Loe raamatut: «Ванечка и цветы чертополоха», lehekülg 29

Font:

Старушка посторонилась, пропуская в жилище соседа с дарами.

– Решил меня, грешную, осчастливить напоследок? – спросила она, глядя на широкую спину в сером джемпере, как ловко та согнулась и тут же разогнулась, пока Женя поднимал мешок, чтобы внести его в квартиру.

– Вроде того. Плеснёшь чайку вместо «спасибо»?

– А! Щас-щас! – Баба Лида пошмыгала глубокими тёплыми тапками на кухню. – Ты только дверь за собой притвори.

– Не бойся, пока я с тобой, никто ничего не стащит. Скажи мне только, где эти богатства тебе поставить, чтобы удобнее было, – пошумел мужчина в спину удаляющейся бабульке.

– Да картошку там в коридоре становь в сторонку, а молоко сюда давай тащи.

Баба Лида в отличие от многих других старушек на заварку не скупилась, пусть чай и пила «Индийский», десятилетиями проверенный. Стол стоял у неё под голубой скатёрочкой, на нём – две небольшие фарфоровые чашечки, нарядные, в блюдечках, а в серединке – старинная диковинная вазочка с вареньем. На плите гудел голубой эмалированный чайник с красными маками.

– Ты руки сполосни и садись давай, – командовала бабулька, указывая на старинный деревянный венский стул с закруглённой спинкой, любовно огибающей сидящего.

Палашов показал образцовую исполнительность и, усевшись перед бабой Лидой, уставился на неё.

– Ну, а теперь, прокурор мой доморощенный, рассказывай, как ты меня вычислила.

– С мешком я тебя услыхала и увидела в глазок. – Она не спеша разлила заварку по чашкам узловатыми непослушными руками. – Помнишь, я тебе толковала уже, какая слышимость здесь у нас. А насчёт прощанья… Ты со своей голубкой распрощался. Песни грустные начал петь. Душа моя о тебе заболела. А недавно не спалось мне долго. Слышу, что-то у тебя грохнулось. Потом телефон изрядно попиликал – то ли тебе никак не отвечали, то ли ты номер набрать не мог. И голос у тебя странный был, словно перебрал ты… Поняла, что дело серьёзное, раз уж до того дошло.

Палашов потёр лоб. Неужели баба Лида теперь во всех подробностях знает, какая незадача произошла в его жизни?

– Баб Лид, умоляю, заверь меня, что ты слов не разобрала.

– Та-ак, маленько слыхала только. Люся тебе какая-то понадобилась. Да. И девчонка какая-то в положении. Талантливая девка.

Женька предательски покраснел, что редко с ним случалось.

– Да, бабуль, моя любимая – эта девчонка. Это из-за неё мы с Любой расстались.

– И это из-за неё ты теперь в Москву уезжаешь. Бросаешь Венёв, значит. Небось, навсегда.

– Да загляну как-нибудь, думаю. И не раз.

– Я за тебя молиться буду. Пусть у тебя, соколик ты мой, всё будет хорошо. И даже лучше. Уж кто-кто, а ты заслужил. И пусть тебя, что ли, ничего здесь не держит. И годы ты здесь просадил не самые худшие, но там, там теперь твой камелёк.

– Камелёк, – задумчиво повторил Евгений. – Слово какое пыльное… Сколько у тебя, бабуль, этих словечек припасено?

Чайник забулькал, напоминая о себе. Мужчина встал для того, чтобы долить в чашечки кипятка. Вернул чайник на место, снова подсел к бабуле.

– Кавой-то мне подселят теперь вместо тебя? Мыслится мне, вряд ли такой же славный будет малый.

– Поживёшь – увидишь, – заключил Палашов и отпил чай. – Боюсь, мне теперь тоже не найти такой славной старушки-прокурора. Ну да это не последняя наша встреча! Не будем огорчаться, а будем жить надеждой!

