Loe raamatut: «Нежные и надломленные», lehekülg 2

Font:

Ася Шемшакова

Теперь про Асю. Ася Шемшакова – девушка особенная. Она среднего роста, с нордической фигуркой, чуть деревянной. У неё прямые волосы цвета сухого льна. Лицо даже чуть кукольное, на скулах глянцевый румянец иногда мило так разгорается, глазки сверкают от остроумия и ума.

Мама Аси – профессор, уважаемая женщина. Папа тоже был учёным. Папа и мама, прекрасные цветки хрущёвской оттепели, учились, любили, ездили с палатками и гитарами на юг, делали карьеру. Ася им мешала. Они часто запирались от неё, и у Аси осталась травма ненужности и нелюбимости. Родители сначала сдали дочь бабушкам, а когда старая бабушка умерла, Асю в 18 лет отселили в трёшку-хрущёвку, которую из запасов жилья одиноких родственников выкроили. И вот она в нашем доме живёт уже лет десять, совершенно одна, в стерильном своём девичьем мирке. Её хатка – полная противоположность Антониновскому барокко.

Ася Шемшакова обустроила квартиру в стиле офиса, будто она сама уже это не она, а её мама-профессор, и это типа её значимый для науки и приёма официальных лиц кабинет. Живая жизнь за окном намертво прикрыта жёсткими полосами жалюзи. Пол затянут мышиным ковролином. В спальной стоит ложе полудевичье посередине, и больше ничего там нет. В большой комнате привлекает внимание белый диван из Икеи и платинового цвета столик компьютерный. Над диваном висит огромная старинная картина в тяжком посеребрённом багете. На ней изображён бой. В центре австрийский солдат 18-го века протыкает шпагой воина противоборствующей стороны, всё происходит типа в марте, кода уже снег пятнами, небо серое, деревья голые. И в этом серебристо-сером мареве сверкает несколько красных вкраплений – кровь и вставки на мундирах. Печальная, мрачная, загадочная картина. Мне почему-то всегда казалось, что убиваемый, тонкий, хрупко изогнувшийся офицер – это Ася Шемшакова. Изгибается он на картине, хватаясь за поясницу и словно желая встать на мостик пред погибелью окончательной.

На кухне у Аси в холодильнике стерильная чистота, в пустых полках стоят пустые банки. В столе стоят пустые кастрюли и немного прозрачных тарелок. Кухня одинокого человека, не рассчитывающего на гостей.

Ася всегда голодна. Она иногда выпрашивает у меня сардельку, закатывая белые глаза на зелёном лице и обещая упасть в голодный обморок. Она клянётся, что в следующий раз она отдаст мне за неё деньги. Я с умилением отрываю от себя сардельку и дарю её ей великодушно как «бедной аспирантке», которая вся в учёбе и ещё без работы. Я то умею жить экономно, подрабатываю то там, то тут, и всегда у меня в доме есть еда, ибо, как же иметь детей и не иметь вкусной здоровой простой еды и её изобильных запасов… Антонина же объясняет отсутствие еды и голод Аси не её бедностью, а тем, что Ася страдает булемией. Что, если в доме есть еда, она тут же её всю съедает до последней крошки. И вот, чтобы не растолстеть и соблюсти фигурку, она вообще не держит еды в доме. Но есть то хочется. Вот она и подъедает сардельки то у Антонины, то у меня, обманывая саму себя…

Про себя

Мы сидим с Асей Шемшаковой у неё дома, в её сером офисе. Ася, несмотря на молодость, курит как старая зэчка. Даже Антонина, курящая изящно, в стиле интердевочек ушедшей эпохи, Антонина курит меньше.

–Ну почему, почему от тебя ушёл твой Фокин! Ну, я то, ладно, я одна, потому что я диссертацию пишу, я учёный холодный человек. А Антонина – да потому что она свободолюбивая и эгоистичная кошка типа рыси, она никогда никакому мужику не согласится штаны стирать, это её унижает типа. А ты то, ты же нормальная! – говорит Ася, стряхивая пепел в бронзовую пепельницу своего умершего отца.

