Loe raamatut: «Семейная хроника», lehekülg 2

Font:

После войны Александр Иванович некоторое время состоял при Николаевской военной академии, а затем, в возрасте тридцати трех лет, был произведен в генерал-майоры и, пользуясь репутацией неподкупно честного человека, назначен начальником Тульских оружейных заводов, где не все было благополучно. Были обнаружены хищения, и молодой генерал с энергией принялся за «выявление зла». Он, видимо, принадлежал к тому сорту людей, по поводу которых либерально настроенный публицист воскликнул: «Хвала стране, где честность дает тебе известность!», а потом, увидев, что сказал неловко, поправился: «Позор стране, где честность дает тебе известность». Для Александра Ивановича Сиверса его честность и порожденная ею известность оказались губительны. Он умер загадочной смертью в начале 40-х годов, как предполагали по некоторым данным, был отравлен.

Его вдова, Елизавета Карловна (урожденная Ольдерогге), оставшись с четырьмя детьми без всяких средств и с небольшой пенсией, являлась примером доблести и добродетели. Дав прекрасное воспитание детям, она умерла в 1899 году в возрасте восьмидесяти девяти лет, окруженная заботой сыновей, находившихся уже в немолодых годах и генеральских чинах.

Из трех сыновей ее двое – Михаил и Николай – были, как и их отец, артиллеристами. Средний же, Александр Александрович, мой дед, не мог поступить в военную службу из-за повреждения ноги. В младенческом возрасте он неудачно выпал из колясочки, всю жизнь страдал хромотой и носил тяжелый протез.

Вспоминая дедушку, я удивляюсь тому, что это несчастие не наложило на него никакого отпечатка мрачности: это был удивительно милый, приветливый человек, любящий жизнь во всех ее проявлениях. Главным пристрастием его были лошади: на конюшне всегда стояло несколько хороших лошадей, а кабинет заполняли конские скульптуры и картины Сверчкова. Кроме лошадей, дедушка любил растения, птиц и рыб. Где бы он ни жил – в Нижнем, в Киеве или в Москве, – его квартира напоминала зимний сад, причем он сам ухаживал за своими цветами и пальмами. Между кадками с тропическими растениями стояли аквариумы с золотыми и серебряными рыбками, а в столовой заливались десятки канареек и других экзотических птичек. Душою всего этого животного и растительного мира был сам дедушка, который, несмотря на все свои многочисленные служебные дела, находил время, чтобы полить цветы и накормить птиц и рыб.

Более тридцати лет Александр Александрович прослужил в Удельном ведомстве, причем в последние годы был начальником Удельного округа в Нижнем, а затем в Киеве. В конце 90-х годов дедушка и бабушка Сиверс поселились в Москве. Дедушка вышел на пенсию, но, не вынося бездействия, вел дела своего друга, Владимира Федоровича Лугинина, по управлению его большими лесными именьями в Костромской губернии.

Умер Александр Александрович от приступа грудной жабы 21 апреля 1902 года, скоропостижно, на даче под Москвой, окруженный любовью и уважением всех его знавших.

В родословную моего отца по материнской линии вкрадывается некоторая таинственность. Несомненно, что его прабабушка Елизавета Григорьевна Калагеорги, в девичестве Темлицына, была дочерью светлейшего Потёмкина. Кто была ее мать, в точности неизвестно. Апокрифические версии называют императрицу Екатерину II, причем сторонники этой версии указывают на очень большое сходство с императрицей двоюродной тетки моего отца Елизаветы Александровны Стремоуховой, урожденной Калагеорги, внучки таинственной Елизаветы Григорьевны. Во всяком случае, документально известно, что в семье лейб-медика великокняжеских детей Бека воспитывалась дочь светлейшего князя, в судьбе которой императрица принимала большое участие. Известен портрет кисти Боровиковского, изображающий эту особу в восточном тюрбане, облокотившейся на бархатную рампу театральной ложи. (Находится в Третьяковской галерее, причем ошибочно помечен «Е.Г.Тёмкина», тогда как она была Темлицына – смешение фамилий Потемкина и ее крестной матери княгини Голицыной.)

