилось ему обратиться мыслями назад, всегда возникала перед ним сцена, единственно уцелевшая из затуманенного прошлого. Он очень мал. Его поставили на пол, держать под мышки и заставляют идти. Ноги совсем слабые. Ян боится, он знает, что непременно упадет, если его не будут держать. Кто-то, может быть сестра, может быть няня, присела на пол в двух шагах и совсем близко протягивает руки. «Иди, иди, Ян, говорит она, не бойся, вот мои руки, видишь, здесь, иди ко мне!» Руки ее почти касаются Яна, и он идет, хочет схватиться за них, и вдруг руки отодвигаются, все дальше, и Ян падает лицом на пол, тяжело и трудно. Он был долго болен после этого падения. Няня, вероятно, думала, что ребенок просто боится решиться и хотела, обманув его, доказать ему самому, что он умеет ходить. Но Ян пошел, только веря этим протянутым рукам, упал, когда они отодвинулись, и надолго потом в душе его осталось недоумение, чувство обиды и боли, тем сильнейшей, что он ее сам не сознавал.
Сестре Ян не сказал ни о суде над ним, ни обо всей училищной истории, не то чтобы из боязни огорчить или рассердить ее, а так, по привычке быть одному со своими делами. Сестра была старше на двадцать лет, а между тем ему казалось порою, что он ее перерос. Она играла и болтала с ним, как с равным, когда он был совсем маленьким, и не заметила, что Ян становился взрослым, а она сама увядала и старела. Теперь привязанность ее ушла на бабушку, которую она считала разумным существом и кровно обижалась, если говорили, что бабушка мало понимает.
– Она отлично понимает и слышит. Только говорит плохо и ослепла. А вот мы переедем в Петербург, ей там сделают операцию… Она опять чулки будет вязать. Переедем, Ян, в Петербург, а? И вообще Петербург… Там общество… А, Ян? как ты думаешь?
Ян соглашался. Ему было все равно.
Перед «судом» Ян спал плохо. Голова у него болела, в глазах плыли зеленые пятна, когда утром он вскочил с постели и принялся одеваться. Сначала он не хотел идти «на суд», но потом решился Он знал, что они его оскорбят, потому что они всегда его оскорбляют, и в душе уже есть наболевшее место, куда одна на другую падают обиды. Но все равно, пусть! Он им скажет, что он думает, может быть, они поймут.
Он пришел раньше всех. В большой пустой зал, где собираются ученики перед молитвой, только двое или трое малышей повторяли уроки. Ян пошел в угол, за колонны, притаился и замер.
– А Райвича нет? – разбудил его резковатый голос Самохина.
– Я здесь, – сказал Ян, выходя из угла. Самохин обрадовался.
– Пришли? Отлично. Пойдемте за мной, в наш класс Живее!
Почти весь класс собрался. Впереди стояли «пострадавшие», Хлопов и Лебедев. Говорить должен был первый ученик Цибульский, детина рослый, с равнодушным рыжим лицом.
– Вы нафискалили, Райвич, – произнес он лениво, глядя с кафедры на невысокую фигуру Яна. – Вы донесли инспектору, что Хлопов и Лебедев выходили в город без спросу.
– Да ведь это же неправда, – задыхающимся голосом перебил Ян. – Вы знаете, как было… И все знают.
И он опять повторил то, что рассказывал Самохину, как он «задумался», как не слышал, что спросил его внезапно подошедший инспектор и что он ему ответил.
– Я был нездоров…
– А если нездоров, так в училище нечего лезть, – прокричал резкий голос. – Доносчик!
Ян встрепенулся.
– Послушайте, за что вы меня оскорбляете? Ведь вы же знаете, что я не доносчик! Вы думаете, что меня исключат? Я не боюсь, я все равно сам уезжаю в Петербург.
Раздались негодующие крики. Слова Райвича не понравились. Резкий голос покрыл остальные:
– Цыбульский, да скажите же ему, чтобы он молчал! Это возмутительно! Исключить! Шпион!
– Исключить, исключить! – подтверждали другие.
– Нет, позвольте, господа…
Поднялся шум. Ян вошел на кафедру. Лицо его было бледно.
– Исключайте, мне все равно, – сказал он тихо, но так, что все слышали. – Я знаю, это вы, Самохин, назвали меня шпионом. Сами в это не верите, а назвали. За что вы меня так ненавидете?
– Ну, довольно, – произнес Цыбульский, – все глупости. Райвич, вы не исключаетесь, но факт остается фактом, вы донесли, и товарищи из-за вас пострадали.
