-40%

Останется при мне

Tekst
36
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Kas teil pole raamatute lugemiseks aega?
Lõigu kuulamine
Останется при мне
Останется при мне
− 20%
Ostke elektroonilisi raamatuid ja audioraamatuid 20% allahindlusega
Ostke komplekt hinnaga 9,06 7,25
Останется при мне
Audio
Останется при мне
Audioraamat
Loeb Станислав Иванов
5,33
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Как переключение это было очень даже неплохо. Мы все были изрядно под хмельком, и все были из тех, кому чтение стихов вслух – посиделки-читалки, так мы это называли, – не представляется чем-то странным или немужественным. Завязалось живое обсуждение. Ради обоснований мы обратились к другим томикам Хаусмана, а от них перешли к томикам других поэтов. Вскоре мы уже вовсю рылись на плотно набитых книжных полках, желая найти и прочесть что-то любимое. И тут-то, всего несколько минут спустя, Эрлихи получили от меня и Салли, но главным образом от Салли, окончательный удар.

Оглядывая полки в поисках того, что подтверждало бы некую мысль, я обнаружил “Одиссею” на греческом. Я пришел в изумление. Зачем Сиду, который наверняка не знает греческого, понадобился Гомер в подлиннике? Ради эффекта? Для того же, для чего Эрлиху понадобилась его трубка? Или для ощущения полноты, для того чтобы иметь под рукой всю мировую поэзию? Чтобы в доме имелось то, что должно иметься в приличном доме? Или это подарок от отца Чарити, профессора-классициста, забывшего по рассеянности, что этот язык им непонятен? Как бы то ни было, я удивился. Я думал, мы, скорее всего, единственная семья в Мадисоне, у которой на полках стоят Гомер, Анакреонт и Фукидид. У нас они стояли не потому, что я мог найти этим томам применение, а ради Салли.

Я снял книгу с полки, повернулся и сказал:

– Салли! Почитай нам из Гомера. Услади наш слух гекзаметром.

Общее оцепенение.

– Вы читаете по-гречески? – спросила Чарити. – Да, да, очень прошу! Тс-с-с-с, тишина. Салли будет читать Гомера.

Салли стала было противиться, но позволила себя уговорить. Полупьяный и гордый, я смотрел, как она подходит к пианино, встает и настраивается на чтение. Она обвела нас взглядом, улыбке придала серьезность. Когда ее припирают к стенке, она проявляет великое достоинство и присутствие духа, а читая этих древних поэтов, она способна заставить тебя прослезиться. Смысла слушатель не понимает, но от этого только лучше, и намного. Ее декламация идет из древности, и в голосе слышен звон бронзы.

Мы умолкли. Она начала читать.

Она не только заставила кое-кого прослезиться, она вызвала бурный восторг. Возгласы, аплодисменты, восхищение. Она – просто чудо! Видит бог, я ей завидовал. Но как только хлопки перешли в общую беседу, Эрлихи поднялись, чтобы уходить. “Ну что вы! – в один голос сказали Сид и Чарити. – Время детское. Побудьте еще”. Но я заметил: настал момент, когда они молча согласились долее Эрлихов не удерживать. Эрлихи пожали руку тете Эмили, которая по-прежнему сияла, сидя на диване, и, проходя мимо меня, Ванда наклонила ко мне свою дебелую фигуру и что-то произнесла – напряженно, яростно. Я был застигнут врасплох.

– Что? – переспросил я. – Извините, не расслышал.

– Мой муж тоже читает по-гречески! – сказала Ванда вполне громко и двинулась дальше – туда, где Сид держал ее пальто, а Чарити открывала дверь. Со светлыми улыбками радушных хозяев они прокричали вслед Эрлихам: “Спокойной ночи, доброго пути! Спасибо вам большое! Спокойной ночи!” Вернувшись к нам в гостиную, они нарочно сделали расстроенные, кислые лица.

В общем и целом – прекрасно. Поверх чувства вины я испытывал торжество. Нас по-прежнему окружали в этой комнате тепло, свет и доброта, а те, кто не нашел себе в ней места, кого одолевают зависть и злость, кто бунтует против Афины Паллады, – те отправились в холодную тьму. Я знал, каково им, и сочувствовал. Но я знал при этом, каково мне. Мне было хорошо до невозможности.