– Я? Да, ты знаешь, я и взаправду нормальная. Я не могу жить одиночкой, я ненавижу бесполую жизнь. Я хотела бы быть просто женой, женщиной–матерью, иметь не двух, но пять или десять детей. Мне нравится семейный труд. Я плевала бы на своё образование, интеллект и прочую чушь. И жить семьей лучше всего в деревне. Я в глубине души, в самой глубокой её глубине – крестьянка!

Ася даже подпрыгивает от изумления.

–Мои предки по одной линии – от петербургского генерала, а по другой линии крестьяне. Я у бабушки в деревне лето проводила каждый год в детстве, – пытаюсь я объясниться. – Деревня волжская – это рай на земле. Всё остальное это ад. Только на лоне природы может быть дом, семья и посконная православная жизнь. Я так хочу прильнуть к этому лону! Но где его возьмёшь в наши времена урбанизации, Ходынки, когда все давятся друг на друге верхом в мегаполисах…

–Да на природе твоей комары и мухи заедят. Но всё-таки, какого бы мужа ты хотела иметь?

–Фокина своего. Он мне нанёс кровавую рану. Он мечтал со мной, когда любил меня: «Анна, надо бы нам заняться коллекционированием картин современных художников и антиквариатом. А я хотел бы стать владельцем сети заводов по производству брюк». Как он мне нравился тогда таким со своими мечтаниями! Никого не хочу, только его. Искусствовед и предприниматель – это же идеальное сочетание!

И я начинаю воспевать прелести Фокина, со слезами и рыданиями, придыханиями и ломаниями рук. В ответ Ася делится со мной своими женскими девичьими страданиями. Про одноклассника мясника. Ей нравятся два типа мужчин – мясники или интеллектуалы. Лучше то и другое в одном флаконе.

–Всё это ерунда. Но, по сути, я хоть нормальная, но такая вся искажённая. Сейчас расскажу, – вдруг перехожу я на другой регистр. – Я такая необаятельная, такая тяжело молчаливая, или, напротив, такая тяжело говорливая, что ко мне никто не приходил в гости! Ты понимаешь это? Как я одинока! – вопию я, а Ася Шемшакова мне поддакивает, что всё, что я говорю – это и про неё тоже.

– Такая тяжёлая я, неслиянная, в твёрдой коре, что в меня тяжко было проникать, боязно как-то, да ещё и норы у меня своей не было. Женское существо ведь должно быть в покровах, как роза или пион, чтобы снимать покров за покровом и входить в сокровенное. И крова то у меня тоже не было! Я была без крова, несокровенная, без тайны! Я всегда была не одна. сначала в комнате с мамой и прабабушкой, потом – с мамой, две кровати вдоль стен, потом с мамой и ревнивым котом, потом уже как-то сразу – с маленьким сыном и матерью своей грозной, ворчащей и выдавливающей вечно моего мужа, потом уже с двумя мальчуганами и брачным диваном без двери, по которому топталась мамаша по ночам… А где терем, где тенета, где девица прячется?

–Да, где они! – восклицает Ася, оглядывая свой офис стародевичества, совсем не похожий на Терем.

–Брать на свою территорию самцы меня не могли, я как-то глупо, как-то обречённо встречала самцов без своих жилых метров, безквартирных самцов. К тому же они мне не верили, им хотелось меня, такую всю покрытую цементом и корой, изничтожить, сделать мне больно, пронзить меня, чтобы я подала признаки жизни. Но я была вежлива, деликатна, терпелива, и или впадала в оцементированность свою тяжкую, либо хихикала истерично, будто солнце и щекотка. Я ничем не подтверждала существование мужчин, они рядом со мной теряли себя, не было трения, сжатия, боли, ударов, я предпочитала только мир и дружбу, нежный клей и смех, но мужчинам этого было мало, им было скучно.

–Это всё про меня, – печалуется Ася, – я тоже не умею подтверждать существование мужчин, когда они рядом…

–Я, наверное, была ужасной солипсисткой, оскорбляющей жизнь других людей своей самоуглублённостью и самозацикленностью.

–О, да, я знаю, что такое солипсизм! Крайняя степень субъективного идеализма, когда человек считает, что кроме него никого в мире нет, все остальные и всё остальное – иллюзия… – причитает Ася, которая недавно сдала кандидатские экзамены.