Сам не знал, кого больше подбадривал, но сердце сомнительно сжалось. Всю его знакомую, понятную, худо-бедно обустроенную жизнь предстояло ему тут оставить, для того чтобы с головою кинуться в неизвестность. Потягивало болезненно в груди, не давало решительно, не раздумывая, кинуться в омут с головой. Но тот зов, который шёл теперь из Москвы, был в разы сильнее, несокрушимее. И не зря баба Лида желала ему, чтобы больше его здесь ничего не держало. Хотела ему сердце освободить для лёгкого отъезда, для новой жизни.

Бабуля тоже отпила чаю, а потом встала и пошаркала в комнату. Вернулась оттуда, подошла поближе к Женьке и протянула ему свёрточек.

– А это тебе мой подарок. Будешь вспоминать старушенцию.

Палашов принял свёрток, развернул платочек и увидел образок.

– Кто это, бабуль?

– Это покровитель твой – священномученик епископ Евгений Херсонесский. Я, когда поняла, что ты уедешь, тоже решила тебя одарить. Чувствовала, что обязательно заглянешь ты ко мне проститься. Хорошим именем тебя родители нарекли, подходящим. Спасибо им за тебя.

Мужчина встал и прямо с образком в кулаке обнял старушку, маленькую и сухенькую. А когда отпустил, она сказала:

– А теперь проваливай, милок. Давай-давай! Чтобы момент не испортить.

И его широко и щедро перекрестила.

III

24 декабря 2001 года Сергей Николаевич Борисенко вынес обвинительный приговор. Все обстоятельства по делу Вани Себрова говорили о том, что убийство не являлось умышленным и никто не имел понятия о поджидающем в сарае мальчике. Когда на другой день Палашов узнал по телефону от Бургасова, какие наказания виновным назначил судья, он остался вполне удовлетворён.

Глухова Тимофея Захаровича суд приговорил к пяти годам общего режима по статье 127 УК РФ, а именно: незаконное лишение человека свободы группой лиц в отношении заведомо несовершеннолетнего, которое повлекло по неосторожности смерть потерпевшего. Глухов содействовал следствию, но давал ложные показания. Он искренне раскаялся, но был самым старшим и подстрекал ребят. Себров нарушил неприкосновенность его жилища и покушался на корову, но Глухов, задержав нарушителя, не намеревался передать его правоохранительным органам. Ко всему прочему председатель отлично помнил, что снял с Глухова обвинение в совращении малолетней вовсе не потому, что тот никого не совращал, а по инициативе самой девочки и её представителей.

Певунов Денис Александрович провёл под арестом около трёх месяцев. Суд приговорил его по той же статье провести там же ещё столько же, а затем заменял наказание на два года ограничения свободы. Таким образом ему сохранялась возможность продолжить обучение по месту жительства. Полгода ареста он получил за попытку избежать наказания и за то, что именно он толкнул парня на нож.

Рысев Алексей Владимирович мог получить только два года ограничения свободы по статье 127, если бы не схватил злополучный нож. Но так как не сумел объяснить, зачем он это сделал, получил два с половиной года.

Девушки и Василий Леонов не понесли ответственности и выступили только свидетелями. Видимо, как и Палашов, Борисенко посчитал их достаточно наказанными уже самим участием в трагических событиях, а затем и в уголовном деле и судебных заседаниях.

Никто не намеревался обжаловать приговор.

Марья Антоновна, вымотанная поездками и присутствием в суде, смогла, наконец, получить относительный покой. Бургасов, как и обещал Палашову, нашёл время навестить женщину и передать ей его новый номер телефона. Приемлемая связь между ними была восстановлена.

***

Глухов не роптал на несправедливость наказания, ведь в его представлении он отделался слишком легко. Исключительно своими необдуманными действиями, продиктованными злостью и возмущением, Тимофей подвел мальчика к опасной черте. Самое страшное то, что Марья может его не простить, несмотря на самое деятельное раскаяние. Пока он и не представлял, как ему этого прощения заслужить. Их ждёт почти пять лет разлуки, ведь ничто не заставит женщину его навещать.