На судьбу Елизаветы Григорьевны косвенным образом повлияли устремления русской политики конца XVIII века. В окружение великого князя Константина Павловича, намечавшегося, как известно, в византийские императоры, по мысли его бабушки, были вызваны из Греции несколько юношей, которым следовало оказывать на него «эллинское влияние». Среди этих молодых греков находился и Иван Христофорович Калагеорги. Византийскому проекту не суждено было осуществиться, но греческие юноши на родину не вернулись и остались в России. Иван Калагеорги, поступивший на военную службу и женившийся на Елизавете Георгиевне, впоследствии долгие годы пребывал на посту херсонского губернатора.

Младшая дочь четы Калагеорги, Вера Ивановна, вышла замуж за помещика Лохвицкого уезда Полтавской губернии, друга Гоголя, сына известного скульптора Петра Ивановича Мартоса. Умерла она сравнительно молодой. Дочь Веры Ивановны, Надежда Петровна Сиверс, моя бабушка, вспоминая свое детство в обстановке украинской деревни, рассказывала, что крестьяне, когда она с родителями проезжала в экипаже, говорили: «Це Мартос, Мартосиха и Мартосивна».

Теперь, когда я в кратких словах рассказала об истоках семьи и перечислила моих ближайших предков с четырех сторон, я могу приступить к изложению собственных воспоминаний.

Ничуть не страдая самомнением, я все же признаю, что моя жизнь представляет некоторый интерес, поскольку она сплетена с внешними событиями большой важности, участницей и жертвой которых мне пришлось быть.

Потому во мне так сильна обида за утрату того единственного (материального), что остается у человека от его прошлого – писем, дневников и фотографий. Всего этого я была лишена грубо и, главное, бессмысленно.

Часть первая

Детство

Родилась я 12/24 октября 1892 года в Петербурге, на Николаевской улице. Немногим более чем через полтора года родился на Крестовском острове мой единственный брат Александр, «Шурик» нашего детства, «Сашка» его лицейских лет и, наконец, з/к Сиверс А.А. 10-й роты С.Л.О.Н.’а.

Наше детство, вплоть до катастрофы 1898 года, когда уехала наша мать, ничем не отличалось от обычного детства здоровых счастливых детей. То, что я в возрасте четырех лет болела тифом, а потом менингитом и осталась жива, не опровергает, а как раз подтверждает выносливость моего организма.

Первая петербургская квартира, которую я помню, была в Эртелевом переулке. Мы занимали нижний этаж небольшого дома, как раз напротив типографии суворинского «Нового времени». В комнатах было уютно и красиво благодаря парижским вещам моей матери – крупным и мелким. Гостиную карельской березы родители тщательно подобрали у старьевщиков Александровского рынка, положив этим начало увлечению старинными вещами в нашей семье.

Все утверждали, что моя мать очень похорошела после замужества. Что делало ее внешность особенно привлекательной – так это седая прядь на фоне темных вьющихся волос, которая появилась в возрасте 18-19 лет и составляла интересный контраст с ее молодым, подвижным лицом.

Если в школьные годы Сашенька считала, что «Париж имеет много вещей более интересных, чем учебники», то теперь, в Петербурге, для нее оказалось много вещей более интересных, чем сидение в детской. Зато когда она там появлялась, она была так мила и ласкова, что мы приходили в полный восторг. Представляю себе ранние петербургские сумерки и маму в синем бархатном платье, стоящую перед нами на коленях и прижимающую к груди наши головы, чтобы мы могли послушать, как бьется ее сердце. (Она в это время болела острым воспалением сердечной оболочки.) Иногда мы допускались к рассмотрению ящиков ее зеркального шкафа. Глаза разбегались при виде множества интересных вещей: котильонных украшений, разноцветных лент, искусственных цветов, страусовых перьев. По вечерам мама часто играла на рояле; днем, когда бывала дома, рисовала цветы или прелестные картинки в стиле английской иллюстраторши Kate Greenway. Если все эти занятия и не были особенно значительны по своему содержанию (отец всегда подсмеивался над маминым пренебрежением к печатному слову), то они во всяком случае не оставляли места скуке (мама всегда говорила, что это понятие ей незнакомо).