Звонок прервал его. Все, не обращая внимания ни на Райвича, ни на суд, кинулись в залу. Самохин догнал Яна в коридоре.
– Послушайте! Ян обернулся.
– Вы спрашивали, за что я вас ненавижу? – произнес он. Лицо у него было бледное и злое. – Кто вам сказал, что я вас ненавижу? Я не вас ненавижу, а их, всех вместе, и то, что сейчас было. Разве так можно делать? Судить так судить. Исключить надо было. Не могу терпеть, когда и туда и сюда, а в сущности ничего. Все равно, нет настоящей справедливости, ведь нет? Ну так пусть будет настоящая несправедливость, вы не виноваты – а над вами пусть надругаются, насмеются, с позором исключат… Вот! А так – нельзя! Да что я с вами говорю? – воскликнул он. – Ничего не понимаете!
Но Ян улыбнулся, причем на полных щеках его показались ямочки, и протянул было руку Самохину.
– Не сердитесь, – проговорил он. – Не надо. Это ничего, что они сегодня так… А я больше не буду.
Самохин оттолкнул руку Яна, болезненно сжал губы и пошел прочь.
Перед вечером Ян опять сидел у окна, желтое солнце падало на пол косыми лучами, бабушка бродила с тачкой и повторяла непонятно, глухо и однообразно:
– Черво… черво… червочинка… червоточинка…
III
Петербургский август часто бывает похож на октябрь. Дожди льются, сырые и холодные, сплошное, низкое небо давит тяжело, мокрые дома кажутся выше и угрюмее сквозь скользкий, редкий туман. Осень чувствуется во всем.
В час, после полудня, было темновато, как сумерками, Мокрые, хотя еще зеленые и густые, качались липы в одном из палисадников Большого проспекта на Васильевском острове. Деревянный домик, серый, с мезонином, совсем пропадал за купой деревьев. В палисадник вышел молодой человек лет двадцати трех, в черной мягкой шляпе, с поднятым воротником довольно поношенного летнего пальто. Тотчас же вслед за ним, стуча каблучками по деревянным ступенькам, выбежала девушка, полненькая, невысокая блондинка. Волосы, серовато-пепельные, немного растрепались, на плечах висел коричневый плед. Девушка видимо спешила.
– Иван Иванович! – крикнула она негромко и оглянулась по сторонам. – Иван Иванович, вы туда идете?
– Да, Оля… Сегодня воскресенье…
– Дождь льет…
– Нет, надо, Оля. А я хотел вас попросить…
– Знаю, знаю! – весело перебила девушка. – Наверху присмотреть за бабушкой? Там Мавра, но я знаю, вам спокойнее, если я тоже смотрю. Сейчас пойду, не бойтесь.
Ян мало переменился за восемь лет, даже почти не вырос. Он был по-прежнему неуклюж и довольно полон. Выражение его лица и выпуклых близоруких глаз было до крайности просто, почти тупо. Но именно в простоте, в «немудрености» всего лица и была его привлекательность.
– Прощайте, Оля, – сказал Ян ласково.
Он улыбнулся. Оля тоже улыбнулась, порозовела и побежала наверх, а Ян вышел за ворота и побрел по направлению к Николаевскому мосту.
Год тому назад сестра Вера сошла с ума. До сих пор Ян не мог понять, как это, собственно, с нею случилось. У нее и раньше бывали обмороки, истерика. Но после одного сильного обморока Ян позвал доктора. Вера закричала на доктора, заплакала, сказала, что нигде нет правды и что скоро она уедет в Париж, потому что в Петербурге ей скучно. Ян слышал все это и раньше, он боялся только обмороков. Но доктор строго сказал Яну, что Вера – психически больная и ее дома держать нельзя. Ян подумал, что, может быть, Веру вылечат в больнице от нервного расстройства, и ее отвезли в больницу. Обмороки прекратились, но ее домой не отпускали, как Ян ни просил докторов. А между тем Ян с ужасом стал замечать, что Вера действительно говорит с ним порою так, как никогда раньше, дома, и чем больше времени проходило, тем хуже ей становилось. Ян опять бросился к доктору, умоляя отпустить сестру домой, но с ним и разговаривать не стали. Делать было нечего. Ян стал ждать. Он каждое воскресенье ходил в больницу. Он ходил бы и по четвергам, но в будни он был занят. Когда сестра заболела, ему пришлось бросить, не кончив, Технологический институт и поступить на частное место в какое-то правление. Необходимо было хоть немного денег. Сестра прожила почти весь маленький капитал. А на руках Яна оказалась и бабушка. Восемь лет пролетели над нею незаметно: времени она не знала и не чувствовала. Казалось, смерть ее забыла. Так же недвижно и спокойно было ее лицо, так же шевелились, не поднимаясь от полу, тяжелые ноги. Только вся она еще ссохлась, горб обострился, и руки крепче нажимали на тачку, которую она по-прежнему возила перед собою для равновесия.