– Ваня держал нож у горла моей коровы, – начал последнее слово подсудимый Глухов. – Не говорю о том, что он дважды проник в мой сарай. Корова в вашем понимании – это, подумаешь, рога, копыта и 750 килограмм говядины. Для нас же это, для отца, для матери, для меня, – кормилица. Живое, тёплое, подрагивающее существо с мягкими губами, шершавым языком, доверчивыми глазами. Досталась она нам не даром. Стоила около двадцати тысяч рублей. Лучше бы Ваня к моему горлу нож приставил, но ведь проще к коровьему было. Корова-то у меня не брухачая, ласковая, как телёнок. Ничего не стоит её обидеть. Клянусь, если бы Ваня пришёл и поговорил со мной по-человечески, один на один, как мужик с мужиком, ничего б этого не было, ничего б я ему не сделал, ни один волосок с его головы не упал бы по моей вине. Я бы с дороги его убрался и к Олесе его допустил. Я и сам понимаю – не моя она, нечего ей со мною делать.

– Гад! – вырвалось у Игоря Елохова. И больше ни звука. Судья не стал делать ему замечания.

– Прости, Игорь. У тебя замечательная семья. С другом вот только не повезло. Простите все меня, если сможете.

И вот Марья бросает ему последний взгляд с упрёком, когда после оглашения приговора его выводят из зала. Вовсе не такую роль он хотел сыграть в судьбе этой женщины. Он желал стать ей опорой, а не выбить окончательно почву у неё из-под ног. Марья была дорога ему, как никто, но никого он в жизни не ранил больше, чем эту хрупкую на вид, но твёрдую и сильную по сути женщину. Как же теперь ему искупить эту жесточайшую вину, как залечить рану? У него теперь будет пять лет впереди для того, чтобы искать ответ на этот вопрос. Пять лет – немыслимо долгий срок для него. Но раньше, совершенно точно, он её не увидит. Она тоже станет старше на пять лет. На прекрасном лице добавится морщин. Но морщины – ерунда в сравнении с болью, что пришлось ей перенести по его вине. Он не представляет, как можно простить нечто подобное. Сам не смог бы простить никому. «Марья, – беззвучно кричит он изнутри всем существом, – прости и прощай! Машенька!»

Новомосковск. Январь 2002 года.
Прохождение через ад. Глухов. Шаг 1.

Этапирование прошло быстро, но, как полагается, сердито: в автозаке, с двумя шмонами тут и там. Глухова перевели из Новомосковского СИЗО в Новомосковскую же исправительную колонию общего режима, похожую на маленькую деревенскую крепость с выбеленными наружными стенами, кремовыми коридорами и маленькой часовней из сруба для заключённых, поставленной самими же заключёнными. Перебрался всего лишь с севера на северо-восток города.

По дороге, на скамейке в передвижной клетушке, он сокрушался необходимостью привыкать к новым совершенно незнакомым и ненужным ему людям. Он вспоминал прибытие в «хату» СИЗО. Его встретили телесная вонь и три измождённых, истерзанных неизвестностью лица. Он бросил фразу: «Давайте позже. Уж очень тошно». И сокамерники на удивление вняли. Может быть, на них подействовала его многострадальная многоцветная физиономия, а может быть, им было самим до себя.

Дело его представлялось прозрачным, и начальство СИЗО над ним не мудрило. Следователь Палашов, видный из себя мужик, довольно быстро пришёл и сразу вывел на чистую воду, макнув носом в показания ребят за всеми словами подразумевая: «Сознавайся, мне про тебя всё известно, у меня на всё есть доказательства». И намерение взять всю вину на себя так и осталось намерением. Все доказательства, Глухов отдавал себе в этом отчёт, он оставил сам. И украденное наслаждение выставил напоказ сам.