–Может, это просто называется эгоизм? А как я могла быть другой, если то, что творилось внутри меня, так изумляло меня, так требовало расследования, объяснения, что на внешний мир у меня и сил то не оставалось…

Ася слушает меня, говорит, что это всё и про неё можно сказать…

Семья солипсистов

      Сыновья мои спят на двухэтажной кровати в комнатке, у которой есть дверь, и так они и живут на разных этажах, встречаясь только по утрам и перед сном, а так у них всё в разнобой. За стеной в самом маленьком закутке распашонки сидит их бабушка, мамаша моя, Зоя Игнатьевна. Она – прародительница этого стада молчаливых и одиноких двуногих существ разных полов и возрастов. Я сплю в распахнутой, без двери, гостиной. Все по мне ходят, когда захотят.

      Зоя Игнатьевна старая, но бодрая и злая. Муж от неё ушёл вскоре после свадьбы и умер молодым. Она всё время живёт в истерике. Её мучают страх смерти и ежедневное её ожидание, убеждённость в том, что ничего хорошего быть не может, подкожный ужас остаться в одиночестве. Трещина прошла какая-та по родовому корню. Люди бежали нас, неприятных людей, которые были то скучно тихи, то излишне говорливы, оскорбляли окружающих своей несцепляемостью с миром.

Живые люди не приходили в наш дом.

Да и дома то не было. Была распашонка, и каждый её рукавчик был забит скорпиончиками, одинокими солипсистами. Старуха не любила меня, свою дочь, она продолжала пребывать в своей истерике одиночества и страха смерти, одолевавшего её. К этому лет десять как добавилась истерика безделья. Зоя Игнатьевна ушла с работы, в распашонке своей она не знала, чем заниматься, домашний труд она не любила, не любила она готовить еду, радующую всех. Готовила она только по своему вкусу, ни разу не прогнувшись под вкус домочадцев. Что-то готовит с руганью и проклятьями себе под нос, потом засунет в холодильник и молчит, вместо того, чтобы созвать нас на пир. Найдёшь, съешь и стыдишься – ведь не угощали, не звали… Не любила Зоя Игнатьевна убирать квартиру, как другие бабушки, прыгающие с вениками и высматривающие каждую пылинку. Когда она мыла полы во времена моего детства, вид у неё был трагический, озлобленный, страдающий. Я чувствовала себя виноватой. С тех пор, как я стала матерью, полы, унитаз, посуда и мусор были моим делом, чему я была и рада. Я, молча, мыла и чистила. Зоя Игнатьевна презрительно называла нашу общую жилую площадь «гадюшником». Зато обожала, кряхтя, согнувшись, вымыть с тряпкой лестницу на площадке у двери, показывая соседушкам, что вот она какая хозяйка героическая, а дочка её ленивая сволочь.

В нашей семье не было общего семейного весёлого стола, общих вкусных блюд, каждый ел отдельно у себя; я ем на диване, старший сын – у компьютера, младший – на своём детском столе. Есть за одним столом было невозможно. Мрачная старуха начинала ядовитничать, или суетливо приставать и потчевать насильно, так что желудку становилось тяжело, или же она отпускала ядовитые шпильки, и всем становилось неловко. Нужно было бы отвечать так же ядовито, наносить ответный ядерный удар старухе в жало, но было лень, гадко и мерзко, и просто все разбегались по углам с тарелками и там, приятно скрючившись в своём одиночестве, приятно поедали свою еду без свидетелей, разговоров и общения. Любимой темой Зои Игнатьевны был самопиар. Если мы потребляли её еду, то во время поедания оной лился могучий поток, воспевавший продукт, но и придирчиво описывающий его недостатки. Кусок застревал, ибо уже сил не было на пищеварение, но только на слушание текста о пище. Мир слов Зои Игнатьевны резко отличался от мира реальности. Речи успокаивали Зою Игнатьевну, создавая ей для самой себя свой портрет в виде абсолютно правильной, добродетельной, безукоризненной женщины-страдалицы.