Через некоторое время гости начали расходиться, и угадайте, какая пара ушла последней. Ни Салли, ни я не были раньше знакомы с такими людьми, как Ланги, и мы оба впервые в жизни провели такой великолепный вечер. И когда мы все-таки собрались восвояси, Ланги не захотели с нами расставаться. Тетя Эмили уже поднялась к себе в спальню, Эбботы и Стоуны отправились по домам. Стоя с китайским халатом Салли в руках, Сид вдруг сказал:

– Погодите уезжать. Давайте прогуляемся, а? Но постойте, холодает, в этом вы замерзнете. Чарити, где наши бурнусы?

Она знала где и принесла; облачившись в эти длинные белые шерстяные одеяния с капюшонами, мы, все четверо, вышли в зябкую ночь. Если бы кто-нибудь посмотрел в окно, он мог бы принять нас за Фра Липпо Липпи и его дружков из поэмы Браунинга, пробирающихся к себе в монастырь после веселой ночки в городе.

Помню, какая стояла вокруг тишина, как пусты были улицы в это время, как громко раздавались наши шаги по мостовой, а потом приглушенно по траве, а потом с хрустом по опавшим листьям. Кое-где поблескивал иней. Наше дыхание, наши голоса поднимались вверх и смешивались с тенями под деревьями, со светом дуговых фонарей, с мерцанием звезд.

Это не было похоже ни на что из испытанного в Альбукерке и Беркли. Выглядело иначе, звучало иначе, пахло иначе, ощущалось иначе. И новейшей, лучшей частью всего этого были два наших спутника. Эта картина жива и сейчас в моей памяти, такая же контрастная, как картина людской ненависти у Хаусмана, но противоположная по смыслу. Мы не могли наговориться. Сообщали друг другу, что нам нравится, что уже сделали и что хотели бы сделать. Когда ненадолго умолкали, в свои права вступала морозная, приятно охлаждающая среднезападная ночь.

– Вам не кажется, что здесь открываются огромные возможности? – спросила нас Чарити. – Нет у вас такого же чувства, как у нас, – что здесь все страшно молодо и многообещающе, что столько всего здесь можно сделать, отдать, столькому научить и научиться? Мы с Сидом чувствуем себя такими везучими! Там, в Кеймбридже, некоторые нас жалели, как будто Висконсин – Сибирь какая-нибудь. Они просто не понимают. Не понимают, сколько тут тепла, дружелюбия, открытости, энтузиазма. И ума, таланта!

– Может быть, – продолжала она, – студенты не такие подготовленные, как в Гарварде, но многие не менее сообразительные. Если на Среднем Западе есть захолустные Уайнсбурги[23], то потому только, что они не получают шанса стать чем-то другим. От них ждут слишком многого слишком рано. Преподавателям терпения не хватает, они не дают того, что должны дать. Вместо этого убегают в Чикаго, или в Нью-Йорк, или в Париж. Или просто сидят дома, и ворчат, и брюзжат, и распространяются о духовном убожестве.

– Не знаю, как вы, но мы с Сидом считаем среднего размера город вроде этого, с хорошим университетом, подлинным воплощением американской мечты. Вы так не думаете? Может быть, чем-то подобным была Флоренция в начале пятнадцатого века, незадолго до этого взрыва, до расцвета искусств и наук, до всех открытий. Мы хотим тут хорошенько обосноваться и принести как можно больше пользы, помочь всему этому вырасти и вырасти самим. Мы твердо намерены дать самый что ни на есть максимум. Давайте не будем считать свою задачу выполненной, пока не превратим Мадисон в место паломничества!

В таком духе она продолжала квартал за кварталом, а Сид что-то бормотал, и поддакивал, и побуждал ее говорить, и слушал. Она произнесла много такого, о чем мы и сами, может быть, думали, на что надеялись, но что стеснялись выразить вслух. Ни разу в жизни мы не ощущали такой близости к двум людям. Чарити и Салли предстояло соревнование по вынашиванию ребенка, мы все находились в начале чего-то, будущее разворачивалось перед нами, как белая дорога под луной. Когда мы вернулись к их большому освещенному дому, он показался и нашим домом тоже. В первый же вечер он принял нас как родных.