Ян с бабушкой и прислугой Маврой жили в крошечной квартире в мезонине. Дом принадлежал Олиному отцу, больному старику, не покидавшему своей комнаты.
Ян шагал, несмотря на дождь, который забирался к нему за воротник. Он и не заметил, как повернул на Пряжку. Пилили какой-то тес или дрова. Щепки и поленья плавали в мутной, шоколадной воде. По довольно крутым берегам тут росла трава, настоящая августовская трава: мокрая, не пожелтевшая, а изношенная, истертая. Непонятное строение из красного кирпича, длинное, однообразное, с прозрачными аркадами, высилось на противоположной правой стороне. Узкая набережная тянулась. Вдруг за углом она оборвалась, перешла в пустую площадь, и показался дом, мутно-желтый, обнесенный высокими стенами, и все-таки весь видный, точно стоящий на возвышении. Темнели малые пятна решетчатых окон. Бывают дома живые, бывают веселые и грустные. Этот дом был не мрачен и не весел – он был похож на труп. Большой, окоченевший труп с незакрытыми, но невидящими глазами, с серыми тенями и грязными налетами на холодном теле. Ян свернул во двор, где на убогой клумбе вял мокрый пион – и вошел внутрь. Дверь на блоке тяжело стукнула за ним.
Вместе с Яном в швейцарскую больницу пробралось несколько робких фигур. Приказчик в синей сибирке, старый чиновник с седым, плохо выбритым подбородком, женщина в измятой шляпке и при ней испуганная девочка, обдергивающая драповое пальто, из которого давно выросла, две совсем простые бабы в желтых платках и древняя старуха с серьезным и злым лицом. Все они были со свертками, кульками, даже бутылками. Сквозь зеленоватое стекло бутылок белело молоко.
– В третье женское? – спросил швейцар равнодушно, пока Ян вручал ему палку.
– Да. Я знаю… – проговорил Ян и, не поднимаясь наверх по лестницам, которые шли направо и налево, двинулся прямо через швейцарскую.
Вторая дверь грузно стукнула за ним. Он очутился в широком и низком сводчатом коридоре, длинном, пустом и почти совершенно темном. Знакомый, хватающий за горло запах обнял его. Тяжелый и густой, он лежал неподвижно под этими толстыми, сырыми стенами. Ян никогда не знал, чем, собственно, пахнет, но везде узнал бы этот запах, от которого у него и теперь, как всегда, захолонуло на сердце. Запах этот окружал, обнимал человека. Старая капуста вечных щей, затхлость подмокшего, просыревшего древнего кирпича и известки, немытые тряпки, копоть жестяной лампы, грязь, кровь и пот человеческие, казалось, были в этом запахе, и только все это слилось в одно, как пронзительные звуки сливаются в один страшный аккорд.
Ян повернул направо, прошел довольно далеко по коридору и вышел к лестнице. Лестница вся была на виду, широкая, каменная, в темных пятнах, с огромными пролетами, затянутыми на каждом повороте железными сетями, точно гигантской паутиной. И свет здесь был паучий, серый, туманный. Он шел с самого верху, где в потолок были вставлены потускневшие стекла.
Ян стал подыматься по ступеням, около бледно-желтой стены. Запах сделался злее. Он, вероятно, просачивался сквозь стену.
Кое-где медленно, как сонные мухи, спускались и подымались редкие посетители. Они были молчаливы и тихи – и безмолвие царило в сером полусвете. Только порою где-то заглушенно, задушенно, точно под землей, точно обман слуха, носились звуки, похожие не то на стон, не то на смех, не то и на смех и на стон вместе.
В самом верху, у плотно запертой двери, стояла молодая, румяная девушка в платке. Двухлетний ребенок плакал у нее на руках, она утешала его торопливо и тихо.
– Что вы? – спросил Ян, прижимая пуговку электрического звонка. – Ждете?
– Да, мать вот его пришли проведать, да не пустили. Тетка, сестра-то, пошла, а ребенка не пустили. Я с ним и осталась. Я тоже родня.