В первой главе я упоминала, что отец служил в Главном управлении Уделов. Теперь к этому общему указанию могу добавить, что он заведовал Седьмым делопроизводством, то есть отделом, создавшим русское виноделие, русское хлопководство и чайные плантации в Чакви. Слова «Массандра» и «Абрау-Дюрсо» мне были знакомы с детства, а когда после постройки мощных оросительных сооружений Мургабское Государево имение в Закаспийской области перешло на хлопководство и в Байрам-Али был построен хлопкоочистительный завод, отца стали в шутку называть «отцом русского хлопка». Во главе Удельного ведомства в 90-х годах стоял князь Леонид Дмитриевич Вяземский, человек благородной души, но крутого и раздражительного нрава. В 1901 году он находился на площади Казанского собора, когда там проходила студенческая демонстрация. Увидев, как полицейские разгоняют толпу нагайками, он вскипел негодованием, вмешался в действия полиции и приказал городовым немедленно убрать нагайки. Выступление у Казанского собора навлекло на Вяземского опалу.

Главное управление Уделов помещалось на Литейном проспекте, близ Бассейной улицы, в большом доме с фронтоном, поддерживаемом четырьмя кариатидами. Рядом с этим зданием был сад, куда мы ходили гулять со старушкой няней Настасьей и где встречали детей Вяземских, бывших значительно старше нас. Дети эти назывались «Димка, Лилька и Алешка».

Долгие прогулки по городу, совершаемые «для здоровья» сначала с няней, а потом с воспитательницей Юлией Михайловной, навсегда сроднили нас с Петербургом, заставили ощутить его особенности и красоту как нечто неотделимое от нас самих. Бронзовые кони Аничкова моста, чугунные ограды парков и набережных, завитки которых мы должны были обязательно потрогать пальцем, проходя мимо, мраморные фигуры и вазы Летнего сада, вокруг которых мы играли, и даже петербургские туманы, подчас розоватые от пробивавшегося сквозь них солнца, – все это было неразрывно связано с нашей жизнью. Помню, как мы однажды стояли на Знаменской площади. Лиговская улица терялась перед нами в молочном тумане, среди которого, вследствие непонятной игры солнечных лучей, сверкал золотой купол далекой церкви. Я спросила у няни: «Где кончается Лиговка?» Няня ответила: «Ах – она без конца!» С тех пор представление о бесконечности у меня было связано с видом улицы, уходящей в туман, и золотого сияния где-то наверху.

Были и другие, менее символические впечатления от петербургской уличной жизни того времени. Иллюминация города в царские дни производилась весьма примитивным образом; от фонаря к фонарю протягивалась проволочка, на которой развешивались восьмигранные фонарики из разноцветного стекла со свечою внутри. Это было наивно и мило. Вензеля, короны и надписи из электрических лампочек появились впервые во время пребывания в Петербурге в 1900 году французской эскадры и президента Фальера. В честь этого события на Михайловской улице, против Думы, была поставлена алебастровая группа, изображавшая двух женщин: одну – в кокошнике, а другую – во фригийском колпаке, дружески пожимающих друг другу руки; это была эмблема франко-русского союза.

Как приезжал несколько ранее президент Феликс Фор, я не помню. Знаю только, что петербургское общество долго изощрялось в остротах по поводу дружественного приема, оказанного царской семьей «торговцу кожами»2. Лейб-гусар Мятлев, только что начавший писать свои сверкающие остроумием эпиграммы, ставшие впоследствии энциклопедией русской придворной и общественной жизни целого периода, так изображал разговор государя с маленькими дочерьми:

 
Оля, шаркни ножкой,
Таня, сделай книксен:
В гости к нам приехал
Дядюшка Феликс!
 