Это чувствовали мы все. Ручаюсь в этом. Ибо перед их калиткой, прежде чем мы, так и не сняв бурнусов, уехали, мы, все четверо разом, со счастливым смехом обнялись – до того были рады, что из триллиона шансов во Вселенной нам выпал именно этот: оказаться в одно время в одном городе и в одном университете.

5

Мадисон. Он вспоминается фрагментарно, кусочками.

Мы сидим на ветхих садовых стульях у себя на запущенной лужайке. Я проверяю студенческие работы, хотя с похмелья болит голова. Салли по-прежнему старается одолеть “Людей доброй воли” Жюля Ромэна. Суббота, предполуденный час, ночью мы вернулись от Лангов в их романтических бурнусах, слишком возбужденные, чтобы спать. Разговаривали, занимались любовью, потом опять разговаривали, наконец уснули. Теперь – новый день.

Ясное небо, голубизна, на озере Монона белые треугольники парусов, легкие волны, которые отсвечивают слишком ярко для моих воспаленных глаз, чей взгляд добросовестно устремлен на сочинение первокурсницы, описывающей Холм обсерватории. Кое-что привлекает мое внимание, и я громко смеюсь. Салли поднимает глаза от книги.

– Послушай-ка: “Вершина холма округлая и гладкая, на ней сказались столетия эротизма”. Она что, так надо мной подшучивает, или это экспонат для коллекции ляпов Дэйва Стоуна?

– Я думаю, она хотела сказать: “эрозии”.

– Я тоже так думаю. Но чувственное томление читается между строк. Все равно что “гении Италии” написать без пробела. Когда непреднамеренно, смешней всего.

– Да, пожалуй.

Ветер шевелит крону серебристого клена у нас над головами, и некоторые листья с шелестом падают на траву. По озеру проплывает суденышко: стук дерева о дерево, плеск воды, хлопанье парусины. Вдруг из-за угла дома – голоса. Сид и Чарити, одетые для прогулки, бодрые, настойчивые. Зовут нас на пикник. Поскольку у нас нет телефона, они решили действовать наудачу: собрали кое-какую провизию и просто приехали. Вчера вообще-то была годовщина их свадьбы. Они думали закончить вечер шампанским, но Эрлихи слегка подпортили общее настроение, поэтому они не стали. Но все-таки им хочется отпраздновать, и хочется отпраздновать с нами. Они знают за городом один холм, с которого хороший вид, там весной они нашли цветы сон-травы, а сейчас там могут быть орехи гикори. Съестного ничего брать не надо – все уже уложено.

 

Энергичные, живые и благодаря своей вчерашней умеренности в питье не страдающие от похмелья, они своим прочищающим напором выталкивают нас из дренажной трубы обязанностей. Мы заносим книги и бумаги к себе в подвал, берем несколько яблок для пикника, чтобы уж не совсем с пустыми руками, и идем вокруг дома к их машине.

Там как раз почтальон. Он дает мне письмо, и я вижу обратный адрес. Мой взгляд прыгает навстречу взгляду Салли. Надежда, отскочив рикошетом, летит по Моррисон-стрит, точно шальная пуля. Когда я подсовываю палец под клапан конверта, Салли слегка хмурится: не сейчас, не распечатывай свою почту на людях. Сид уже открыл дверь “шевроле”.

Но я не в силах ждать. Никогда не был в силах. Я всю жизнь распечатываю почту на людях. И сейчас сдерживаться могу не больше, чем мог сдерживаться Ной, чтобы не выхватить из голубиного клюва зеленый лист. Уже начав двигаться к машине, чтобы сесть в нее, разрываю конверт, бросаю взгляд – и испускаю радостный вопль.

Салли понимает мгновенно, но Сид и Чарити смотрят с удивлением.

– Что там? Какая-то добрая весть?

Я даю Сиду письмо. Журнал “Атлантик мансли” хочет напечатать мой рассказ, который я написал за неделю перед началом занятий. Мне заплатят двести долларов.