А через некоторое время следователь привёл Игорька. Тогда ещё не был понятен глубинный смысл этого привода, но это событие стало жёстким испытанием. Тимофей не принуждал Олесю, не хотел чувствовать вину за то, что воспользовался девичьей любовью к себе, что погрелся немного в её лучах, но, когда смотрел Игорю в глаза, на дне которых грозовыми тучами ворочалось отчаяние, совесть шевельнулась в нём. И пришло страшное осознание: им никогда больше не быть друзьями. И это его, Тимофея, рук дело. От соблазна наслаждаться Олесей совсем потерял голову. Даже не из любви, только из-за соблазна предал друга. А когда на суде Олеся заявила, что отзывает обвинение в совращении, тогда-то всё встало на свои места. Тот единственный яростный удар, который он будет помнить всю оставшуюся жизнь, стоивший ему зуба, ради которого, очевидно, следователь нарушил закон, стал заменой более строгого наказания. Даже там, в следственном кабинете, у Игоря была возможность поступить по примеру бати и хорошенько его отметелить. Для чего же следователь его привёл? Именно для этого. Почему же бывший друг поступил иначе? Из другого он теста – это хотел показать? Показал. Тимофей, тот Тимофей, что сроду не брал чужого, понял, что он вор. Он украл у Олеси невинность, у Игоря – дружбу, у Марьи – сына, у себя – свободу, у Вани, – самое страшное, – любовь и жизнь.

В той тесной «хате» СИЗО до начала судебных заседаний он ел не досыта, спал без просыпа, а когда не спал, томился ожиданием суда, когда опять придётся смотреть в глаза Марье и Игорю. Марье… Она, если бы могла, убила бы его, пожалуй. И он понимал это желание. Сам человек бездетный, Глухов знал, что Ванька – хороший парень, отличный был бы ему сын. И что ему взбрела в голову вся эта глупость с коровой?! Хотя ведь не в корове дело. Парень его шёл убивать… за Олесю.

Глухов мучился и наяву, и во снах. Сны были поверхностными и тревожными. И почти в каждом являлась Марья, почти в каждом присутствовал Ванька, почти в каждом Тимофей плакал. Лил слёзы исключительно во сне, зато регулярно. Просыпаясь, видел, как косятся на него сокамерники. Двое из них были моложе. Одного часто вызывали то к следователю, то к адвокату.

Сны поражали изощрённым разнообразием. Марья давала Тимофею полуоперившегося белого цыплёнка в руки и просила подержать. Он держал, под пальцами пульсировала ещё почти обнажённая горячая грудка. И вдруг руки заливались тёплой жидкостью, он опускал глаза – кровь. И когда просыпался, в носу стоял запах свежей крови, а глаза были мокрыми от слёз.

В другом сне Тимофей прислонял обжигающий нож к коровьему горлу, перерезал его, а вместо коровы оказывался Ванька. И это было невообразимо ужасно. Не вздохнуть от боли!

Глухов прикасался к Марье, чтобы любить её. Она так и говорила: «Люби меня, Тима». Тихо, ласково. И чем жарче он прикасался к ней, тем холоднее она становилась, пока и вовсе не остывала в его руках, возле его сердца. Остывала в прямом, физическом смысле, обращаясь в покойницу. Просыпаясь и читая в лицах сокамерников, он обнаруживал, что во сне выкрикивал её имя.

В конце сентября ему уже передали обвинительное заключение. Это произошло на редкость быстро. Адвокату Глухов сразу заявил: «Не защищай меня, не хочу. Хватит с меня защитников, благодетелей. Смерти ему я не желал и не понимал, что она за огородом уже поджидала, что руки Дениса и Лёхи могут оружием её оказаться. А если бы только мог предположить, к чему веду… Просто хотел узнать, для чего Ванька затеял в мой сарай пробраться. Никогда ко мне не приходил, никогда ни о чём не просил, да и я вроде ничего ему не делал плохого. Зачем же тогда? Зачем?» Махнул рукой и ничего больше не смог сказать.

С сокамерниками Тимофей почти не общался, не хотел, и это ему потом аукнулось в колонии: подготовка к жизни там равнялась нулю. Того подсудимого, что часто вызывали, теперь выводили на судебные заседания. Он ходил как в воду опущенный. Но остальные каждый раз справлялись о его делах. Все, кроме Глухова. Боль ещё чужой души была для него сейчас неподъёмна. Слава Богу, Тимофея оставили в покое и не трогали. И сам он помалкивал, возвращаясь с заседаний суда, начавшихся в октябре. Не был он пока готов к общению. Вся боль колыхалась внутри, не расплёскиваясь.

