Loe raamatut: «Федор Достоевский. Единство личной жизни и творчества автора гениальных романов-трагедий», lehekülg 8

Font:

В Петербург приезжает знаменитый скрипач С-ц: Ефимов заставляет Неточку украсть у матери последние деньги, чтобы купить билет на концерт. Финальная сцена, усиленно драматическая, не лишена сумрачного, зловещего величия. Вернувшись с концерта, Ефимов играет на скрипке перед трупом жены. «Музыка началась… Но это была не музыка… Это были не звуки скрипки, а как будто чей-то ужасный голос загремел в первый раз в нашем темном жилище… Я слышала стоны, крик человеческий, плач: целое отчаянье выливалось в этих звуках». Отчим убегает с Неточкой; она падает на улице и лишается чувств. Его задерживают за городом в припадке исступленного помешательства. Через два дня он умирает в больнице. «Он умер, потому что такая смерть его была необходимостью, естественным следствием всей его жизни… Истина ослепила его своим нестерпимым блеском, и что было ложь, стало ложью и для него самого. В последний час свой он услышал чудного гения, который рассказал ему его же самого и осудил его навсегда… Удар был смертелен».

Вторая часть «Неточки Незвановой» тоже самостоятельная повесть. После смерти родителей героиня попадает в дом князя Х-ого, и судьба ее резко меняется. Юность ее ничем не связана с детством. Разрыв между двумя мирами подчеркивается длительной болезнью героини. Выздоровев, она воскресает для новой жизни. Вместо органического развития действия перед нами смена эпизодов. Роман разрублен на куски, и этот дефект композиции не искупается единством психологическим. Неточка слишком бледная фигура, слишком рассказчица, а не героиня. Она всегда скромно уступает первое место другим персонажам и не в силах объединить вокруг своей личности события романа. Она рассказывает историю своей жизни, но судьба ее – сопровождать жизнь людей более значительных, чем она сама.

Вторая часть романа, посвященная жизни Неточки в княжеском доме, в окончательной редакции подверглась значительному сокращению. Автор выбросил эпизод с мальчиком Ларенькой, бедным сироткой, которого, как и Неточку, князь приютил в своем доме. Это тоже «уязвленное сердце». Ларенька уверен, что он причина смерти своих родителей, вспоминает, как он мучил свою мать; чувство вины доводит его до нервного заболевания. Неточка трогательно ухаживает за больным мальчиком, но здоровье его все ухудшается, и князь отсылает его к родственникам в Малороссию. Автор исследует напряженную эмоциональность ребенка, часто переходящую в «сенсуализм». Опережая школу Фрейда, он выводит из первоначального ранения души (травма) зарождение сознания. «Я видала таких детей, – говорит Неточка, – которые для удовлетворения порочного сенсуализма, происшедшего от ложно развитой чувствительности, становились совсем тиранами в доме и доводили утонченность наслажденья до того, чтобы, например, нарочно мучить домашних животных, чтобы испытывать во время самого процесса муки какое-то необъяснимое наслаждение, состоявшее в ощущении чувства раскаяния, чувства жалости и сознания своей бесчеловечности». Болезненная чувствительность, переходящая в сладострастие мучительства, свойственна всем детям у Достоевского («Идиот», «Подросток», «Братья Карамазовы»).