Ланги пускаются с нами в пляс вокруг машины, и всю дорогу их сияющие лица то и дело поворачиваются к нам, сидящим сзади. Сид и Чарити задают множество вопросов, их распирает от удовольствия, они греют меня и Салли своей беспримесной, щедрой радостью за нас. Каждый из четверых открыт на полную.

Припарковываемся, пускаемся в путь по сельской дороге между оголенных кукурузных полей, над которыми каркают вороны; Салли и Чарити уходят немного вперед. У Сида за спиной большой рюкзак-корзина, который он не позволяет мне взять ни на минуту. Женщины, когда первоначальный порыв слегка ослабевает, бредут не спеша, часто останавливаются поглядеть на придорожные растения, и мы с Сидом сознательно замедляем шаг, чтобы их не нагнать.

Большей частью слышен высокий оживленный голос Чарити. Она полна энергии, задора, интереса ко всему. Кажется, вернулась к теме деторождения: уговаривает Салли не бояться, отдаться происходящему и получить от него максимум. Сама намеревается быть на этот раз все время в сознании. Никакого эфира, если не станет совсем уж невыносимо, а этого она не ожидает, третьи роды все-таки. Она разработала систему. Возьмет с собой в родильный зал маленький флажок и, если все-таки почувствует, что не может терпеть, даст этим флажком сигнал анестезиологу. Хорошо было бы зеркало там поставить, чтобы видеть роды.

Это моя теперешняя догадка, но не совсем уж необоснованная. У них часто такие разговоры. Что до меня, я иду под нежарким осенним солнцем, и письмо в кармане рубашки греет, будто живое. Двести долларов – это одна десятая моего годового оклада. Рассказ я написал за неделю. Если работать даже вчетверо менее продуктивно, можно удвоить мой здешний доход. Говорю себе, что так оно и будет. Решаю, что подарю Салли на Рождество небольшой проигрыватель и кое-какие пластинки, чтобы скрасить ее одинокие зимние дни в подвале и чтобы мы могли слушать музыку вместе, как Ланги.

Сид идет подле меня, корзину несет за плечами так, словно она весит не больше его рубашки. Вижу, что он серьезный, вдумчивый человек. Борцовская хватка его ума не молниеносно быстра, но он не отпустит идею, пока не положит ее на лопатки или она не покажет хлопками по ковру, что сдается. Письмо из “Атлантика” навело его на разговор о писателях и писательстве.

Он верит, что у каждого серьезного писателя есть призвание, которому присуще нечто мистическое. Автор не ум и не выучку пускает в ход, а чудный дар, который накладывает и свои обязательства. Сид верит, что я этим даром наделен. Удивляется, что я никогда не писал стихов: по его мнению, я поэт в душе, только нераскрывшийся, – и удивляет меня, цитируя на память фразы из единственного моего рассказа, который читал (и единственного опубликованного). По ним, считает он, видна конкретность и яркость моих образов, мое чувство места, богатство языка.

– Вы это умеете, – говорит он чуточку жалобно. – А другой будет годы учиться и так и не научится. По первому же абзацу вашего первого рассказа понятно, что вы уже умеете. А теперь и новый рассказ. За неделю. Боже мой, да у меня неделя уходит на то, чтобы карандаши наточить и задницу удобно устроить на стуле. Завидую вам. Вы музыкальный инструмент, который издает только чистые звуки. Никаких блюзовых нот. Вы нашли свой путь.

Приятно слышать, но меня смущает, что я слышу это от него. Я впитываю похвалу, но считаю своим долгом выразить скепсис в отношении дара. Я верю, что большинство людей в той или иной мере талантливы в какой-либо области – форм, красок, слов, звуков. Талант лежит в нас, как трут в ожидании огнива, но некоторым людям, не менее талантливым, чем другие, не везет. Судьба отказывает им в огниве. Либо эпоха не та, либо неважно со здоровьем, либо не хватает энергии, либо слишком много обязательств. Да мало ли что.