После этапирования в колонию неделю он пробыл в карантинном изоляторе, где сперва переоделся в чёрную робу. Слово карантин подходило к камере на пять вместе сидящих человек весьма условно, особенно если учитывать, что их непрестанно водили по колонии. Каждое утро, день и вечер было построение перед оперативным дежурным.

В первый день не кормили вовсе. Во второй на обед две женщины привезли им жидкий супчик с овощами и крупой, котлету из непонятного зверя и голубое картофельное пюре, размазанное по тарелке. На третье был неудачный ни то компот, ни то кисель. Получая питание и возвращая посуду, Тимофей не мог смотреть в глаза этим женщинам. Баланда здесь оказалась повкуснее, но Глухов и не отличался притязательностью. Ему было всё равно. Он даже думал, что чем хуже будет его телу, тем легче – его душе. Ему стали милы все круги ада, если путь через них мог хоть как-то искупить его вину, тяжеленным камнем висящую на шее. Прошло немало времени, прежде чем он перестал смаковать собственную боль и начал ощущать отвратительный вкус местной пищи.

Эту карантинную неделю его непрестанно таскали туда-сюда. На медицинский осмотр, где пожилая врач прослушивала его холодным фонендоскопом, задавала дурацкие вопросы, а он, негодяй такой, помимо заживших отцовых ушибов и выбитого Игорем зуба (а это уж явно не заболевание) оказался совершенно здоров. Свежий воздух, физический труд были тому виной. И даже самогон – микстура, а не яд. Мышцы одрябли малость за три месяца тюрьмы и рожа поувяла, но запас здоровья ощущался завидный. Он толком не видел себя с того дня, когда ушёл на вечёрку с 18 на 19 августа. Да и неинтересно было смотреть. Машинка, которой его побрили в СИЗО, больше щипала, чем брила. Сам себе он представлялся ужасающе прекрасным со скверно выбритой вслепую мордой.

Медицинская сестра – забористая, крашеная в блондинку пышка – грубовато и категорично исполняла обязанности: брала кровь на анализ, делала унизительный соскоб. Отметила неплохую физическую форму Тимофея. Цвет лица у осуждённого к этому дню уже выправился.

Следующий выход с конвойным был к начальнику колонии, который, бегло изучив документы и стрельнув в осуждённого из-под густых тёмных бровей глазами, определил его в третий трудовой отряд и принялся объяснять распорядок дня.

Потом пошли к нарядчику для распределения на трудовой участок.

– На участке по производству хлебобулочных изделий освободилось место. Ты человек привычный к физическому труду. Как? Пойдёшь? Будешь хлеб печь?

– Да, согласен. Хлеб – всему голова.

Затем его оболванили под машинку и сводили в баню.

На восьмой день за ним пришёл конвойный. Позже первоход узнал, что осуждённые называют конвоиров «вертухаями». Он забрал его вместе с вещами и сопроводил к месту в общежитии общего режима. По истечении половины срока ему полагалось условно-досрочное освобождение, если не будет дисциплинарных взысканий.

Его перевели после обеда. В протяжённом помещении барака с аккуратно заправленными двухъярусными нарами контингент отсутствовал. Осуждённые шли с работ сразу в столовую. Его место располагалось в угловой части. Подойдя туда, они осмотрели верхнюю койку с несвежим матрасом.

– Здесь будешь спать. Вот твоя тумбочка. Пойдём покажу, где взять постельное бельё.

Тимофей поставил тюк с вещами на тумбочку. Они прошли вдоль барака и заглянули в небольшое помещение с хозяйственными принадлежностями, где каптёр выдал ему подушку, одеяло, разномастные наволочку, простынь и пододеяльник, кусок мыла и серую тряпку в качестве полотенца. Напомнив о распорядке, конвойный оставил его обустраиваться.

Возвращаясь на место, Глухов увидел на нижних койках трёх мужиков, хотя о двух из них это было громко сказано, потому что грудь у них была, конечно, колесом, да только вовнутрь, а не наружу. Шпана сверлила его любопытными глазами, в ответ Тимофей неторопливо одарил каждого внимательным взглядом. Третий был бугрист телесами и поигрывал мускулатурой. Сразу было понятно, что в этом углу он пытается заправлять при помощи тупой физической силой. Это считывалось по тому, как сидят двое других.