В окончательной редакции эти наблюдения над душой ребенка исчезли вместе с эпизодом с Ларенькой. Дружинин упрекнул Достоевского в подражании Диккенсу; действительно, привязанность Неточки к Лареньке напоминает дружбу Флоренс и Поля в романе «Домби и сын». После исчезновения Лареньки героиней второй части стала ровесница Неточки, дочь князя Катя. Она гостила в Москве у бабушки и возвращается в Петербург в момент выздоровления Неточки. Сопоставляя двух девочек, белокурую, голубоглазую Неточку и чернокудрую, пылкую Катю, автор создает психологическую схему, которой он остается верен навсегда. Неточка, болезненная, чувствительная, страждущая, слезливая, застенчивая, начинает собой серию кротких женщин у Достоевского. Катя с нежной иронией говорит о ней: «Ишь бледненькая, волоса белокуренькие, сама глупенькая, плакса такая, глаза голубенькие, си… ро… точка ты моя». К типу «кротких» относится Соня Мармеладова в «Преступлении и наказании», Даша в «Бесах», Софья Андреевна в «Подростке», героиня повести «Кроткая». От княжны Кати идет линия «гордых женщин»: Полины в «Игроке», Настасьи Филипповны в «Идиоте», Лизы в «Бесах», Катерины Ивановны в «Братьях Карамазовых». Тихой прелести первых противоставляется «поражающая» красота вторых. Неточка говорит о Кате: «Представьте себе идеальной прелести личико, поражающую, сверкающую красоту, одну из тех, перед которыми вдруг останавливаешься, как пронзенный в сладостном смущении, вздрогнув от восторга». «Гордая женщина» у Достоевского всегда ослепительная красавица, пронзающая душу эстетическим восторгом. Неточка с первого взгляда страстно влюбляется в Катю… «Может быть, – пишет она, – во мне первый раз поражено было эстетическое чувство, чувство изящного, первый раз сказалось оно, пробужденное красотой, и вот причина зарождения любви моей». Князь Мышкин видит портрет Настасьи Филипповны, и красота ее поражает его; так же «потрясает» Версилова красота Ахмаковой, «пронзает» Митю красота Грушеньки. В «Неточке» уже намечена глубокая тема Достоевского о «страшной силе красоты».

Веселая, бурная Катя равнодушна к плаксивой Неточке. Влюбленность подруги смущает и раздражает ее. Гувернантка ставит ей в пример прилежную сироту. В Кате вспыхивает гордость, и она начинает мучить свою кроткую сверстницу, расспрашивает о родителях, смеется над ее бедностью, дурным платьем, неумением танцевать и играть на фортепьяно. Неточка плачет, Катю наказывают и велят просить прощения у обиженной. С этого времени у нее возникает «непостижимая» антипатия к Неточке.

В конце повести загадка разрешается: княжна вдруг поняла, что Неточка ее любит, и в ее сердце зародилось ответное чувство. Но гордая девочка долго не хотела признать свою любовь и мстила за нее и себе и Неточке. Ее жестокость только усиливала привязанность Неточки. «Я почти не понимала, что со мной делается, – пишет она. – Все во мне волновалось от какого-то нового, необъяснимого ощущения, и я не преувеличу, если скажу, что страдала, терзалась от этого нового чувства. Короче, – и пусть простят мне это слово, – я была влюблена в мою Катю. Да, это была любовь, настоящая любовь, любовь со слезами и радостями, любовь страстная». Почти в таких же выражениях говорила Неточка о своей привязанности к отцу. Во второй раз автор изображает детскую чувствительность как эротическую стихию, стоящую на грани патологии.

Любовная борьба между Неточкой и Катей после сложных перипетий приближается к развязке. Катя совершает большой проступок, и Неточка берет ее вину на себя. Княжна побеждена: ночью в постели между подругами происходит объяснение: «Мы обнялись и жадно прижались друг к другу. Княжна зацеловала меня в пух. Неточка, прошептала Катя сквозь слезы, ангел ты мой, я ведь тебя так давно, так давно уже люблю… Слушай, мне очень хотелось любить тебя, а потом вдруг ненавидеть захочется, и так ненавижу, так ненавижу!.. А потом я и увидела, что ты без меня жить не можешь, и думаю: вот уж замучу я ее, скверную… Ведь я тебя все любила! Все любила!

Уж потом и терпеть не могла. Думаю, зацелую я ее когда-нибудь или исщиплю всю до смерти». В признании наивной девочки бесстрашная откровенность. В любви открывается темная бездна мучительства, ненависти, властолюбия и гордости. «Сверкающая красота» – демоническая сила; «пронзая» сердце, она питается его кровью; жертвы ее – Рогожин, Версилов, Митя Карамазов – обречены на блаженство гибели.

Повесть о Кате обрывается ее отъездом в Москву. В жизни Неточки наступает новый перелом.