Талант, говорю я ему – и говорю с убеждением, – это только половина удачи. Никакой серафим не касается наших детских уст горящим углем, чтобы мы неизбежно начали “лепетать стихами” или “говорить языками”. Нам либо везет с родителями, педагогами, жизненным опытом, обстоятельствами, друзьями, эпохой, физическим и умственным капиталом, либо не везет. Мы родились в англоязычной среде, в Америке с ее богатством возможностей (я говорю это в 1937 году, после семи лет Депрессии, но говорю серьезно) и уже поэтому должны считать себя невероятно удачливыми. А что если бы мы родились бушменами в пустыне Калахари? Что если бы наши родители были голодными крестьянами в Уттар-Прадеш и мы, желая обратиться ко всему человечеству, вынуждены были довольствоваться пятьюстами калорий в день и из языков знали только урду? Что пользы от туза, если другие карты у тебя в руке – безнадежная шваль?

Сид, подобрав под деревом палку, бьет по стеблям расторопши и ваточника вдоль дороги, после его ударов летят облачка пуха и семян. Удивляя меня угрюмостью тона, он говорит:

– А что если ты родился в Питтсбурге и твой отец считает, что литература – это бантики, что она для женщин и маменькиных сынков?

Некоторое время идем молча.

– Это вы про себя? – спрашиваю наконец.

Перестав на время обезглавливать придорожные растения, он смотрит на меня искоса.

– Мое самое яркое воспоминание об отце – это абсолютно непонимающее лицо, презрительное даже, когда я сказал ему, что хочу специализироваться в Йеле в английской литературе. А еще рыжие волоски, которыми его ладони были покрыты с тыльной стороны. Его руки всегда казались мне ухоженными, чисто вымытыми руками душителя. Я с младенчества его боялся. Эта рука с рыжим пухом была символом власти, грубости, филистерства, пресвитерианской нетерпимости, деловой безжалостности – всего, чем я не хотел руководствоваться. Вы могли бы назвать это невезением? Или это обстоятельство, которое мне следовало преодолеть?

Захваченный врасплох, крайне удивленный, я осторожно замечаю:

– Но вы же преодолели. Вы стали изучать литературу. Вы ее преподаете.

– Без его благословения. Я специализировался в экономике, но потом он умер, и я переключился. И кроме того – да, я преподаю, но идея была немножко другая.

Говоря это, он снял очки, засунул в карман рубашки и застегнул пуговицу. И сразу приобрел вид человека физически крепкого, вид более приветливый и менее академический. Впоследствии я много раз наблюдал эту перемену. Очки, зимняя бледность и преподавательская “униформа” иной раз делали его похожим на Каспара Милкетоуста[24]. Но на свежем воздухе, по-летнему загорелый, он был другим человеком.

Он пытливо косит на меня взгляд.

– Чарити говорит, ваш отец был автомеханик.

– Да.

– Он как-нибудь высказывался о поэзии? Говорил, что это бантики?

– Сомневаюсь, что он много о ней думал.

– То есть просто предоставлял вам развивать ваше дарование.

– Он не был интеллектуалом. Работал не покладая рук, варил домашнее пиво, ходил на бейсбол, косил лужайку, жил честно. В целом мы с ним очень хорошо ладили. Мне кажется, он мной гордился. Говорил мне: “Занимайся, чем тебе нравится. Скорей всего окажется, что это ты можешь делать лучше всего”.

– Ха! – говорит Сид. – Он был мудрый человек. Больше ничего от отцов и не требуется. – Он лупит палкой по золотарнику, а потом сталкивает ногой лепестки с дороги. – У меня многое было бы иначе, если бы мой отец сказал мне что-нибудь вроде этого. Если бы не разочарование, а гордость выразил, когда я напечатал пару-тройку стихотворений.

– Вы пишете стихи?

– Писал. Пытался, без большого успеха и без особых поощрений. Я единственный сын, предполагалось, что после хорошей смиряющей двадцатилетней учебы я унаследую его банковское дело. Вряд ли он имел что-либо против поэзии как хобби. Но изучать ее всерьез, сделать своей профессией – этого он не мог вынести. И я стал изучать экономику. Через месяц после того, как у меня пошел третий год обучения, он скоропостижно умер. В середине семестра я поменял специальность на литературу и с тех пор постоянно чувствую себя виноватым. Точка. Конец дурацкой истории.

Мы идем по дороге. Вороны машут крыльями в синеве. На холме впереди лес пылает желтизной и бронзой.

– Почему конец? – спрашиваю. – Почему виноватым?