Чем же занималась Зоя Игнатьевна? Уже десять лет лежала она на диване и смотрела телевизор, всё подряд смотрела. Когда появилось ночное телевидение, она ночью его смотрела, так как у неё была хроническая бессонница, она спала чуть-чуть под утро, вставала, шла на кухню и там делала себе солипсический одинокий чай, чуть-чуть кипятка на одну чашку, в которую она бросала пакетик чайный, быстро вытаскивала, так как не любила крепкий, клала его на блюдце и потом пила чай второй раз с этим пакетиком, уже часов в одиннадцать утра.

Просмотр телевизора давал пищу Зое Игнатьевне, но обсуждать ей эту пищу было не кем, разве что с подругами по телефону. Но слаще ей было не телевизор с ними обсуждать, а то, какая у неё Анька плохая. Зоя Игнатьевна давно жила в каком-то придуманном мире, в котором она вечно раздражалась мною, своей дочерью, вечно ей хотелось меня унизить, высмеять, такую дуру непослушную. Чего и кого я должна была слушаться со своими двумя детьми и изгнанными из моей жизни моей мамашей мужьями, что я должна была делать, чтобы «маме было приятно», это было уже совсем непонятно…

Если в кои веки ко мне случайно на минуту заходило существо мужского пола, то бдительная основательница рода солипсистов выскакивала и начинала демонстративно прятать ключи и кошелёк, уносить из холодильника продукты себе под подушку, заходить к внукам в комнату и говорить детям гадости про их маму, свою дочку. Мол, «кто к ней пришёл-то, точно бандит, точно нам сейчас всем шеи то свернёт, и вам свернёт, и мне, как куре, свернёт»… Дети посмеивались над бабушкой, но, боясь её сурового и обидчивого нрава, не подавали вида и поддакивали. Но это не было общением, дети росли солипсистами.

Пришедшие мужчины были слабаки, они не принимали во внимание красивых детей, они сами были как бы в истерике, у них были свои проблемы, они не умели общаться не спеша, с расспросами подробными, выслушиваниями. Да и выслушивать было нечего. Долго говорила только бабка, она с возрастом всё как-то дольше и бесстыжей говорила, часто с мельчайшими деталями скучные стариковские проблемы описывая, слушать она не умела, задавать вопросы тоже не умела, ей надо было только сливать из жала своего в чужие уши. Мне и детям говорить не давала.

Я по работе и просто по возможности уходила из дому надолго, вся моя жизнь была за порогом, на улице, я была уличная беспризорная бездомная мама, у которой в этом мрачном доме не было и сантиметра своего. Всюду царила бабка, она бдела, лазала в мой шкаф, там что-то перепрятывала, перекладывала, рылась в книгах, в бумагах, будто искала компромат, чтобы кому-нибудь на меня, дочку свою, донести. Чтобы меня наказали. Моя страшная обезмуженная жизнь не была достаточным наказанием, старухе хотелось, чтоб я вообще перестала солнечно улыбаться и смеяться, а я это делала, продолжала делать, хихикая в телефонную трубку по ночам. Вот уж и Никита подрос, и уже и его тетрадки подвергались перлюстрации странной, будто бабка из КГБ какого-нибудь. Ещё проверке подвергался мусор. Перед выкидыванием Зоя Игнатьевна выворачивала содержимое ведра прямо на пол, оттуда перепрятывала какую-нибудь пустую бутылку, вычитывала выброшенные листки, уносила в шкаф к себе тряпку (пригодится!), и было это очень стыдно и негигиенично…

Но мы всё терпели и не обращали внимания, чтобы не впадать в ужасы скандалов, ругани кухонной, уязвления жезлом языка по самое не хочу. Иногда казалось, что именно этой формы жизни смертельно не хватает Зое Игнатьевне. Мы уходили и запирались в молчание, ей же хотелось судорог, истерик, стука табуреткой, может, даже рукоприкладства, милиции, наших слёз и рыданий, позора и раскаяния, что «старого человека обидели!». Иногда ей удавалось своего достичь, у меня тряслись руки и ноги после того, как я, не выдержав, рявкала на мамашу свою, она же вдруг становилась спокойная, довольная, даже розовела от радости, что достигла своего, и что «вот она, доченька, на старого человека накричать осмелилась». Я научилась терпеть и молчать, и тогда Зоя Игнатьевна, мать моя, применяла другой приём.

