Loe raamatut: «О любви»
Серия «Эксклюзивная классика»
Перевод с французского Э. Браиловской

© Перевод. Э. Браиловская, 2025
© ООО «Издательство АСТ», 2025
ПРЕДИСЛОВИЕ [1]
[1] Май 1826 года. – Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, цифрами обозначены примеч. авт.
Данное произведение не имело никакого успеха; его сочли невразумительным, и не без оснований. Поэтому в новом издании автор прежде всего старался донести свои мысли со всей ясностью. Он поведал, как они пришли ему в голову; он написал предисловие, введение, чтобы все прояснить; и, несмотря на все эти старания, из ста читателей, прочитавших «Коринну», не найдется и четырех, которые поймут предлагаемую книгу.
Хотя этот небольшой том посвящен любви, он не является романом и – главное – он не так занимателен, как роман. Это просто точное и научное описание некоторого подобия безумия, весьма редкого во Франции. Господство приличий, каждодневно усиливающееся не столько из-за чистоты наших нравов, сколько из-за страха насмешек, превратило само слово, ставшее названием этого произведения, в термин, который избегают произносить как таковой и который может даже показаться шокирующим. Я же был вынужден употребить его, полагая, что научная строгость языка предохранит меня от любых упреков по данному поводу.
* * *
Я знаком с одним или двумя секретарями посольств, которые по возвращении смогут мне быть полезными. А до тех пор что я мог бы сказать людям, отрицающим факты, которые я описываю? Лишь попросить их не слушать меня.
Выбранную мной форму повествования можно упрекнуть в эготизме. Путешественнику позволительно сказать: «Я был в Нью-Йорке, откуда я отплыл в Южную Америку, я добрался до Санта-Фе-де-Богота. На протяжении всего пути меня донимали комары и москиты, и на три дня я лишился возможности использовать правый глаз».
Никто не обвиняет этого путешественника в том, что он чересчур охотно говорит о себе; ему прощают все эти я и меня, поскольку в такой манере доходчивее и интереснее всего рассказывать о том, что он видел.
Вот и автор настоящего путешествия в малоизвестные области человеческого сердца по мере своих сил стремится к подобной доходчивости и выразительности, когда повествует: «Я вместе с г-жой Герарди отправился в соляные копи Халляйна… Принцесса Крешенци рассказала мне в Риме… Однажды в Берлине я увидел красавца капитана Л.». Автор пятнадцать лет прожил в Германии и Италии, и все эти мелкие события действительно с ним произошли. Но, будучи скорее любопытным, нежели чувствительным, он никогда не переживал даже малейшей любовной интриги и не испытывал лично таких чувств, которые заслуживали бы того, чтобы их описывать; а если предположить, что у него были любовные интриги, способные потешить его гордыню, то куда более сильная гордость, чувство иного порядка, вряд ли позволила бы ему отдавать в печать то, что у него на сердце, продавая это публике за шесть франков, подобно тем людям, которые издают свои мемуары при жизни.
Когда в 1822 году автор делал правку этого своеобразного морального путешествия по Италии и Германии, где описывал те или иные предметы в тот день, когда он их видел, к рукописи, содержащей подробное изложение всех стадий болезни души под названием любовь, он относился с тем слепым почтением, какое ученый XIV века проявлял к только что найденному манускрипту Лактанция или Квинта Курция. Когда автор наталкивался на какой-то труднораспознаваемый отрывок, а это, по правде говоря, с ним частенько случалось, он всегда винил свое тогдашнее я. Он признается, что его почтение к древней рукописи дошло до того, что он напечатал несколько отрывков, которые сам уже не понимает. Нет ничего безрассуднее для того, кто хоть немного задумался бы об одобрении публики; но автор, вернувшись в Париж после долгих странствий, считал невозможным добиться успеха, не угодничая перед газетчиками. Однако раз уж приходится прибегать к угодливости, то лучше приберечь ее для первого министра. Так как о том, что называется успехом, не могло быть и речи, автор развлекал себя тем, что публиковал свои мысли именно в том виде, в каком они к нему приходили. Так же в прошлом поступали греческие философы, чья практическая мудрость приводит его в восхищение.