В городе насмешливо предполагали, что будущего наследника назовут Ники-Фор в честь царя и его друга президента.

Если детское представление о бесконечности у меня было связано с петербургскими туманами, то представления о торжественности и красоте возникли в связи с воскресными посещениями удельной домовой церкви. Всё, начиная со швейцара в красной придворной ливрее с медной булавой в руках, открывавшего дверь, казалось мне необычным. После того как внизу были оставлены наши шубки, на моей голове поправили бант, а брату одернули его матроску, по красным пушистым коврам мы проходили к лестнице, ведущей во второй этаж. В вестибюле стояли два громадных бронзовых зубра, на которых мы поглядывали с интересом и некоторым страхом.

Уже на лестнице были слышны мощные и нежные звуки хора Архангельского. Мы подымались по ступеням, охваченные настроением торжественности, и, пройдя по галерее, украшенной помпейскими фресками и хрустальными люстрами, вступали на мозаичный паркет большой светлой залы, превращенной в церковь в честь святого Спиридония. Там мы чинно отстаивали обедню и бывали очень рады, если нам удавалось увидеть дядю Коку Муханова (ближайшего друга нашего отца) или толстого маленького заведующего удельной виноторговлей Александра Никандровича Андреева, который любил нас и иногда водил осматривать подвалы с громадными сто-ведерными бочками.

Священник Удельной церкви отец Ветвеницкий обладал аскетической внешностью и неприятным гнусавым голосом. До него был отец Кандидий, который настолько применился к своей великосветской пастве, что назывался «le pere Candide» и был объектом ряда анекдотов. Про него, например, рассказывали, несомненно для красного словца, что, проходя мимо знакомых дам с кадилом, он тихо говорил: «Простите, сударыня, что плохо пахнет, но таков обычай».

Отстояв обедню, выпив «теплоты»3 из плоской серебряной чарочки и получив по кусочку просфоры, мы уже менее чинно спускались по лестнице, не забывая заглянуть через окно в маленький внутренний дворик, где рос единственный в Петербурге каштан. Для поддержки это старое дерево было во многих местах охвачено железными обручами; оно казалось нам особенно ценным и напоминало Железного Генриха из сказок братьев Гримм.

Самое лучшее в Петербурге время – апрель – обычно совпадало с Вербной и Пасхальной неделями. Залитые солнцем улицы бывали полны народа. На углах продавались бумажные розаны для куличей, пучки вербы с краснощекими херувимами и специально весенние игрушки: круглые клеточки с конусообразной картонной крышей и сидящей в них восковой птичкой, а также красноклювые стеариновые лебеди, пустые внутри, которые прекрасно плавали в тазу с водой. Витрины магазинов ломились от всевозможных пасхальных эмблем: куличей, баб, барашков с золочеными рогами, а главное – яиц шоколадных, сахарных, стеклянных, атласных, раскрывающихся и нераскрывающихся, с сюрпризами и без сюрпризов. Нас приходилось иногда насильно оттаскивать от подобных витрин, перед которыми мы останавливались в экстазе, не желая идти дальше.

Некоторый интерес в это время представлял для нас также угол Нащекинской и Спасской улиц, откуда была видна каланча Литейной части. По белому флажку на этой каланче мы судили о ходе льда на Неве. Когда флажок исчезал, это значило, что ледоход кончился и мы имели право снять теплое пальто и галоши. Правда, две недели спустя, в мае, наступало похолодание, так как проходил ладожский лед, но этот «чужой» лед в расчет не принимался, и теплые вещи уже лежали в сундуке, пересыпанные нафталином.