Я отвечала на бытовые вопросы сиплым своим обычным голосом, а она начинала привязываться: «Ты чего на меня орёшь? Ты больная, что ли? К врачу надо идти лечиться, раз невыдержанная такая! К психиатру! Ишь, орёт на меня, детей завела, а сама сумасшедшая!». Я, трясясь, запиралась у себя, слушая топот и язвы старухи-психолога, знающего, как за струну дёрнуть, чтоб побольнее достать. Когда я совсем научилась невидящими глазами смотреть на неё, она как петушок наскакивала, наскакивала, и всё в глаза заглядывала – удалось проклюнуть до живой кровушки, или же нет ещё. Я просто убегала из дому.

В доме я молчала глобально. Я знала, что разминулась с жизнью, что это не жизнь, это какая-то горькая и страшная иллюзия, жуткий тоскливый безысходный сон, что другой жизни уже не будет никогда, что все мечты о весёлой дружной семье несбыточны, что дети растут без отца, и уже отец им не нужен, что никогда не будет семьи нормальной, семейных весёлых совместных трапез, никогда дети не увидят, что люди умеют жить дружно, душа в душу, что люди умеют говорить друг с другом по-человечески, без истерик, что они умеют общаться, умеют обсуждать семейные общие вопросы, что можно вместе хохотать, вместе есть что-то вкусное, сидя друг против друга, что в семье могут быть мужчина и женщина, которые помогают друг другу и любят детей. Такого никогда не будет. Я видела, что солипсизм привязчив, неизлечим, передаётся детям.

Что всего тепла и обаяния, красивой радостной одежды и умения слушать другого, красоты тела и лица, сексуальности и образованности, умения вкусно готовить и чисто убирать – всего этого не хватит, всего этого в сумме не хватит, чтобы перевесить эту адскую жизнь, это грузило солипсизма и отсутствия своей личной норы…

Под истерикой бабушки не могли процветать искусства, и вообще никакой труд не мог процветать. Когда-то Зою Игнатьевну во время блокады стукнуло в детстве по голове обломком кирпича, возможно, у неё открылась какая-то связь с какими-то зонами невидимыми, может, это они её сделали такой. Может, она стала психически больна от удара кирпичом. У неё перевёртыши какие-то в мозгу происходили, она не любила музыку, а любила тишину и свою речь, обращённую в рабочий коллектив. Дома она наводила полную тишину, любила пребывать обездвиженная, как какая-нибудь ящерица в тенистой укромной щели. Я однажды видела такую ящерицу – это была ящерица-прадедушка, морщинистая, бледная, будто мхом поросшая ящерица. Может она заползла на зиму под дом, чтобы поспать в анабиозе, но её там замуровало, может, много лет прошло, и вот ящерицу я размуровала, нечаянно вынув камень из фундамента, и оттуда вылезло это древнее и дряхлое животное. Мать была похожа душой на это долго молчавшее, потерявшее связь с миром животное, необлюбленное солнцем, замшелое, одеревеневшее. Нормальные, среднестатистические подруги, увидев Зою Игнатьевну, называли её «запущенной женщиной».

Все в семье заражались бабушкиной мертвечиной; мертвечина завораживает и гипнотизирует, так же как и живость. Хотелось бы живости, но была предложена для воспитательных целей из космоса этой несчастной семье мертвечина, мощная мертвечина старой хозяйки и главы рода, гордой древней девушки, ни с кем не слившейся.

Бабушка вела себя так, будто она залегла, замерла и тягостно прислушивается к каким-то звукам космоса, или подземелий, или невидимого инферно.

Я смотрела на маму и иногда думала, что она очень маргинальна, могла бы быть алкоголичкой, поддавшейся зову зелёного змия, в которой врата разверзлись слабости и похотливой жажды, и эту жажду ничем не насытить, ни одна чаша неупиваемая не может эту скважину насытить. Но никто не научил её пить, и она заменяла этот простой изврат другим, более изысканным. Не водки хочет, но нашей крови и унижения, а так она себя не чует живой. И вот она сама себя обманывает, что всё нормально, а нормы то нет, уже давно патология одна.

Но в матери была огромная доля послушания. Иногда мне казалось, что мать так тревожно, так насильственно прижимает свою семью к полу в обездвиженности и молчании, чтобы ни один звук не пролетел мимо – что она, таким образом, не космос слушает, а некое всеобщее. И это голос всеобщего, социума, голос всего общества, всех этих миллионов двуногих существ, живущих в этом городе, в этой стране, говорящих на одном языке. Все эти существа что-то говорят, а о чём-то не говорят вслух, что-то переживают, как-то поднастраивают свои антеннки на общую волну, и вот это невидимое, невыразимое словами умонастроение, настроенность на что-то душ Зоя Игнатьевна и улавливает. И получается противоречие некое: семья солипситсов, норожителей, необщительных существ, мало способных на человеческие связи с небольшим кругом лиц, как это обычно бывает в нормальных семьях, вот эта семья солипсистов – она пребывает в полной тиши, как древний радист в рубке, и цель семьи во главе со злобной, неадекватно реагирующей бабушкой – услышать звук мирового камертона, быть всегда на пульсе мира.

В других семьях встречались такие мужчины старших лет и старички, которые считали своим долгом читать все газеты, слушать радио и смотреть телевизор, чтобы держать на пульсе социума и всеобщего свои индивидуальные, маленькие, ничего не значащие ручонки. В нашей семье таким вот мужичком была бабушка, только газет она не читала, она вообще пятьдесят лет ничего уже не читала. Уверенность в себе и самоуважение она черпала в том, что выносила суждения не от себя лично, а от какого-то голоса нормы, который подслушивала в своём великом безделии и тишине. Да, телевизор она смотрела, но делала очень тихий звук, такой тихий, что даже удивительно было, как она ухитряется что-то слышать. Но она слышала всё: и шёпот телевизора, и вздохи дочки за стеной, и звуки компьютера внуков сквозь дырку в стене, в которую с двух сторон были вставлены розетки.

Она, порабощённая некогда насилием общества в виде смеявшихся над ней детей в школе, ибо была она отличница круглая, а они нет, или в виде сокурсниц, завидовавших её вкусу, обаянию и сердцеедству на танцах, она теперь полностью перешла на позицию своих врагов и гонителей. Она стала на сторону грубых, простых, нечитающих, малообразованных людей, чтобы унижать, топтать и презирать меня и моих детей с нашими книгами, нашими позывами к искусствам и изяществу.

Мы удивлялись: все бабушки горой стоят за своих детей и внуков, а Зоя Игнатьевна была врагом меня, дочери своей, всячески меня пинала и прикусывала своей старой челюстью, да и старшего внука она осматривала пристально, чужим взглядом, чужими глазами. Про его высокий лобик маленького учёного она, со своим негативизмом, говорила: «Откуда у него этот низкий обезьяний лоб? Не в нашу породу!» Во внуке бабушка зрела что-то отклоняющееся. Ибо был он маленький интеллектуал, читающий все подряд книги и журналы, которые попадались ему под руку. А ведь когда-то и Зоя Игнатьевна в детстве читала всё подряд и любила помечтать над книжками. Но жизнь сломала её.

Удивительно было видеть, как бабушка-маргиналка, чудачка чудовищная, извращенка почти, посмешище тайное для других, старая дева почти, ибо у всех старушек были или мужья, или же вдовство после семейного периода, а это была кривая старушонка, плесень ненормативная, всю жизнь прожившая одна, без мужа, без любовных связей, без приключений и фантазий, – и вот она, девушка старая по сути, одинокая, вот она вдруг втянула в себя мощь нормы. Говорит чужие слова, повторяет их страстно, как адепт этой чужой точки зрения. Но у неё получалось карикатурно. Убить пересмешника! Сам факт, что она, такая вся маргинальная и по образу жизни, и по одежде, и по быту, и вдруг говорит правильные азбучные истины – этот факт уже делал истину подпорченной.

Но лучший способ защиты – нападение. «Из неё мог бы выйти отличный прокурор»,– такая мысль порой приходила в мою голову.