Обдумывая вопрос, он поддергивает заплечную корзину выше.

– Пожалуй, вы правы, – говорит он. – Может быть, не следовало называть это концом. И я вернулся-таки к сочинению стихов. По правде говоря, и не прекращал. Кое-что опубликовано, большей частью в мелких журналах, но несколько и в крупных: в “Нейшн”, в “Сатердей ревью”. Но всякий раз, когда писал стихотворение, я чувствовал на себе его взгляд. Всякий раз, когда видел стихотворение в журнале, читал его отцовскими глазами, и что-то меня душило. Потом поехал в Гарвард в магистратуру, а там – ну, вы понимаете. Очень много времени тратится на наполнение сосуда, а на то, чтобы черпать из него, ни времени, ни сил уже не остается. Потом преподавание – свои заботы. Я попросту махнул на стихи рукой.

– Прочтите что-нибудь.

Но он не стал. Мне понятно: отец по-прежнему стоит у него над душой и говорит, что его стихи – любительщина, глупая трата времени для взрослого человека. Представить их на суд настоящего писателя с письмом из “Атлантика” в кармане – неловко, невыносимо неловко. Хотя я не понимаю, чем стихи в “Нейшн” и “Сатердей ревью” уступают по значимости рассказу в “Атлантик мансли”. Я был бы очень высокого мнения о себе, напечатайся я в этих журналах студентом, и я не согласен с ним, что в нем чего-либо не хватает: есть и трут, и огниво.

Твердо убежденный, что то, что мы избираем, нам по плечу, я уговариваю его вернуться к стихотворству, проявить упрямство, не позволять никому отбивать у себя охоту. Магистратура, так или иначе, позади; жизнь у него такая, какой он для себя хочет; он сдал все экзамены, какие надо было сдать. Я проявляю невыносимую самоуверенность человека, добившегося маленького успеха.

Но он не желает разговаривать о своих стихах. Он сворачивает на избитую тему, увлекательную для непишущих людей: почему писатель пишет? Повышение самооценки – само собой. Что еще? Психологический дисбаланс? Невроз? Травма? А если травма, то где граница, после которой она перестает играть стимулирующую роль и становится разрушительной? Давление со стороны академической среды, требующей публикаций, – много ли оно значит? Немного, соглашаемся мы. А тяга к преобразованию общества, к социальной справедливости?

Кто такой писатель? Репортер, пророк, сумасшедший, артист развлекательного жанра, проповедник, судья – кто? Чей он рупор? А если свой – да, свой собственный, ясное дело, – то насколько это оправданно? Если прав Анатоль Франс, полагавший, что лишь Время творит шедевры, то великая литература – только “пробы и ошибки”, проверяемые временем, а раз так, самое главное – быть свободным, исходить из своего дара, а не из внешних факторов. Дар сам себе служит оправданием, и нет способа, помимо обращения к потомству, точно определить, ценно ли чье-то творчество или это всего-навсего эфемерное выражение некой прихоти или тенденции, артикуляция стереотипа.

 

Но на самом-то деле, говорит он, определить можно, разве не так? Он всерьез повторяет мне старую банальность: мол, не бывает “неплохих” стихотворений, как не бывает полусвежих яиц, – и спрашивает, может ли быть довольна собой курица, несущая полусвежие яйца.

Я не могу не сказать ему, что он упустил из виду один важный стимул и что внешние факторы еще как важны. Библиотеки полны подлинных шедевров, созданных для денег. Граб-стрит[25] – такой же важный источник хорошего, как Парнас. Ибо если писателю по-настоящему туго, если он в пиковом положении (в положении, подразумеваю я, вроде моего недавнего), то для него сомневаться в себе – непозволительная роскошь и он не может допустить, чтобы его работе препятствовали чужие мнения, даже отцовское.

– Или мнение жены?

Я опять изумлен.

– Не говорите мне, что Чарити против поэзии.

Помахивая палкой, он идет с задумчиво опущенной головой.

– Она хочет, чтобы я получил постоянную должность.

– Стихи этому поспособствуют. В конце концов, у нас ведь кафедра английского.

Сид слегка зажимает нос двумя пальцами, большим и указательным, словно защищаясь от дурного запаха.