Говоря о наших встречах в удельной церкви, я упомянула имя дяди Коки Муханова. Это имя вызывает у меня целый поток нежных чувств, среди которых доминирует благодарность за все хорошее, что он внес в жизнь «двух детей, брошенных матерью» – как мы стали называться с 1898 года. Николай Николаевич Муханов не был нашим родственником и назывался дядей Кокой по дружбе, которая связывала его с детских лет с нашим отцом. Происходил он из старинной дворянской семьи (именье Мухановка находилось в Бугурусланском уезде Самарской губернии, рядом с поместьем славянофилов Аксаковых). Окончив Московский университет, он поступил на службу в Главное управление Уделов, встретился в Петербурге с нашим отцом, тогда еще холостым, и поселился с ним на Шпалерной улице. Третьим их сожителем был, как его тогда называли, «Ванечка» Шипов, который служил в министерстве финансов. Его очень ценил министр Витте, и впоследствии он сделал блестящую карьеру вплоть до директора Государственного банка.

В содружество на Шпалерной улице входил еще Яков Исаевич Элиасберг, служивший, как и Иван Павлович Шипов, в министерстве финансов. Это был человек очень тонкой душевной культуры, настолько милый, что дядя Кока Муханов, стоявший на базе «самодержавие, православие и народность», прощал ему его еврейское происхождение. (Яков Исаевич умер в возрасте сорока лет от приступа аппендицита.)

Когда мой отец женился, его место в товарищеской квартире занял приехавший из Москвы дальний родственник Шипова Николай Борисович Шереметев. О семье Шереметевых, сыгравшей столь важную роль в моей жизни, я буду говорить в следующей главе.

Товарищи и сослуживцы отца постоянно бывали у нас в доме. Мама, веселая и общительная, была склонна к светским развлечениям; в отце же его страсть к книгам и всяким серьезным занятиям росла не по дням, а по часам. Не желая покидать кабинета, он часто просил кого-нибудь из своих друзей сопровождать маму туда, куда ей хотелось, а ему не хотелось ехать. Это дело кончилось бедой: наступил день, когда его помощник по должности Николай Борисович Шереметев заявил, что любит его жену и просит дать ей развод. Об этом объяснении я знаю только из последующих разговоров, но думаю, что оно было тяжелым для всех его участников.

В результате мои родители сделали попытку сближения и уехали на несколько месяцев за границу, а Николай Борисович перевелся служить в Беловежскую Пущу и уехал из Петербурга.

Мы, то есть брат Шурик и я, были отправлены на лето к бабушке и дедушке Сиверс, которые, живя в Москве зимой, на лето снимали какую-нибудь подмосковную усадьбу. На этот раз они поехали в именье Ново-Теряево Рузского уезда, принадлежавшее обедневшей семье князей Кудашевых.

Теперь, мне кажется, нужно сказать несколько слов о нашем внешнем облике, в значительной мере обусловившем отношение к нам со стороны родных отца. Я была круглолицей, румяной девочкой, с веселыми светлыми глазами, похожей на мать. На голубой радужке моего левого глаза имелось коричневое пятнышко, из-за чего этот глаз назывался «пестрым», но кроме этой метки я в детстве ничем особенным не отличалась. Брат, похожий на отца, был красивее меня, особенно поражали его серые, грустные глаза с пристальным и вместе с тем мягким взглядом и очень красиво очерченный рот. Двадцать лет спустя, когда мои щеки перестали быть круглыми, а глаза – веселыми, сходство между нами увеличилось. Бывали случаи, когда незнакомые люди обращались ко мне со словами: «Вы, несомненно, сестра Александра Александровича!» В детстве это сходство было менее выражено. Любимцем бабушки Сиверс естественно оказался Шурик. Я же, напоминавшая ей «женщину, составившую несчастье ее сына», вызывала в ней неприязненное чувство. Сколько раз я слышала, как она презрительно говорила: «Вылитая мамаша!»