Семья князя переселяется в Москву, а героиня переходит к дочери княгини от первого брака, Александре Михайловне. Это «женщина лет двадцати двух, тихая, нежная, любящая». Четыре года назад она вышла замуж «за человека богатого и в значительных чинах». Третья часть романа обнимает восемь лет, проведенных Неточкой в семье Александры Михайловны; она вводится словами героини: «Теперь начинается новая история». И действительно, эта часть, так же как и две первые, составляет отдельную повесть. Она построена на том же приеме, что и предыдущие: длительная психологическая подготовка и эффектно-драматическая сцена развязки. Литературная манера, в которой она написана, отличается крайней чувствительностью. Новая жизнь Неточки идет «безмятежно и тихо», как в монастыре. Она усердно учится, увлекается чтением, берет уроки пения. Никаких событий в ее жизни не происходит, ничем не отмечается ее внутреннее развитие. Однообразие повествования увеличивается еще от того, что новый друг и благодетель Неточки – такая же «кроткая», как и она сама. Получается удвоение одной и той же душевной тональности. И Неточка и Александра Михайловна страдают, тоскуют, грустно мечтают, умиляются своей дружбой, обнимаются и плачут. Неточка пытается разгадать тайну своей второй матери, и на это уходит восемь лет. Только с приближением к концу действие оживляется; повесть обрывается на сильной мелодраматической сцене.

Александра Михайловна, по-видимому, страстно любит своего мужа, Петра Александровича, «но в присутствии его обдумывает каждое свое движение, робеет перед ним, смущается и боится его сурового взгляда». Что-то детски-невинное, незащищенное чувствуется в этом «уязвленном сердце», переполненном любовью и нежностью. Казалось, «воспоминание чего-то мучительно терзавшего ее совесть, вспыхивало в ее душе». Муж Александры Михайловны «человек высокий, худой и как будто с намерением скрывающий свой взгляд под большими зелеными очками». Он необщителен, сух и даже глаз на глаз с женой не находит темы для разговора. На жену он смотрит с высокомерным снисхождением и суровым состраданием. Случай наводит Неточку на разгадку тайны Александры Михайловны: взяв в домашней библиотеке роман Вальтера Скотта «Сен-Ронанские воды», она находит в нем старое письмо, адресованное ее покровительнице. Неизвестный навсегда прощается с той, которая возвысила его до себя своей чистой дружбой, которая преобразила его, грубого и простого человека, своей сострадательной любовью. «Да, ты много любишь меня, ты любила, как сестра любит брата, ты любила меня, как свое создание, потому что воскресила мое сердце, разбудила мой ум от усыпления и влила мне в грудь сладкую надежду; я же не мог, не смел, я никогда доселе не называл тебя сестрою моею, затем, что не мог быть братом твоим, затем, что мы были неровня, затем, что ты во мне обманулась». Но любовь их открылась: «Раздались их крики, их пересуды». Он должен покинуть ее, но верит, что муж защитит невинную женщину от клеветы. «Я только что встретил твоего мужа, – продолжает он, – мы оба недостойны его, хотя оба безгрешны перед ним. Ему все известно… Он геройски стал за тебя: он спасет тебя»… И Неточка понимает трагедию «невинной грешницы». Петр Александрович спас жену, но не простил ей ее увлечения. Свое великодушие он превратил в орудие пытки и на сострадании построил утонченную систему духовной тирании. «Мне представлялось, – говорит Неточка, – долгое, безвыходное страдание, мученичество, жертва, приносимая покорно, безропотно и напрасно. Мне казалось, что тот, кому принесена эта жертва, презирает ее и смеется над ней. Мне казалось, что я видела преступника, который прощает грехи праведнику».

Идея о добродетельном человеке, который может оказаться страшным злодеем, была уже намечена Достоевским в «Петербургской летописи» и иллюстрирована на примере почтенного Юлиана Мастаковича («Елка и свадьба»). В «Неточке Незвановой», написанной в ту же эпоху, тема «доброго сердца» получает свое художественное завершение. Лицемерный праведник и добродетельный палач Петр Александрович, «скрывающий свой взгляд под большими зелеными очками», заслуживает место в ряду самых жутких, демонических героев Достоевского. В истории Александры Михайловны мотив тирании сильного над слабым звучит не менее трагически, чем в повести «Хозяйка». Но в романе он освобожден от романтической сказочности и фантастики. Александра Михайловна – петербургская светская дама, а не полубезумная волжская дикарка; Петр Александрович – «богатый человек в значительных чинах», а не колдун-чернокнижник, как Мурин. Трагедия «слабого сердца» изображена в плане психологическом, и это усиливает ее художественную выразительность.