– Приветствую, – спокойно прохрипел Тимофей.

– Мир нашему общему дому, – ответил качок.

Выданные вещи из рук вновь прибывшего шлёпнулись на матрас. Сам Глухов чувствовал повышенное внимание к себе, поэтому выжидательно замер.

Когда один впалый ощерился, его ротовая щель сверкнула недостачей некоторых зубов. Второй поднялся и некрепкой походкой обогнул Глухова. Тимофей следил за ним глазами, ожидая какого-нибудь подвоха. Тот скрылся из виду, но быстро вернулся с веником и резко протянул его новичку, которого в этот миг прожгло изнутри от неожиданности.

– А ну сыграй чё-нить на гитаре!

Голос доходяги напоминал голос шакала Табаки из мультика «Книга джунглей». Тимофей не шелохнулся.

– А не умею я, ты научи, – прохрипел он, и жар сошёл с него как ни бывало.

– А я тоже не музыкант.

Тимофей усмехнулся.

– Как твоё погоняло? – спросил второй бархатистым баском.

– А меня никто не гоняет, я сам гоняю, – заявил Тимофей самоуверенно.

– Борзый, да?

– Не то слово.

– Слушать будешь меня, борзый, сечёшь? – поиграл бицепсами бугристый и поднялся с койки.

– А это, смотря что ты говорить будешь.

– Щас узнаешь. Ты не только борзый, но и, видать, тёмный. С одной стороны – пики остры, с другой – х…и, куда мать посадишь?

Тимофей вздрогнул от такого кощунства.

– Да вот этого, – мотнул головой на чудо с веником, – задом вниз на х…и подстелю, сам на грудь сяду, а мать на руки возьму.

Доходяга истерически заржал.

– Ну-ну. По какой статье идёшь? – спросил качок. – Да заткнись ты, Стручок!

Стручок ещё два раза хихикнул и затих.

– По какой бы ни шёл, тебе какое дело?

– Нет уж, теперь это и наше достояние. Бок о бок время коротать будем.

– Вместе-то вместе, да только каждый на своём насесте.

– Ты, значит, не играешь, зато тексты к песням сочиняешь?

– А ты, значит, туговат соображалкой, коли вопросы такие задаёшь?

– Слышь, тёмный, а ты не задавайся!

– Отвалил бы ты от меня подобру-поздорову!

– А не то что?

Они стояли уже нос к носу. Рожа качка казалась Глухову гладкой и самодовольной и смотрела на него чуть свысока. Тимофей долго сверлил его взглядом, пока с языка всё же не сорвалось:

– Уймись!

Тут качок мгновенно согнул его в бараний рог, заломив ему за спину руку и задрав её так высоко, что внутри хрустнуло.

– Запомни, так со мной не разговаривают! Статья! – и он заломил руку ещё выше.

«Поделом тебе, – подумал Тимофей, преодолевая боль. – Это тебе не перед салагами хорохориться».

– Сто двадцать седьмая. Давай договоримся, – хрипел он, – я в ваши дела не лезу, а вы оставляете меня в покое. Хватит с меня одного покойника.

– Ладно, Тёмный, живи…

Он отпустил жертву.

– Тимофей Глухов.

– Тёмный как есть.

Тимофей расправил ноющую руку и отправился к койке.

– Лоба́н – эт я, Стручок и Ка́тыш – они. Ну а ты теперь Тёмный.

Глухов решил, что благоразумнее будет промолчать. Да и какая, в сущности, разница, как его будут эти черти называть. Полез на койку и начал, громыхая и скрепя, заправлять постель.

Позже, уже вечером, к нему подошёл некрупный жилистый мужичонка, представился смотрящим отряда, познакомился, спросил, есть ли жалобы, что может дать в общак.

– Жалоб нет. В общак пока положить нечего. Заработаю, дам денег.