Чтобы проникнуть в частную жизнь итальянского общества, нужны годы. Похоже, мне довелось стать последним путешественником по этой стране. Со времен карбонаризма и австрийского нашествия в салонах, где когда-то царило безудержное веселье, ни одного чужеземца уже не примут в качестве друга. Он увидит памятники, улицы, городские площади, но никоим образом не сумеет вникнуть в жизнь общества; иностранец всегда будет вызывать страх; местные жители заподозрят в нем шпиона, или у них возникнут опасения, а вдруг он насмехается над битвой при Антродоко и над теми низостями, к которым тут прибегают и без которых немыслима жизнь в этой стране, чтобы избегнуть преследования со стороны восьми или десяти министров и фаворитов, окружающих правителя. Я очень хорошо относился к местным жителям и мне удалось разглядеть правду. Порой я по десять месяцев подряд не произносил ни слова по-французски, и, если бы не беспорядки и карбонаризм, я бы никогда не вернулся во Францию. Добродушие – вот что я ценю превыше всего.
Несмотря на все мои усилия быть ясным и понятным, я не могу творить чудеса; я не могу вернуть слух глухим или зрение слепым. Так, люди, приверженные деньгам и грубым радостям, заработавшие сто тысяч франков за год, предшествовавший тому моменту, когда они открывают эту книгу, должны очень быстро ее закрыть, особенно если они банкиры, фабриканты, респектабельные промышленники, то есть люди с исключительно позитивным мышлением. Более понятной эта книга оказалась бы для того, кто выиграл большие деньги на бирже или в лотерею. Такой выигрыш вполне сочетается с привычкой проводить целые часы в мечтаниях, наслаждаясь эмоциями, которыми вас одаряют картины Прюдона, музыкальные фразы Моцарта или какой-то особенный взгляд женщины, о которой вы часто думаете. Люди, в конце каждой недели выдающие зарплату двум тысячам рабочих, тратят свое время не так; их ум всегда направлен на нечто полезное и позитивное. Они воспылали бы ненавистью к упомянутому мною мечтателю, если бы располагали на то досугом; именно его они охотно сделали бы объектом своих насмешек. Миллионер-промышленник смутно ощущает, что такой человек ставит идею выше мешка с тысячей франков.
Я отвергаю и того прилежного юношу, который в тот самый год, когда промышленник зарабатывал сто тысяч франков, овладел новогреческим языком, чем он так гордится, что уже нацеливается на изучение арабского. Я прошу не открывать эту книгу любого человека, который не был несчастен из-за воображаемых, не имеющих никакого отношения к тщеславию причин, которые ему было бы очень стыдно предавать огласке в салонах.
Я совершенно уверен, что вызову недовольство у тех женщин, которые в этих же салонах решительно завладевают вниманием посредством своего постоянного жеманства. Некоторых мне удалось застать врасплох: они были искренне потрясены тем, что, проверяя себя, уже не могли определить, было ли только что выраженное ими чувство естественным или притворным. Как могут такие женщины судить об изображении истинных чувств? Поэтому данное произведение стало для них жупелом; они сказали, что автор, должно полагать, человек недостойный.
Внезапно краснеть, вспоминая некоторые поступки своей юности; совершать глупости по нежности сердца и горевать о них, не потому, что ты был смешон в глазах многочисленных завсегдатаев салона, а потому, что показался смешным в глазах определенной особы, находившейся в этом салоне; в двадцать шесть быть искренне влюбленным в женщину, любящую другого, или еще (но это такая редкость, что я едва осмеливаюсь написать об этом, опасаясь снова впасть в невразумительность, как в первом издании) входя в салон, где оказалась женщина, которую мы, как нам кажется, любим, думать только о том, чтобы прочитать в ее глазах то, что она в данный момент думает о нас, и не иметь никакого понятия о том, чтобы вложить любовь в наши собственные взоры: такой опыт я потребую от моего читателя. Людям с позитивным мышлением представилось неясным описание многих из этих тонких и редких ощущений. Как мне стать понятным для них? Объявить им о повышении на бирже на пятьдесят сантимов или об изменении таможенного тарифа в Колумбии [2]?
[2] Мне говорят: «Уберите этот отрывок, он слишком правдивый; но берегитесь промышленников; они будут кричать, что вы аристократ». В 1817 году я не побоялся генеральных прокуроров; почему же в 1826 году я должен бояться миллионеров? Корабли, поставленные паше Египта, открыли мне глаза на их счет, а боюсь я лишь тех, кого уважаю.