Развязка «Неточки Незвановой» осталась незаконченной. Петр Александрович понимает, что Неточка его отгадала, и решает мстить. Он застает ее в библиотеке с роковым письмом в руках и обвиняет перед Александрой Михайловной в безнравственном поведении. «Поверьте мне, сударыня, – говорит он жене, – я знаю свои обязанности, и как бы вы великодушно ни извиняли меня, я буду говорить прежнее, что преступление всегда останется преступлением, что грех всегда будет грехом, постыдным, гнусным, неблагородным, на какую бы степень величия вы ни вознесли порочное чувство». Неистощимая злоба и мстительность прорываются, наконец, у этого героя нравственности, он наносит последний, смертельный удар своей жертве.

Попытка создать большую форму психологического романа Достоевскому не удалась. «Неточка Незванова» – не единый роман, а три отдельные повести. Рассказчица оказалась слишком бесцветной, чтобы претендовать на роль героини. Но какое сложное богатство идей, образов и приемов заключено в этом произведении! «Неточка Незванова» есть та лаборатория, в которой вырабатывается идеология и техника больших романов.

Глава 6
Достоевский-революционер

Юность Достоевского прошла под знаком романтического «мечтательства», шиллеровского идеализма и французского утопического социализма. Под влиянием Жорж Санд и Бальзака у него рано пробуждаются общественные интересы. Белинский восторженно приветствует автора «Бедных людей» как создателя первого русского социального романа. Протест против социальной несправедливости и защита «униженных и оскорбленных» последовательно проводится во всех его ранних произведениях. В «Петербургской летописи» мы уже встречаем призыв к общественной работе («обобщенные интересы, сочувствие к массе общества и к ее прямым, непосредственным требованиям»). Достоевский не только изучает французские социальные теории, но и пытается осуществить их в жизни. Зимой 1846 г. он со своими друзьями, братьями Бекетовыми, делает опыт «ассоциации».

«Бекетовы вылечили меня своим обществом, – пишет он брату. – Наконец, я предложил жить вместе. Нашлась квартира большая, и все издержки по всем частям хозяйства – все – не превышает 1200 руб. ассиг. с человека в год. Так велики благодеяния ассоциации». И дальше: «Видишь ли, что значит ассоциация? Работай мы врозь, упадем, оробеем, обнищаем духом. А двое вместе для одной цели – тут другое дело». Переход от романтического идеализма к социализму был вполне естественным. Молодой писатель жил в атмосфере мистических чаяний, веры в скорое наступление золотого века и в полное преображение жизни. Ему казалось, что новое христианское искусство (Виктор Гюго, Жорж Санд, Бальзак) призвано обновить мир и осчастливить человечество; он верил, что системы Сен-Симона, Фурье и Прудона сдержат обещания романтизма, утолят его тоску по лучшей жизни. Для поколения 40-х гг. социальный утопизм представлялся продолжением христианства, осуществлением евангельской правды. Он был переводом на современный «общественный» язык христианского Апокалипсиса.

Вспоминая о своей восторженной юности, Достоевский пишет в «Дневнике писателя» (1873): «Тогда понималось дело еще в самом розовом и райски-нравственном свете. Действительно правда, что зарождавшийся социализм сравнивался тогда, даже некоторыми из коноводов его, с христианством и принимался лишь за поправку и улучшение последнего, сообразно веку и цивилизации. Все тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до парижской революции 48-го года были охвачены обаятельным влиянием этих идей».

В своем «объяснении» следственной комиссии Достоевский смело признается в увлечении утопическим социализмом. «Фурьеризм, – пишет он, – система мирная: она очаровывает душу своей изящностью, обольщает сердца тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненависти».

От утопии преображения мира, от христианского социализма Достоевский никогда не отречется. Идея золотого века и мировой гармонии – самая заветная, самая «святая» его идея: она стоит в центре его мировоззрения и творчества.