Ночью лежал, сверля глазами потолок, долго не мог уснуть, привыкая к новому месту. Проигрывая в голове препирательства с Лобаном, понял, что зря их затеял. Молчать надо и не лезть ни к кому ничего доказывать. Твёрже надо быть, спокойнее, и жизнь наладится.

Прохождение через ад. Глухов. За шагом шаг.

В дальнейшем оказалось, что даже не стычки между осуждёнными трудно пережить. А сшибались с завидной регулярностью. Деление на «блатных», «мужиков», «козлов» и «петухов» никто не отменял. А ещё «крысы» нарушали воровством общественный покой, да «спортсмены» типа Лобана провоцировали мордобой.

Самое трудное было пережить круговерть, характерную жизни на зоне. Каждый день начинался одинаково, также продолжался и заканчивался: подъём в пять утра; сутолока и столпотворение у параши, у раковин; построение с перекличкой; зарядка; завтрак шрапнелью, пайкой хлеба, пойлом, отдалённо напоминающим чай (посуда исключительно из алюминия); развод на работы; привод на обед, который по качеству ненамного лучше, чем завтрак; снова работа; перекличка перед дежурным оперативником; вечером – свободное время; в девять – отбой. Блатные и спортсмены на работы не ходили и быстро съезжали на более строгий режим. Власти две: одна – инспекторы в зоне, другая – смотрящие из осуждённых на зоне. Притом принципиально для всех «в зоне» и «на зоне». Хоть какое-то разнообразие вносили получение писем и передач, кратковременные и долгосрочные свидания, освобождение и прибытие новых осуждённых, периодические шмоны и еженедельные походы в «баню», которая, опять же, называлась так весьма условно, как и «карантин».

В каком-то смысле Глухову повезло: его рабочий день начинался рано и отнимал много физических сил, особенно поначалу, после тюрьмы, где заняться особо было нечем. С самого раннего утра Тимофей самозабвенно ворочал мешки с мукой, засыпал нужное количество в огромный чан тестомесильной машины, потом завешивал необходимое для буханок количество теста, перекладывал в формы, загружал в расстойный шкаф, оттуда через пару часов переставлял в электрическую печь. После печи буханки вынимались на специальные деревянные поддоны, где они остывали. Каждый раз при выгрузке свежих ароматных буханок на поддон из памяти выныривали автолавка, руки продавщицы, отпускающей батоны и буханки в тряпочную сумку с характерным шаркающим звуком, глаза Марьи, цвета разбавленного чая, удивлённые, осторожные, несмелые, её же прохладные пальцы и собственный жар и жажда. Жар печей, жар буханок напоминали жар его тела, когда он приближался к любимой женщине слишком тесно, когда вдыхал тёплый женский душок. И сразу, подобно вспыхнувшему пламени, накрывала боль. Под шлёпанье форм о плиты пола боль угасала, оставляя после себя выжженное сердце, щемящее от тоски. И он шёл завешивать новые порции теста в остывающие формы. И гнал от себя заветные воспоминания о прикосновении рук к трепещущему, не менее упругому, чем тесто, телу. Он старался зацепиться за какую-нибудь постороннюю мысль, чтобы заговорить с Мишкой, отрезающим ему куски теста, или Колькой, подбирающим и подтаскивающим ему тяжёлые металлические формы, и отвлечься, прогнать от себя навязчивые, распаляющие мысли. Но даже хрипотца собственного голоса, прозвучавшего вслух, не давала ему покоя.

Чтобы накормить колонию, нужно было повторить три цикла. С первого хлеб шёл на обед, со второго – на ужин, ну а с третьего оставался на завтрак следующего дня. На хлебопекарной линии они трудились втроём в большом производственном зале, и полностью обеспечивали колонию хлебом. Хлеб получался свежим и вкусным, его ели и сотрудники службы исполнения наказаний. Своим трудом мужики внушали уважение. График был плавающим. Работали по шесть дней в неделю. Три дня работали по двое, чтобы дать третьему выходной. И так продолжалось день за днём. Круг общения Глухова в основном и ограничивался этими двумя мужиками, с которыми он вместе трудился. Первое время после работы сил хватало только дотащиться до столовой на ужин, а после забраться на «шконку».