В предлагаемой книге просто, разумно, так сказать, математически, объясняются различные чувства, которые сменяют друг друга и совокупность которых называется любовной страстью.
Представьте себе довольно сложную геометрическую фигуру, начертанную белым мелком на большой грифельной доске: итак, я собираюсь объяснить особенности этой геометрической фигуры; но необходимым условием является то, что она должна уже существовать на грифельной доске; я не могу начертить ее сам. Из-за подобного противоречия становится чрезвычайно трудно писать о любви книгу, не являющуюся романом. Чтобы с интересом следить за философским исследованием этого чувства, от читателя требуется нечто иное, нежели ум; совершенно необходимо, чтобы ему довелось увидеть любовь. И где же можно увидеть страсть?
Вот коллизия, которую я никак не смогу устранить.
Любовь подобна так называемому Млечному Пути на небе, яркому скоплению, образованному множеством маленьких звезд, каждая из которых нередко представляет собой туманность. В книгах описано четыреста или пятьсот мелких, сменяющихся и труднораспознаваемых чувств, которые мимикрируют под эту страсть, и самых непристойных, и заблуждающихся, зачастую принимающих второстепенное за главное. Лучшие из этих книг, такие как «Новая Элоиза», романы г-жи Котен, «Письма» м-ль де Леспинас, «Манон Леско», были написаны во Франции, стране, где растение по имени любовь всегда боится насмешек, подавлено требованиями национальной страсти – тщеславия, и почти никогда не достигает своей истинной высоты.
Так что же значит – познавать любовь с помощью романов? Неужели тем, кто прочел описание любви в сотнях известных романов, но никогда ее не испытывал, останется лишь искать объяснение этого безумия в предлагаемой книге? Я отвечу, как эхо: «Это безумие».
Бедная разочарованная молодая женщина, желаете ли вы снова насладиться тем, что так занимало вас несколько лет назад, о чем вы не смели ни с кем говорить и что едва не лишило вас чести? Именно для вас я переделал эту книгу и постарался сделать ее более понятной. Сначала прочтите ее, а затем всегда бросайте в ее адрес короткую презрительную фразу, и засуньте ее в ваш книжный шкаф из лимонного дерева позади других книг; я бы даже посоветовал вам оставить несколько страниц неразрезанными.
Для несовершенного существа, возомнившего себя философом, дело не ограничится лишь несколькими неразрезанными страницами, оттого что ему всегда были чужды те безумные эмоции, которые все наше счастье в течение целой недели ставят в зависимость от одного взгляда. Иные, достигнув зрелого возраста, решительно намереваются позабыть о том, как однажды они могли опуститься до такой степени, чтобы ухаживать за женщиной и подвергать себя унижению отказа; эта книга вызовет их ненависть. Среди множества умных людей, порицавших это произведение по разным причинам, но всегда гневно, смешными мне показались только те, которые проявляют двойное тщеславие – они утверждают, что всегда стояли выше слабостей сердца, и при этом считают, будто обладают достаточной проницательностью, чтобы судить априори о степени точности философского трактата, который является лишь последовательным описанием всех этих слабостей.
Серьезные особы, пользующиеся в свете репутацией людей мудрых и отнюдь не романтичных, стоят гораздо ближе к пониманию романа, какие бы страсти он ни разжигал, нежели философской книги, где автор холодно описывает различные стадии болезни души под названием любовь. Роман способен их немного растрогать; но что касается философского трактата, эти мудрые люди подобны слепцам, которым зачитали описание картин в музее и которые затем скажут автору: «Признайтесь, сударь, что произведение ваше ужасно непонятное». И что произойдет, если эти слепцы окажутся острословами, которые с давних пор обладают этим званием и решительно претендуют на право быть прозорливыми? Бедному автору порядком достанется. Именно это и произошло с ним, когда вышло первое издание. К настоящему времени несколько экземпляров уже сожжены яростным огнем тщеславия некоторых записных острословов. Я уже не говорю об оскорблениях, в равной степени яростных и лестных: автора объявили грубым, безнравственным, пишущим для простонародья, опасным человеком и так далее. В странах, изнуренных монархией, подобные титулы – вернейшая награда тому, кто вздумает писать о морали и не посвятит свою книгу современной госпоже Дюбарри. Сколь благословенной была бы литература, если бы она не становилась модной и ею хотели бы заниматься только те люди, для которых она предназначена! Во времена «Сида» Корнель был всего лишь добряком для маркиза Данжо1. Сегодня все мнят себя способными читать г-на де Ламартина; тем лучше для его книгопродавца; но тем хуже, во сто крат хуже, для этого великого поэта. В наши дни гений вынужден церемониться с такими существами, о которых ему не должно бы и помышлять из-за угрозы унизить себя.