Познакомившись с Петрашевским весной 1846 г., он берет в его библиотеке книги социально-христианского содержания: Le nouveau Christianisme13 Сен-Симона, Le vrai Christianisme suivant Jésus-Christ Кабэ, De la célébration du dimanche Прудона.

B 1847 г. он начинает посещать его кружок и встречает в нем много единомышленников: А.П. Милюков преклонялся перед Ламенне и переводил на церковнославянский язык его Paroles d’un croyant14; К.И. Тимковский «обещался в одну из пятниц доказать путем чисто научным божественность Иисуса Христа, необходимость пришествия Его в мир на дело спасения и рождение Его от Девы»; поэт А.Н. Плещеев писал:

 
Сижу ли окружен шумящею толпою
На пиршестве большом, мне слышен звук цепей;
И предстает вдали, как призрак предо мною,
Распятый на кресте Великий Назорей.
 

Другой петрашевец, Европеус, на следствии заявлял, что «характер теории Фурье есть „религиозный“, гармонический, научный и мирный, противоположный всяким насильственным переворотам, революциям и беспорядкам». Так же смотрел на фурьеризм и петрашевец Дебу. «Теория Фурье, – показал он, – не заключает в себе ничего вредного для общества, напротив, она мирит людей всех классов и состояний, поддерживает религиозные чувства и побуждает к сохранению порядка».

Пламенным христианским социалистом был также петрашевец Д. Ахшарумов, который на обеде в честь Фурье (7 апреля 1849 г.) говорил: «И вот нашлись люди с горячей любовью ко всем людям, к целому человечеству, а также к Богу, которые посвятили всю свою жизнь на то, чтобы найти такое устройство общества, где все были бы богаты, счастливы и довольны, где бы самая жизнь наша, каждый день, час и минуты ее были бы благодарственным гимном Создателю, где не было бы ни слез, ни преступлений, и во главе их стоит величественный гений Фурье». Великая цель петрашевцев: реставрировать образ человека во всем его величии и красоте… «покрыть всю землю нищую дворцами, плодами и разукрасить в цветах». Эта речь прекрасно передает утопический дух нового движения, его религиозно-гуманистический пафос. Достоевский мог бы подписаться под каждым словом этого манифеста. Русские фурьеристы не имели политической программы, были против насильственных переворотов, признавали частную собственность в «ассоциации» и иерархическую организацию труда. В этом смысле их нельзя назвать ни революционерами, ни даже социалистами. Больше всего им подходит имя человеколюбивых либералов.

Никакого заговора Петрашевского не существовало. О собраниях у него по пятницам знал весь Петербург. Д. Ахшарумов говорит в своих «Записках», что «это был интересный калейдоскоп разнообразнейших мнений о современных событиях… приносились городские новости, говорилось громко обо всем без всякого стеснения…». Баласогло называет пятницы Петрашевского «простыми собраниями знакомых, тесно связанных взаимными чувствами и отношениями».

Чиновник особых поручений Министерства внутренних дел Липранди писал в своей докладной записке по делу Петрашевского: «В большинстве молодых людей очевидно какое-то радикальное ожесточение против существующего порядка вещей, без всяких личных причин, единственно по увлечению „мечтательными утопиями“, которые господствуют в Западной Европе и до сих пор беспрепятственно проникали к нам путем литературы и даже самого училищного преподавания. Слепо предаваясь этим утопиям, они воображают себя призванными переродить всю общественную жизнь, переделать все человечество и готовы быть апостолами и мучениками этого несчастного самообольщения». Нельзя точнее определить настроение «мечтателей-вольнодумцев» 40-х гг. В объяснении следственной комиссии Достоевский объявляет: «Да, если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству».