– Чарити страшно практичная, намного практичней меня. В прошлом году провела исследование по всем профессорам и старшим доцентам: что они сделали, чтобы получить пожизненную должность. Результаты ожидаемые. Самое лучшее – научная монография. Написал “Дорогу в Занаду”[26] – и должность твоя. На втором месте статьи, но их нужно очень много. Она ставит мне в пример Десерра: он берет одно понятие, скажем, “способность к совершенствованию”, и укладывает на это ложе мыслителей и писателей одного за другим. Джефферсон о способности к совершенствованию. Френо о способности к совершенствованию. Эмерсон о ней же. Уитмен. Открываешь предметный указатель к собранию сочинений – и шуруй.

– Не говорите мне, что эта галиматья нравится Чарити больше, чем поэзия.

– Нет. Просто она думает, что мне надо на какое-то время ею заняться. Говорит, это как политика. Вначале тебе надо избраться, делаешь для этого то, что необходимо; потом уже можешь отстаивать свои принципы. В университетском мире проще, чем в политике, потому что если ты, к примеру, конгрессмен, то у тебя каждые два года перевыборы, но если ты преподаватель, тебе надо только получить должность старшего доцента, и ты так же несменяем, как член Верховного суда. Тебя, может быть, никогда не повысят до профессора, но уволить не имеют права.

– Почему это так важно – полностью себя обезопасить?

Судя по всему, ему послышалось в моем тоне нечто презрительное: он бросает на меня острый взгляд, открывает было рот, но осекается, передумывает и говорит явно не то, что намеревался.

– У Чарити вся родня – профессура. Ей нравится принадлежать к университетскому сообществу. Она хочет, чтобы мы получили место и остались тут надолго.

– Вот оно что, – говорю я. – Понятно. И все же, будь я в вашем положении, я скорее бы, наверно, постарался извлечь максимум из той независимости, какую уже имею, чем лез из кожи вон, чтобы попасть в круг, который мне не очень-то по душе.

– Но вы не в моем положении, – говорит Сид. Звучит чуточку холодно, и я молчу. Но через несколько секунд он, скосив на меня взгляд, добавляет: – Спросите у Чарити, какова судьба поэта на этой английской кафедре. Он тут всего один – Уильям Эллери, и он пария.

– У него пожизненная должность.

– Не потому, что он поэт, а из-за его работ по англосаксонской литературе.

– Мне не хочется думать, что вам, прежде чем вы снова начнете писать стихи, придется шесть или семь лет сочинять статьи о способности к совершенствованию у Флойда Делла[27].

– Пожалуй, что придется.

– Что ж, удачи вам, – говорю я. – Не сомневайтесь, что я буду вашим читателем, когда постоянная должность принесет вам независимость.

Он, смеясь, качает головой. Впереди Чарити и Салли уже пролезли сквозь ограду и начали подниматься на холм, увенчанный желтыми древесными кронами. Мы молча идем следом, приберегая дыхание для подъема.

Когда подходим к женам, они расчищают место от веток и ореховых скорлупок. Расстилаем одеяло. Чарити открывает корзину и выкладывает жареную курицу в вощеной бумаге, деревянную миску с готовым салатом, французские булочки, уже намазанные маслом, банку консервированных артишоков, черешки сельдерея, фрукты, печенье, салфетки, картонные тарелки. И наши яблоки, чтобы мы чувствовали себя внесшими вклад. Мы с Сидом лежим на траве и колем орехи камнями. Вид отсюда широкий, бронзовый и будто стилизованный под примитивистские пейзажи Гранта Вуда. Пахнет прелой травой, прелыми листьями, простором, холмами.

Чарити поднимает взгляд, яркий, как вспышка гелиографа.

– Ну, мы готовы. Сид?

Он проворно встает. Его рука опускается в корзину и вынимает оттуда влажный мешок. В мешке – мокрое полотенце с кусочками льда и большая бутыль шампанского (я первый раз вижу бутыль в две кварты, но, начитанный человек, понимаю, что это такое). Внезапно он приходит в праздничное возбуждение, к нему возвращается громогласная жизнерадостность вчерашнего вечера. Мне даже делается чуточку не по себе от его состояния.