Активная, почтенная, позитивная трудовая жизнь государственного советника, владельца фабрики хлопчатобумажных тканей или банкира, бойко управляющегося с кредитами, вознаграждается миллионами, а не нежными впечатлениями. Мало-помалу сердца этих господ окостеневают; во главу угла своей жизни они ставят положительное и полезное, и души их закрываются для того из всех чувств, которое более всего нуждается в досуге и которое делает человека неспособным к какому бы то ни было разумному и последовательному занятию.
Данное предисловие призвано показать, что книга эта имеет несчастье быть понятой только теми, кто сумел отыскать свободное время на то, чтобы побезумствовать. Многие сочтут себя оскорбленными, и я надеюсь, что до чтения у них дело не дойдет.
ВТОРОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ [3]
[3] Май 1834 года.
Пишу я для какой-нибудь сотни читателей, и из тех несчастных, милых, очаровательных, совершенно не лицемерных, совершенно не нравственных существ, которым я хотел бы угодить, я знаю не более одного или двух. Я не придаю никакого значения тому, чтобы заслужить уважение как писатель у тех, кто привык лгать. Подобным богато одетым дамам надлежит читать счета своей кухарки и модного сочинителя проповедей, зовется ли он Массильоном или г-жой Неккер, чтобы иметь возможность поговорить о них с теми серьезными женщинами, которые руководят общественным уважением. И надо заметить, что таким прекрасным чином во Франции всегда жалуют тех, кто становится верховным жрецом какой-нибудь глупости.
«Были ли в вашей жизни несчастливые полгода из-за любви?» – сказал бы я тому, кто захочет прочесть эту книгу.
Или же душа ваша не испытывала в жизни иного несчастья, кроме мысли о судебном процессе или о том, что на последних выборах вас не выдвинули в депутаты, или о том, что в последний сезон на водах в Эксе вас сочли менее остроумным, нежели обычно, – тогда я продолжу свои бестактные вопросы и спрошу вас, прочли ли вы в текущем году какое-нибудь из тех дерзких произведений, которые заставляют читателя задуматься? Например, «Эмиля» Ж.-Ж.Руссо или шесть томов Монтеня? А если вы никогда не были несчастны из-за этой слабости сильных душ, если у вас нет противоестественной привычки думать во время чтения, книга эта вызовет у вас раздражение по отношению к автору; ибо она заставит вас заподозрить, что существует некое счастье, о котором не знаете вы, но о котором знала мадемуазель де Леспинас.
ТРЕТЬЕ ПРЕДИСЛОВИЕ2
Я настойчиво прошу читателя о снисхождении к своеобразной форме этой «Физиологии любви».
Двадцать восемь лет назад (отсчитывая от 1842 года) потрясения, последовавшие за падением Наполеона, лишили меня моего положения. Двумя годами ранее, тотчас после ужасов отступления из России, случай забросил меня в один милый город, где я намеревался провести остаток своих дней, и мысль об этом приводила меня в восторг. В радостной Ломбардии, в Милане, в Венеции главное или, вернее сказать, единственное дело жизни – удовольствие. Там люди не обращают внимания на поведение соседа; всех мало волнует то, что происходит с вами. Если кто-то и замечает существование своего соседа, то не помышляет о том, чтобы его возненавидеть. Во Франции в провинциальном городке нечем заняться, кроме зависти. Уберите ее – и что останется? Отсутствие, невозможность жестокой зависти являет собой несомненный элемент благополучия, влекущего всех провинциалов в Париж.
Вслед за маскарадами масленицы 1820 года, более блистательными, чем обычно, миланское общество стало свидетелем пяти или шести совершенно безумных мероприятий; в этой стране привыкли к тому, что во Франции сочли бы невероятным, притом что занимались этим целый месяц. У нас из-за страха насмешек вряд ли кто-то решился бы на столь невероятные поступки; мне понадобится изрядная смелость, чтобы отважиться о них заговорить.
Однажды вечером, когда мы углубились в рассуждения о последствиях и причинах таких сумасбродств в доме любезной г-жи Пьетрагруа, которая удивительнейшим образом оказалась не замешана ни в одном из подобных безрассудств, я подумал, что, возможно, не пройдет и года, как у меня останутся лишь неясные воспоминания об этих странных поступках и о приписываемых им поводах. Я схватил концертную программку и записал на ней несколько слов карандашом. Собравшиеся затеяли игру в фараон; вокруг зеленого стола уселись тридцать человек, однако беседа сделалась настолько оживленной, что мы позабыли о картах. К концу вечера появился полковник Скотти, один из самых приятных служивых итальянской армии; мы расспросили его об обстоятельствах, связанных с занимавшими нас диковинными событиями; он сообщил нам многие детали, по-новому осветившие те факты, о которых он узнал по воле случая в качестве доверенного лица. Я вновь взял свою концертную программку и добавил новые подробности.
Собирание характерных особенностей любви было продолжено в том же духе, карандашом и на клочках бумаги, взятых из гостиных, где при мне рассказывали любопытные случаи из жизни. Вскоре я уже пытался отыскать некий общий закон, дабы распознавать различные уровни любви. Два месяца спустя из-за страха, что меня примут за карбонария, я вынужден был вернуться в Париж, как я думал, всего на несколько месяцев; но мне никогда больше не довелось увидеть Милан, где я провел семь лет.
В Париже я умирал от скуки. У меня возникла идея снова заняться той милой страной, из которой меня изгнал страх; я сложил свои листки в пачку и подарил тетрадь одному книготорговцу; но вскоре возникло затруднение; владелец типографии заявил, что невозможно работать с заметками, написанными карандашом. Я прекрасно понимал, что он считал ниже своего достоинства набирать такую рукопись. Молодой подмастерье типографа, вернувший мне мои заметки, казался очень смущенным, оттого что ему поручили передать нелестный отзыв. Он умел писать: я стал диктовать ему свои заметки, сделанные карандашом.
Я также понимал, что благоразумие требует от меня изменить имена собственные и, прежде всего, сократить забавные истории. Хотя в Милане почти не читают, книга эта, если бы ее туда завезли, могла показаться язвительно-злобной.
Итак, я опубликовал эту злополучную книгу. Возьму на себя смелость признаться, что в то время я имел наглость презирать изящный стиль. Я видел, как молодой подмастерье старался избегать недостаточно звонких окончаний фраз и последовательностей слов, образующих причудливое звучание. С другой стороны, он при каждом удобном случае норовил изменить фактические обстоятельства, трудно поддающиеся формулированию: сам Вольтер боится понятий, которые трудно выразить словами.
«Эссе о любви» могло представлять ценность благодаря множеству мельчайших оттенков чувств, которые я просил читателя сверить со своими воспоминаниями, если ему посчастливилось таковые иметь. Но в итоге все сложилось гораздо хуже: на тот момент, как, впрочем, и всегда, я был очень неопытен в литературных делах; книготорговец, которому я подарил рукопись, напечатал ее на скверной бумаге и в неудачном формате. Кроме того, по прошествии месяца, когда я спросил, как дела с книгой, он мне ответил: «Она словно проклята – никто к ней не прикасается».
Мне даже в голову не приходило хлопотать о статьях в газетах; это показалось бы недостойным. Между тем, ни одно произведение столь настоятельно не нуждалось в том, чтобы рекомендовать его терпеливому читателю. Существовала угроза с первых же страниц показаться непонятным, и нужно было убедить публику принять новое слово кристаллизация, предложенное мною с целью глубоко отразить ту совокупность причудливых фантазий, которые представляются реальными и даже неоспоримыми, когда речь заходит о любимом человеке.
В ту пору я с таким восхищением смаковал малейшие обстоятельства, только что подсмотренные в обожаемой мною Италии, что старательно уклонялся от любых уступок, от любой стилистической привлекательности, способных сделать «Эссе о любви» менее вычурным в глазах литераторов.
К тому же я не угождал публике; то было время, когда литература, уязвленная нашими еще свежими в памяти великими бедами, казалось, не имела иного занятия, кроме как тешить наше задетое тщеславие; в ней слава была синонимом победы, а воины олицетворяли лавры и так далее. Скучная литература этого периода, судя по всему, никогда не стремилась установить истинные обстоятельства тех сюжетов, которые она бралась разрабатывать; ей нужен был лишь повод похвалить народ, ставший рабом моды, народ, который некий великий человек назвал великой нацией, забыв, что великой она была лишь при условии, что он оставался ее вождем.
Итогом моего незнания критериев даже самого скромного успеха стало то, что с 1822 по 1833 год у меня нашлось всего семнадцать читателей, а за двадцать лет после выхода из печати «Эссе о любви» с трудом наберется сотня любознательных людей, сумевших его понять. У некоторых хватило терпения понаблюдать за различными стадиями подобной болезни у окружающих их страдальцев; ибо, чтобы понять ту страсть, которая в течение тридцати лет так тщательно скрывалась среди нас из-за страха быть осмеянной, мы должны говорить о ней как о болезни; только так ее удается порой излечить.
На самом деле, после полувека переворотов, поочередно занимавших все наше внимание, после пяти полных перемен в форме и ориентации наших правительств, революция только сейчас коснулась наших нравов. Любовь, или то, что чаще всего заменяет ее, присваивая ее имя, во Франции при Людовике XV была всесильной: придворные дамы производили в звание полковника, и такая должность считалась одной из самых престижных в стране. По прошествии пятидесяти лет двора больше нет, а наиболее влиятельные женщины в среде господствующей буржуазии или обиженной аристократии уже не смогли бы добиться и открытия табачной лавки в самом захолустном местечке.
Необходимо признать, что женщины больше не в моде; в наших блестящих салонах двадцатилетние молодые люди нарочито с ними не заговаривают; они предпочитают толпиться вокруг непристойного болтуна, слушая, как тот с провинциальным акцентом понимает вопрос о способностях, и пытаются ввернуть свое слово. Богатые молодые люди, которые стараются выглядеть фривольными, словно становясь продолжателями традиций хорошего общества прежних времен, скорее предпочитают говорить о лошадях и вести крупную игру в клубах, куда женщины не допускаются. Так пусть же губительное хладнокровие, присущее отношениям молодых мужчин с двадцатипятилетними женщинами, которых скука брака вновь возвращает в общество, побудит некоторых мудрых людей благосклонно принять это скрупулезно точное описание последовательных стадий болезни, называемой любовью.
Ужасная перемена, повергшая нас в нынешнее уныние и сделавшая для нас непонятным общество 1778 года в том виде, в каком мы его обнаруживаем в письмах Дидро к м-ль Волан, его возлюбленной, или в мемуарах г-жи д'Эпине, заставляет задуматься, которое из наших сменявших друг друга правительств убило в нас умение веселиться и приблизило нас к самому мрачному народу на земле. У нас даже не получается подражать их парламенту и их партийной честности – вот все приемлемое, что они изобрели. Зато глупейшая из их мрачных выдумок – чопорность – заменила нашу французскую веселость, которая уже почти нигде не встречается, кроме как на пяти сотнях балов в пригородах Парижа или на юге Франции, за Бордо.
Которому же из наших сменявших друг друга правительств мы обязаны такой ужасной бедой как англизация? Стоит ли винить энергичное правительство 1793 года, которое не позволило иностранцам временно разместиться на Монмартре? Оно же через несколько лет покажется нам героическим и его деятельность станет достойной прелюдией к работе того правительства, которое при Наполеоне пронесет наше имя по всем столицам Европы.
Мы забудем о благонамеренной глупости Директории, наглядными примерами которой являются таланты Карно и бессмертная Итальянская кампания 1796–1797 годов.
Испорченность нравов при дворе Барраса еще напоминала о веселости старого режима; привлекательность г-жи Бонапарт показывала, что в ту пору у нас не было никакой предрасположенности к угрюмости и высокомерию англичан.
Глубокое уважение к образу правления первого консула, которое мы не сумели преодолеть в себе, невзирая на зависть Сен-Жерменского предместья, а также исключительно достойные люди, прославившие тогда парижское общество, такие как Крете, Дарю и им подобные, не позволяют нам возлагать на Империю ответственность за ту значительную перемену, которая произошла во французском национальном характере в течение первой половины XIX века.
Нет смысла дальше продолжать мой обзор: читатель поразмыслит и сам сделает правильный вывод…