Впоследствии это породило ряд несправедливостей в отношении меня, но, пока был жив дедушка, а мы были малы, я всегда охотно ехала в Москву и на дачу. О лете в Ново-Теряеве у меня не сохранилось особенно ярких воспоминаний – помню, что место было сырое и я рассказывала брату и няне, что с соседнего болота поднимается «царь-туман» с белой бородой и в белой мантии.

Осенью за нами приехали вернувшиеся из путешествия родители. На маме была маленькая шляпа, вуалетка с мушками, и лицо у нее было грустное. Мы возвратились в Петербург, и началась мучительная зима. Все благие начинания – и поездка родителей за границу, и добровольная ссылка Шереметева в Беловеж не могли остановить хода событий. Начался развод, и в апреле 1898 года мама окончательно уехала из дому.

Отец принял вину на себя, но детей не отдал, и наступил период в пять с половиной лет, когда я ни разу не видела матери.

В семье Эшен известие о разводе было встречено весьма неодобрительно. Бабушка и дедушка сказали, что в Аладине «разводкам не место!». (Мой отец, несмотря на то, что был «пострадавшей стороной», никогда не мог простить этого своей теще, которую, как и полагается зятю, недолюбливал.) Маме пришлось принять приглашение одной старинной знакомой семьи (Александры Францевны Флиге) и поехать на все лето к ней в Подольскую губернию.

К нам в качестве воспитательницы была приглашена Юлия Михайловна Гедда, немолодая девица с высшим педагогическим образованием. У первоприсутствующего сенатора Гедда было девять человек детей и никаких средств. В силу этого те из его дочерей, которые не вышли замуж и располагали лишь небольшой пенсией после смерти отца, должны были работать. Старшая и наиболее умная из них, Александра Михайловна, основала на общих с сестрами началах женскую гимназию; гимназия эта была серьезно поставлена, но вскоре оказалась принадлежащей лично Александре Михайловне. Разрыв с сестрой на этой почве заставил Юлию Михайловну стать городской учительницей. Она долгое время заведовала школой на Петербургской стороне и с гордостью вспоминала потом, как городской голова Ратьков-Рожнов отмечал ее полезную деятельность.

Несмотря на некоторые стародевические причуды, Юлия Михайловна была глубоко порядочным человеком и добросовестно занималась нами пять лет. В деле нашего воспитания она применяла все методы, которым ее учили на Высших курсах. Нас приучали к ручному труду (я вышивала по канве, брат плел корзиночки и платочки из разноцветной бумаги). Общеобразовательные предметы были поставлены серьезно: мы посещали музеи, Ботанический сад, знакомились с историческими достопримечательностями Петербурга. Благодаря заботам Юлии Михайловны в возрасте семи лет я уже видела и египетские мумии нижних зал Эрмитажа, и его Петровскую галерею, и витрины Кунсткамеры на Васильевском острове, и наиболее известные картины музея Александра III. Помню, как нас еще совсем маленькими Юлия Михайловна водила в какую-то школу, чтобы показать прибор с вращающимися вокруг свечи глобусами и дать нам наглядное пояснение о движении Земли вокруг Солнца. Нашего отца она обожала, называла его «мой очаровательный принципал» и по вечерам пыталась заводить с ним долгие разговоры на отвлеченные темы, от которых он вежливо уклонялся.

В зиму, предшествовавшую отъезду матери, я выучилась читать, и с этого времени новые понятия и образы мощным потоком хлынули в мое сознание. Книг в нашем распоряжении было очень много – и детские в красных, тисненных золотом переплетах, и более серьезные из отцовской библиотеки, которые нам выдавались под условием бережного с ними обращения. В числе последних была многотомная «Жизнь животных» Брема.

В ранние годы мы с Шуриком очень любили сказки братьев Гримм. Среди них была одна, имевшая в нашей жизни символическое значение. Это была короткая повесть о дружбе между собакой и воробьем, которые ели из одной кормушки. Воробей часто сидел у своего друга на спине и называл его «песик-братик». Не приводя здесь рассказа о дальнейшей печальной судьбе этих двух существ (имевшей большую аналогию с нашей), скажу только, что в минуты нежности я называла Шурика «песик-братик». Этим же словом была подписана его последняя открытка ко мне от 24 октября 1929 года.