Страшные сны сниться перестали, потому что даже на них не оставалось сил. Касаясь подушки, он проваливался в чёрную яму, которая утром его из себя выталкивала обратно.

Первым делом, это было ещё в СИЗО, он бросил курить. Так как это было сделано очень резко, дней пять его не на шутку плющило. Тимофей не видел другого выхода. Сигареты, конечно, притупляли чувство голода, но он не рассчитывал, что родители смогут привозить ему передачи, а унижаться, стараясь раздобыть курево у других подсудимых, ему не хотелось.

Единственный выходной давал возможность немного подумать о себе и поразмышлять о родителях. Он не только украл у себя свободу, но и у родителей опору, уважение. Мать скорее всего будет искать способы его навестить и подкормить, но ему стыдно ждать этого, стыдно брать с неё, когда давно пора отдавать. Между тем, через два месяца передача пришла. Он не знал от кого. В неё положили сигареты, чай, мясные и рыбные консервы, орехи, сухофрукты, карамель и даже фрукты. И, конечно же, прислали дегтярное и хозяйственное мыло, спички, одноразовые бритвенные станки, зубную пасту. Человек, несомненно, знал, что лучше положить. Со временем Тимофей привык быть пропахшим дёгтем отощавшим доходягой среди других похожих созданий, создавших себя сами, созданных обществом, созданных системой наказаний, изоляции, исправлений. Сигареты он выменивал на другие нужные вещи, продукты. Очень важно было не подхватить туберкулёз, который преследовал заключённых из-за паршивых условий жизни, если пребывание на зоне можно назвать жизнью.

Примерно в середине января, когда пообвык в хлебопекарне и перестал так сильно уставать, Тимофей одолжил лист бумаги и денег на конверт с марками у смотрящего из общака и написал родителям письмо, где очень кратко рассказал о себе, дал адрес и просил подкладывать пустой лист бумаги для его ответа. Начальник колонии предупреждал его, что конверт с письмом запечатывать не нужно. Он отдал незапечатанный конверт. А после постоянно пребывал в лёгком волнительном состоянии, ожидая весточки с воли. Будут ли отвечать родители? Эти письма могли бы связать его тоненькой, словно паучья, ниточкой с домом, а там, глядишь, и с Машей. Женщина теперь для него словно звёздочка, желанная, далёкая, недостижимая.

Ответ он получил нескоро, со вспоротым конвертом, этот факт притупил чувство радости и удовлетворения. Мужики в пекарне, когда он обмолвился об этом, объяснили, что за их перепиской внимательно следит цензор на предмет угроз, опасностей и преступных замыслов, суицидальных мыслей. Неприкосновенными остаются только послания через адвоката. Нужно помнить это, когда сообщаешь что-то родственникам. На кратковременных свиданиях тоже присутствуют сотрудники колонии. И только на длительном свидании можно остаться с родными наедине. Но перед этим родные и их вещи подвергаются тщательному досмотру. Так что осуждённый всё время один, но как на ладони и под постоянным присмотром. Показное публичное одиночество. Делать и говорить что вздумается бесследно и безнаказанно не получится.

Письмо Глухову инспектор отряда вручил утром, но он не стал его вынимать и читать. Ему хотелось сделать это в спокойной обстановке вечером. Он проносил его в кармане весь день, хотя думать мог только о нём, и рука так и тянулась его ощупать, убедиться, что оно ему не приснилось.

Итак, забравшись вечером на койку и отключившись от суетящихся и шумящих товарищей по несчастью, Тимофей бережно достал разлинованные листы бумаги. Один, как он просил, был чистым, а второй испещрённым бисеринами материнского почерка. Он развернул его и начал жадно читать.

«Здравствуй, Тима! Не могу передать, как болит за тебя моё материнское сердце. Папка всё ещё серчает на тебя, но я-то вижу, тоже страшно переживает. Думаю, простит он тебя. Только сколько ему на это потребуется времени, сказать затрудняюсь.

Вроде бы ты неподалёку от нас, но добраться нам до тебя не так-то просто. Напиши нам, что тебе можно прислать, как тебя кормят, как себя чувствуешь и чем занимаешься.