Но утопический социализм не долго был господствующим течением этого десятилетия. Новое движение надвигалось на него из Германии, где в то время гегелевский идеализм переживал глубокий кризис. Левая группа гегельянцев с Фейербахом и Марксом разрывает с абстрактной метафизикой и закладывает основание будущему материалистическому социализму. Философия Гегеля истолковывается теперь в смысле призыва к социальной революции; христианство отрицается, как изжитое суеверие, тормозящее прогресс нового общества. Герцен, Боткин и Бакунин видят в атеизме освобождение духа. Герцен пишет: «Философия Гегеля – алгебра революции; она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя». В середине 40-х гг. Белинский, под влиянием Фейербаха, отрекается от Гегеля, увлекается естествознанием и точными науками и становится воинствующим безбожником. «Метафизику к черту, – восклицает он, – это слово означает сверхнатуральное, следовательно, нелепость… Освободить науку от призраков трансцендентализма и теологии; показать границы ума, в которых его деятельность плодотворна, оторвать его навсегда от всего фантастического и мистического, – вот что сделает основатель новой философии». В 1845 г. он пишет Герцену: «Истину я взял себе и в словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут».

Белинский восстает на Бога из любви к человечеству и отказывается верить в творца несовершенного мира. Он фанатик любви к людям: «Социальность, социальность или смерть! Вот девиз мой», – восклицает он. Если для счастья большинства понадобится отрубить сотни тысяч голов – он их отрубит. Свое кровожадное человеколюбие он сам называет маратовским. Влияние Белинского предопределило судьбу русского социализма: христианский утопизм был раздавлен атеистическим материализмом; приготовлялся путь для марксистского коммунизма. В этой потрясающей русской трагедии Достоевскому было суждено сыграть немалую роль. Он совершил отречение и искупил его десятью годами Сибири. В этом его «преступление и наказание».

В «Дневнике писателя» (1873) он подробно рассказывает о том, как в 1846 г. Белинский «бросился обращать его в свою веру». «Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма. В этом много для меня знаменательного – именно удивительное чутье его и необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей… Он знал, что основа всему – начала нравственные. В новые нравственные основы социализма он верил до безумия и без всякой рефлексии: тут был один лишь восторг. Но как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма. Ему надо было низложить эту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества. Семейство, собственность, нравственную ответственность личности он отрицал радикально.

«Тут оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться. Учение Христово он, как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современною наукой и экономическими началами, но все-таки оставался пресветлый лик Богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. В беспрерывном, неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже и перед этим неодолимым препятствием…

– Да знаете ли вы, – взвизгивал он раз вечером (он иногда как-то взвизгивал, если очень горячился), обращаясь ко мне, – знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейства, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам приводы не может он выполнить, если бы даже хотел».

И, обращаясь ко второму гостю и указывая на Достоевского, Белинский продолжал: «Мне даже умилительно смотреть на него: каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет. Да поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества».

И Достоевский заканчивает: «В последний год его жизни я уже не ходил к нему. Он меня невзлюбил, но я страстно принял тогда все его учение».

Признание поразительное: Достоевский страстно принял атеистическое учение Белинского! В другой статье того же «Дневника писателя» за 1873 г. автор еще точнее определяет, в чем заключалось «учение» Белинского. «Все эти убеждения о безнравственности самых оснований (христианских) современного общества, о безнравственности религии, семейства; о безнравственности права собственности; все эти идеи об уничтожении национальностей во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству и пр., и пр. – все это были такие влияния, которых мы преодолеть не могли и которые захватывали, напротив, наши сердца и умы во имя какого-то великодушия». Слова эти не оставляют никакого сомнения: Белинский обратил Достоевского в свою веру; он «страстно» принял весь его атеистический коммунизм. «Человеколюбивый либерал» изменил своему христианскому утопизму и отрекся от «сияющей личности Христа». И это не мимолетное заблуждение, а долгая душевная трагедия. Через восемь лет после обращения в «атеистическую веру» Белинского Достоевский писал из Омска жене декабриста Фонвизина: «Я скажу Вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки».

Человек, создавший самую гениальную в мире атеистическую аргументацию (Иван Карамазов), человек, которого «всю жизнь Бог мучил», вмещал в своем сердце пламеннейшую веру с величайшим неверием. Вся религиозная диалектика его романов выпростает из этой трагической раздвоенности.

Признавшись в «Дневнике писателя» в своей причастности к коммунистическим идеям, Достоевский делает из этого страшный вывод: «Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае, если бы так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было, как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности». И в заключение он горестно себя спрашивает, как мог он поддаться такому заблуждению? «Я происходил из семейства русского и благочестивого… Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства… Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным».