На предыдущих страницах я говорила о благодетельной роли, которую играл в нашей жизни дядя Кока Муханов. Будучи холостым и не имея своей семьи, он отдал нам много заботы, часами просиживая у наших кроватей, когда мы были больны, и участвуя во всех наших печалях и радостях. Вышло так, что после отъезда мамы дружественные силы в лице дяди Коки и Якова Исаевича тотчас же сплотились вокруг нас, чтобы смягчить горечь утраты. Оба приятеля неизменно обедали у нас по воскресеньям, а вечером в детской устраивался сеанс волшебного фонаря. На стену вешали простыню, на белой поверхности которой последовательно проходили образы Робинзона Крузо и Пятницы, Степки-Растрепки, девочки, сгоревшей от неосторожного обращения со спичками, и мальчика, сошедшего в могилу потому, что он не хотел есть суп.

Случались картины не назидательные, а просто декоративные или смешные: например, слон в мундире и с портфелем под мышкой. При виде его мы кричали: «Это папа идет в департамент!», а потом, чтобы искупить такую непочтительность, со смехом бросались на шею к отцу, обычно принимавшему участие в наших вечерних развлечениях. И Шурик, и я готовы были за него идти в огонь и в воду и окружали его образ ореолом непогрешимости, доходя при этом до глупости. Так, однажды я услышала, как Юлия Михайловна, беседуя со своей знакомой и жалуясь на обремененность хозяйственными заботами, сказала: «Ведь вы знаете, Александр Александрович ни во что не входит. Живет как птица небесная!» В последних словах я усмотрела критику и как лев бросилась на защиту отца, плача и крича: «Не смейте говорить, что папа – птица небесная!»

Возвращаюсь к хронологическому повествованию. Лето 1898 года мы – то есть папа, Юлия Михайловна, няня, Шурик и я – провели на даче в Петергофе. Петергофская удельная гранильная фабрика в то время выполняла большие заказы для строящейся на Екатерининском канале церкви Воскресения на крови, и, бывая на фабрике, мы видели прекрасные изделия из нефрита, ляпис-лазури и агата. В одно из таких посещений папа, Шурик и я были экспромтом сфотографированы помощником директора фабрики Владимиром Николаевичем Цветковым. Этот очень удачный и трогательный снимок всегда стоял на моем столе, и о пропаже его я сожалею особенно.

Гуляя в Нижнем и Английском парках, мы быстро освоились с их достопримечательностями, и я чувствовала себя в Петергофе как дома. Когда, расположившись на мраморной скамейке Монплезира, я раскрывала книгу и начинала читать вслух, то иногда слышала от проходящих людей похвалы своему уму, и мне это очень нравилось. Книга, которую я в это время читала и даже знала наизусть, была довольно бездарна. Речь шла о кошках, которые устраивали бал и ожидали гостей. На картинках эти кошки были изображены в бальных платьях с веерами в лапах. Я читала с серьезным видом, и однажды, когда дело дошло до того, что появился гость, «кот субтильный и поджарый» – эти странные слова я выговаривала особенно четко, – моя аудитория, состоявшая из кронштадтских моряков, покатилась со смеху и выразила желание меня качать. Только вмешательство няни Настасьи предотвратило столь опасную для ребенка операцию.

Царская семья в это лето жила в Петергофе, и мы часто встречали великих княжон, катающихся в ландо, или государя, проезжавшего верхом и с улыбкой отвечавшего на наш поклон. По аллеям парка ходил сиамский наследный принц Чекрабон, смуглый юноша, учившийся в Пажеском корпусе, а на лужайках Английского парка юнкера и кадеты старших классов производили топографические измерения. Это, по-видимому, были те «съемки примерные, съемки глазомерные», о которых пелось в юнкерских песнях со времен Лермонтова.

Осенью мы переехали на новую квартиру на угол Спасской и Надеждинской улиц. Парижская мебель матери и ее рояль были отправлены в Москву, а отцовский кабинет стал обогащаться все новыми и новыми книжными шкафами. К этому времени относится начало увлечения отца археологией и нумизматикой. Позеленевшие медные монеты, красивые елизаветинские рубли и бронзовые медали грудами лежали на его письменном столе в ожидании определения и включения в коллекцию.

Недалеко от нас, на Надеждинской улице, жила добрейшая старая дама Екатерина Константиновна Рихтер, связанная с семьей Сиверсов долголетней дружбой. Ее покойный муж, статс-секретарь Петр Александрович Рихтер, был начальником Главного управления Уделов до князя Вяземского. Зная нашего отца с детства и любя его, она перенесла это отношение и на нас. Бывать у «бабушки Рихтер» бывало очень приятно: во-первых, нас там поили шоколадом с бисквитами, а во-вторых, там было множество интересных вещей.

Екатерина Константиновна часть года проводила в Италии, и в ее доме образы этой страны впервые овладели моим воображением. Рассматривая альбомы с видами итальянских городов, я узнала, что такое гондола, какую форму имеет ее гребень, по мозаичному пресс-папье с изображением Колизея получила первое представление о Риме, а по слезницам4 из помпейского стекла и паре кастаньет – о Неаполе.

Кроме дяди Коки и Якова Исаевича, наших постоянных посетителей, часто к нам заходил Николай Николаевич Сиверс, двоюродный брат отца, артиллерист, окончивший Академию Генерального штаба (впоследствии начальник штаба генерала Куропаткина). Он был высок, широкоплеч и необычайно добр. Сразу при входе дяди Коли Сиверса в переднюю мы бросались к нему на шею, царапая щеки о его аксельбанты и рыжеватые усы, и вели прямо в детскую. Там он попадал в руки Юлии Михайловны, которая пыталась его женить на своей кузине Ольге Лярской; из этого сватовства в конце концов ничего не вышло. Помню, что за обедом между отцом и дядей Колей велись разговоры о деле Дрейфуса и об англо-бурской войне, причем симпатии обоих были на стороне буров.

Интересной фигурой, известной всему Петербургу, был старший брат Юлии Михайловны – Михаил Михайлович Гедда, служивший в Сенате. Это был старый холостяк мрачного вида, затянутый в черный глухой сюртук, глупый и молчаливый. Он имел особую страсть к пожарам. При малейшей тревоге, еще до прибытия пожарных, на месте происшествия появлялся Михаил Михайлович и руководил тушением огня.

В наше пуританское окружение врывался иной мир, когда из Кронштадта приезжала двоюродная сестра отца Лидия Александровна Рубец. Тетя Лида была настоящей красавицей и к тому же не холодной, а преисполненной женского обаяния. Весь Кронштадт, во главе с адмиралом Макаровым, был ею пленен. Высокая, статная, с тонкими чертами лица, прекрасными глазами и золотистыми волосами, она появлялась у нас, принося с собой запах духов и неизменное оживление. За обедом тетя Лида шутила с отцом, высмеивая его научные интересы и отшельнический образ жизни, рассказывала об очередной выходке адмиральши Капочки Макаровой, известной своей глупостью и заносчивостью, вечером рисовала нам картинки, наряжала моих кукол, а на следующее утро, нагруженная покупками, уезжала домой. Она была настолько мила, что бабушка Сиверс, очень строгая к людям, слыша о кронштадтских похождениях своей племянницы (Лида была дочерью ее сестры Веры Петровны), говорила: «Пора Лиде приехать, а то я что-то начинаю на нее сердиться!»

2.В юности Феликс Фор, сын мебельщика, служил помощником у торговца кожами.
3.«Теплота» (церковн.) – теплая вода с вином, подаваемая после причащения.
4.Сосуд, в котором хранились слезы, пролитые при чьем-нибудь погребении (ист.).