– Ура! – кричит он. – Да здравствует годовщина!

Он разматывает проволоку, пробка ракетой летит в крону гикори, он стряхивает с руки пену.

– Я знаю, это показуха так стрелять. Специалисты вынимают ее аккуратно, с легчайшим вздохом газа. И все-таки лучше слишком веселое шампанское, чем никакого шампанского.

Мы подставляем картонные стаканчики, и он наполняет их. Держа в одной руке громадную бутылку, другой поднимает свой стаканчик.

– Какое событие! Как здорово, что мы при нем присутствуем! Поздравляем с началом потрясающей карьеры!

– Нет, постойте, – протестую я, и Салли подхватывает: – Нет, нет, нет! Это ваш день, четвертая годовщина. За ваше здоровье и счастье на долгие времена!

Пат. Мы стоим с наполненными стаканчиками, посылающими пузырьки газа в воздух, и в наших улыбках видна неуверенность, но намерения у нас достойные и альтруистичные. Через несколько секунд Чарити спасает положение:

– Пусть это будет общий день, и ваш, и наш. За всех нас!

Сидя на одеяле среди сухих веток, желтых листьев и голубых астр, мы с Салли пьем, кажется, первое шампанское в своей жизни, нам очень быстро наливают снова, а потом наливают еще раз. В возникших обстоятельствах мне, чтобы преисполниться радости, много не надо. Поэтому Сид застал меня в неподходящем настроении, когда, поглядев в свой стаканчик словно бы с неудовольствием, повторил тост с добавлением:

– За всех нас. Чтобы кафедральная гильотина нас пощадила.

– О чем это вы? – спрашиваю я, пожалуй, чересчур громогласно и резко. – Да, я пока еще новобранец, пушечное мясо, я новорожденный. Но кто-кто, а вы должны чувствовать себя спокойно.

– Не обманывайтесь. Руссело не далее как на днях деликатно поинтересовался, над чем я работаю. В апреле или мае будут решать нашу судьбу, и у вас-то ко дню голосования будет ого-го какая библиография, а у меня всего-навсего студенческие стишки.

Наши лица сейчас, я убежден, отражают степень понимания нами происходящего. Салли, ничего не знающая ни о каких стихах, испытывает всего лишь любопытство и интерес. Я знаю о них, но не верю, что они такие уж любительские, и не верю, что Чарити всерьез настроена против этого стихотворства. Чарити понимает: Сид, вероятно, что-то мне рассказал; но что именно, ей неизвестно. Ее взгляд прыгает с его лица на мое и обратно.

Она сидит со скрещенными ногами, пристроив на коленях миску с салатом, и вдруг с каким-то раздражением в лице сильно наклоняется над миской, затем выпрямляется.

– Боже ты мой, Сид! Да имей же хоть сколько-нибудь веры в себя! Ты великолепный педагог, все это говорят. Продолжай им быть. Если они требуют публикаций, напиши что-нибудь. Просто считай само собой разумеющимся, что тебе дадут должность, и они не посмеют не дать.

Мне она улыбается со всей живостью и непосредственностью, словно сообщая мне этой улыбкой, что мой успех с “Атлантик мансли” – удар по его самолюбию, что она это знает, и знает, что я это знаю, и хочет заверить меня, что ничего серьезного тут нет. Вы тут ни при чем, похоже, говорит мне ее улыбка; если его слова прозвучали пораженчески, причина лишь та, что ваше письмо навело его на мысли о наших делах.

Обеспокоенный, что к празднику примешалось напряжение, я протягиваю Сиду свой стаканчик. Он наливает мне еще шампанского, и я провозглашаю тост:

– За то, чтобы нас не могли сбросить со счета!

23“Уайнсбург, Огайо” – цикл рассказов американского писателя Шервуда Андерсона (1876–1941).
24Каспар Милкетоуст (Каспар Молочный Тост) – мягкий, застенчивый персонаж американских комиксов первой половины XX века.
25Граб-стрит (ныне Милтон-стрит) – улица в Лондоне, где в XVIII веке жили бедные литераторы.
26“Дорога в Занаду. Исследование путей воображения” – книга Джона Ливингстона Лоуза.
27Флойд Делл (1887–1969) – американский писатель и журналист.