Но детская вера оказалась хрупкой. Ранние впечатления от церквей, богослужения, духовного пения были более эстетическими, чем религиозными. Обядовое благочестие родителей коснулось только поверхности души ребенка. А потом в юности христианский гуманизм и романтическая мистика надолго утолили религиозную жажду «мечтателя». Туманно и расплывчато понимание христианства у молодого Достоевского. Гомера сравнивает он с Христом, Виктора Гюго считает лириком с «христианским младенческим направлением поэзии». Наконец – и это самое знаменательное – ни в одном из его произведений до каторги не ставится религиозный вопрос. В «Хозяйке» Ордынов пишет труд по истории церкви, но это никак не отражается на его жизни. Благочестивые люди оказываются ханжами и тиранами (Мурин в «Хозяйке», старая княжна в «Неточке Незвановой»). В сочинениях Достоевского докаторжного периода Бог не присутствует. Вот почему молодой писатель оказался бессилен перед влиянием Белинского, и оно «захватило его сердце». Встреча со Христом произошла на каторге через приобщение к страданиям русского народа. «Но, – пишет автор «Дневника», – это не так скоро произошло, а постепенно и после очень-очень долгого времени». Даже эшафот и ссылка не сразу сломили его убеждения. «Мы, петрашевцы, – продолжает он, – стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… Если не все мы, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестие отречься от своих убеждений. То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится. И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломало нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга». Статья «Дневника писателя» 1873 г. – акт публичного покаяния, беспримерный в истории русской духовной жизни. Есть величие в этом бесстрашии и огненности духа. Достоевский признается во всем, в чем он мог признаться, и намекает на то, о чем в его время говорить было невозможно. До сих пор намек этот оставался незамеченным, и только теперь, благодаря новым публикациям, мы в силах раскрыть его смысл.

«Нечаевым, – говорит Достоевский, – вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности». Как известно, Нечаев был основателем революционного общества 60-х гг. и автором «Катехизиса революционера». Нечаевцы хотели опутать всю Россию сетью тайных ячеек, возмутить массы, поднять кровавый бунт, свергнуть правительство, уничтожить религию, семью, собственность. Этих фанатиков разрушения Достоевский заклеймил в своем романе «Бесы». Что значит, что он мог бы «сделаться нечаевцем» в дни своей юности? Как понимать загадочную фразу: «в случае, если бы так обернулось дело»?

«Революционная деятельность» Достоевского не ограничивалась кружком Петрашевского. Следственная комиссия через своего агента Антонелли была хорошо осведомлена о том, что происходило на пятницах Петрашевского; но она мало знала о работе кружка Дурова. Изложим сначала «явную» сторону «дела Достоевского». Познакомившись с Петрашевским через поэта Плещеева еще весной 1846 г., он начинает посещать его пятницы с поста 1847 г. В «объяснении» для следственной комиссии писатель утверждает, что у него никогда не было с ним близости. «Я поддерживал знакомство с Петрашевским, – пишет он, – ровно постолько, поскольку этого требовала учтивость, то есть посещал его из месяца в месяц, а иногда и реже… В последнюю же зиму, начиная с сентября месяца, я был у него не более восьми раз… Впрочем, я всегда уважал его, как человека честного и благородного». Достоевский доказывает, что ничего преступного в его поведении не было… «В сущности, я еще не знаю доселе, в чем меня обвиняют. Мне объявили только, что я брал участье в общих разговорах у Петрашевского, говорил „вольнодумно“ и, наконец, прочел вслух литературную статью „Переписку Белинского с Гоголем“». Подсудимый блестяще защищается от этих двух неопределенных обвинений: «Кто видел в моей душе?.. Я говорил три раза: два раза я говорил о литературе и один раз о предмете вовсе не политическом: о личности и об человеческом эгоизме».

13.«Новое христианство» (фр.).
14.«Слова верующего» (фр.).
Vanusepiirang:
16+
Ilmumiskuupäev Litres'is:
11 juuli 2024
Kirjutamise kuupäev:
1947
Objętość:
910 lk 1 illustratsioon
ISBN:
978-5-227-10617-9
Allalaadimise formaat:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip