Loe raamatut: «Духота», lehekülg 25

Font:

XXXVIII

Над страной раскачивались юбилейные колокола, бурлило Тысячелетие Крещения Руси.

Дьявол прятался за икону. Глава партии и государства понимающе улыбался на приёме в Кремле застенчивому Патриарху.

Пресса нахлобучила монашеский куколь на заголовки статей. Зарубежные гости объедали умиление на официальных торжествах, а я… по дороге в аптеку за валидолом для матери решил на минуту заскочить в общество «Знание», чтобы дать по зубам Мордикову, начинающему лектору по научному атеизму, пуще прочих выступающему против меня в «Победе».

Заскочил и – хлоп! Нарвался на его шефа Пузяшкина.

– Здравствуйте, Пузяшкин!

– А, это ты?.. Заходи, заходи… Садись, поговорим.

И трясущимися от старости руками мятую сигарету из пачки в рот. На столе немытый стакан с прилипшими крупинками чая… и прочие литературные трюизмы, встречаемые у любого классика в рассказе о каком-нибудь чухонце.

– Да я не к вам, я к Мордикову.

– Нет, постой… постой, раз пришёл – давай побеседуем… Мордикова нет… Садись, садись.

– Поздравляю, вашу дочь избрали секретарём горкома…

– Да… Меня это не радует, одни хлопоты, – притворяется идеологический хрыч, а у самого на скулах плохо скрываемое ликование: мы тебя, блядин сын, не то что в бараний рог, в три дуги теперь согнём! – Ты вот хочешь церковь открыть, может даже в архиереи метишь… Я ведь тоже мечтал стать адмиралом… – рассусоливает Пузяшкин, как подшмаленный бес. – А у тебя вон даже бороды нет!

И чего его скребёт отсутствие на моём лице вторичных половых признаков? Борода исчезла с моей физиономии, как буква «ять» из дореволюционной грамматики.

Триста лет назад в Европе уважаемые бюргеры усаживались за круглый стол, поместив в центр столешницы крупную вошь. В чью выпяченную бородищу заползало насекомое, того и назначали бургомистром.

Триста лет тому не только Европа, вся поповская Русь выскабливала тонзуру. Отчего выпускники духовных школ, особливо монахи, чая достичь ангельского жития, прежде всего отращивают куафюру под носом (кто видел ангела с бородой?), но не выбривают нынче вопреки традиции гуменце, свиной пятачок на затылке? Подлинный смысл тонзуры ими давно утрачен, впрочем, как и мной.

– Охота тебе нервы портить? Что ты перья поднимаешь? Всякая власть от Бога! – поучает Пузяшкин.

Не успеваю открыть рта в ответ, как в узкий кабинет без стука в дверь вламываются зам. редактора «Победы» Щерба под ручку с Малиной, старшим офицером госбезопасности; пожаловали к референту общества «Знание» для обсуждения письма запорожских казаков турецкому султану.

Щерба держит у себя в сарае, в клетке для канарейки, бюстик Лермонтова, которому, как мне, в университете указали на дверь.

Что касается Малины, то месяц назад он не обинуясь доказывал мне, что КГБ ну никакого отношения к травле нашей фаланги в городской прессе не имеет!

Ни Щерба, ни Малина не чаяли меня тут встретить. Я впервые попал к Пузяшкину; гости слегка оторопели. Референт, впрочем, быстро спохватился, замахал на них руками, мол, занят, загляните позже. Те молча попятились за дверь.

Когда вошёл в коридор, их след простыл.

А газета по-прежнему не спускает с меня глаз с назойливостью старой девы, что спозаранку, чуть-чуть отодвинув занавеску, разглядывает некачественно стерилизованный хулиганьём гениталий античного героя, чья атлетическая фигура выставлена для украшения чахоточного скверика под её окном.

К нападкам «Победы» присоединился рачитель Царства Божия, недовольный самочинием какого-то пришей кобыле хвост сборища, посмевшего без благословения консистории хлопотать об открытии храма.

Крымский архипастырь Василий выступил в роли невоспитанного Приапа, который, пукнув, напугал толпу колдуний, занимавшихся по соседству своим промыслом. Однако в отличие от ведьм, давших дёру со всех ног, моя команда, изобличённая епископом в том, что один из нас – «кудесник», не только не сдрейфила, но сочтя себя оскорблённой ввиду порчи воздуха воззваниями Его Преосвященства, расклеенными по всем подворотням, привычно, как на «Победу», подала на отравителя атмосферы иск в нарсуд.

Спасти престиж архиерея, публично заявившего, что он против тех, кто шельмует коммунистов (бурные, долго не смолкающие, переходящие в овацию аплодисменты в обкоме), что душа человека весит семь граммов (японские учёные взвесили тело до и после смерти, и материальная разница превратилась в нематериальную субстанцию!), и встрявшего в прю с нашей дружиной, можно было лишь поспешно сняв его с кафедры и запрятав подальше, в другую область, куда вряд ли дотянется карающая рука захолустного «волхва».

Так и поступили.

Сколько, впрочем, ни колдуем, собор отбить не удаётся… Голова у козла отрублена, но ноги ещё дёргаются.

– Вы проиграли, мальчиши! – вздрючиваю письмом торжествующий горисполком. Расхрабрившись, строчу хартицу президенту Америки накануне его визита в Москву. Ставлю под обращением своё имя вместе с фамилиями четвёрки нетрусливых парней и везу в столицу.

XXXIX

В Москве останавливаюсь у своего приятеля, оперного артиста, родом из нашего Мухосранска.

Долговязый певец обитает в маленькой квартире с патлатой болонкой и – да простит мне это заимствование великий эстет! – со скелетом Венеры в теле сухопарой супруги, которая старше его по годам и работает в том же театре концертмейстером.

Живут мои друзья весело, суматошно.

Разгорячённые вечерним спектаклем и поздним ужином, спать ложатся в два-три часа ночи, глотнув снотворное. С трудом просыпаются под дрязг дряблого будильника. Шлёпают по очереди в туалет, ванную, пьют в халатах на захламленной кухне чёрный кофе, поглядывая на часы, чтобы не опоздать на репетицию, успеть в магазин.

Боясь застудить на морозе нежные бронхи, солист натягивает тёплые опаловые кальсоны с начёсом. Растопыренной пятернёй берёт несколько расквасистых аккордов на слегка расстроенном стареньком пианино и, пробуя горло распевом, приводит в бешенство прописанную этажом ниже старуху:

– Напьётся с утра и ревёт, как конь!

А лучший бас республики, каковым в шутку или всерьёз, считает себя мой земляк, закончив вокальные упражнения, подкрадывается к оконной форточке, чтобы окатить горячей струёй из резиновой груши пачкающих балконную рухлядь нахохленных голубей.

Днём, когда хозяева в капище Аполлона, отправляюсь на встречу с отцом Глебом Брыкуниным, который, отсидев несколько лет в лагере за пятиминутную демонстрацию с монархистами, подняв на Красной площади флаг самодержавия, служит священником в Подмосковье, но живёт с семьёй в столице.

С Брыкуниным меня свёл отец Лев.

Наше первое свидание состоялось в Москве около театра, где вертятся мои друзья. Знаменитый диссидент оказался мужчиной среднего роста, лет пятидесяти, рыжеват, похож на Ван Гога, когда тот ещё не откромсал себе ухо.

Узнав, что я что-то пишу, стал декламировать свои стихи; сочинять начал в тюрьме. В одном из виршей просит положить его в гроб в бушлате, согревавшем в штрафном изоляторе.

В тот день он всё искал по магазинам лапсердак, в котором ему было бы удобно и прилично появляться в иностранных посольствах, куда его, основателя «Комитета защиты прав верующих», частенько приглашали. Оставляя меня в машине стеречь свёрток с бумагами, отец Глеб исчезал в водовороте толпы, затем возвращался измученный, красный, стаскивал с головы чуть засаленный берет и говорил с горечью, что ничего хорошего в этой стране купить невозможно. То размера нужного нет, то цвет и покрой неудачны!

– Останови, – просил таксиста. – Надо чего-нибудь раздобыть пожрать.

Прихватив две буханки хлеба и кус колбасы, едем в редакцию гремевшего тогда самиздатского журнала «Гласность», где автор боговдохновлённых строк хочет посмотреть гранки своей новой поэмы. («Гласность, – в речах бесподобного, как говорил Апулей, Плутарха, – доставляет доблести не только славу, но и случай проявить себя на деле»). Дитя перестройки, полулегальный орган диссидентуры, заперся в двухкомнатной квартире захудалой многоэтажки. Проникнуть в редакцию можно только зная пароль. Здесь на столах дожидаются своей очереди кучи рукописей, со стен взирают портреты вожаков оппозиции. Бросается в глаза листок, приконопаченный к двери: номера телефонов агенств Рейтер, Франц-пресс, Би-би-си… На кухне стрекочет пишущая машинистка; эрудированная старушенция готовит из привезённых нами продуктов бутерброды к чаю… Курят молодые люди; на диване улыбается вежливый дипломат из Австрии, недурно изъясняющийся по-русски… Редактор беседует с красивым интеллигентом, недавно освобождённым из-за решётки, будущим президентом Грузии… Когда уходим, «витязь в барсовой шкуре» догоняет нас на улице и зовёт к себе в гости на Кавказ, не подозревая вместе с нами, что его там ждёт не дождётся ворона в павлиньих перьях – смерть…

В этом гнёздышке вольнодумства бывал и позже. Когда в Москве сверкал юбилейный Архиерейский собор, закордонные корреспонденты спросили: «Кого причислят к лику святых?»

– Брыкунина! – не задумываясь выдал я.

Проскочив в депутаты Верховного Совета, отец Глеб прокрался в центральный архив КГБ и раскрыл в еженедельнике «Аргументы и факты», кто какую кликуху имеет в картотеке слежки. Ему, рыжеватому (таким был, по преданию, Искариот), припаяли титул «Иуда».

– А какой «Иуда»? – щупал поднадзорный субъект библейскую компетентность чекистов. – Иуд было много… Был Маккавей из Колена Иудина…, был…

Тем летом отец Глеб прислал мне телеграмму в Крым, хотел отдохнуть у моря. Рыцари плаща и кинжала благосклонно посулили мне помочь с трудоустройством в Церкви, если оперативно буду докладывать им, чем ещё станет заниматься православный власовец.

После задушевной беседы с ними, на которую я пришёл в портках (просили не являться на вызов в рясе, отпугивающей их, будто огородное пугало птиц), позвонил Брыкунину и поделился, какой мёд источают уста уездных опричников. Ни разу не вербовали, а тут – нате! «Фантастические вариации на тему рыцарского характера»…

В Конторе Глубокого Бурения хватало специалистов, окончивших физико-математический факультет, там прекрасно знали идею квантовой физики: если за объектом установить наблюдение, он принимает конкретную форму и динамику, обретая временное существование, и не увильнёт в непостижимую неопределённость. Слежка позволяет ослабить поток беспокоящих охранку эмоций, стабилизировать состояние покоя…

Теперь, в Москве, в канун приезда президента США, когда схватка за храм Иоанна Предтечи достигла апогея, я попросил отца Глеба о поддержке, зная, что он в числе тех, кто свидится с высоким гостем из-за океана.

Брыкунин сказал, что берётся за наше дело, но взамен поручает мне составить для него трёхминутную речь ради произнесения на официальной встрече.

Я тронут, ведь никогда подобных спичей не сочинял… Тем не менее, обещаю…

Часа в четыре я опять в квартире оперного баса. Хозяева потягивают после обеда кофе на кухне…

– Послушайте, что с вами? – спрашивает вокалист, поглаживая примостившуюся на его коленях болонку. – Вам у нас скучно?.. Давайте познакомим вас… с Кучей!

– Что за каламбур? С какой «кучей»?

– Поёт у нас ведущие партии.

– Царица ночи, Розина, Снегурочка, Наташа Ростова, – вставляет концертмейстерша. – Не замужем… Давно развелась… Дочь в пятом классе, у бабушки в Киеве.

– Внешность?

– О, в вашем вкусе! То есть, в вашем возрасте. В прошлом – гимнастика, сейчас – аэробика, плаванье в бассейне… Ничего, кроме арий, поцелуев и цветов!

– Кстати, – подытожил бас, – почему бы вам сегодня не обратить на неё внимание? Занята со мной в «Свадьбе Фигаро»… служанка, проказница…

В тот вечер товарка моцартовских барынь так всполошила меня, что блеск в моих глазах, очевидно, не остался незамеченным для сидящей рядом со мной в партере супруги оперного лицедея. В антракте она стала тянуть меня за кулисы, чтобы представить актрисе. Я вежливо упирался, отнекивался, полагая, что столь гусарский метод знакомства несколько устарел. Тогда хитроумная сводня предложила пройти с нею в дирижёрскую и взглянуть поближе на Владимира Анатольевича Мошенского, чьё туловище во время спектакля высовывалось из оркестровой ямы, наподобие медведя из берлоги, и чья магическая манера повелевать стихией музыки очаровала провинциала, изголодавшегося по живым звукам симфонических инструментов.

– Очень любопытный экземпляр! – рекомендовала концертмейстерша. – Из окружения Рихтера…

По пути в дирижёрскую поводырка, оставив меня на минутку в коридоре, юркнула в комнату, где перед большим зеркалом поправляла причёску раскрасневшаяся Тамара Кучинская. Тут же, отдыхая, растянулась на кушетке крупная девица, исполнительница нежнейшей партии вихрастого Керубино.

– Кто с тобой в зале? – разом спросили певицы пианистку.

– Да так… Дипломат!

– Откуда?

– Из Парижа.

– Да-ле-ко, – протянула нараспев «Куча».

– «Далеко», «далеко», – передразнила верзила. – А близко лишь усы без мужика растут.

Кучинская проводила посетительницу до двери и, выглянув, обменялась со мной быстрым взглядом. Будь мы оба знатоками арабской культуры, мгновенно, соблюдая этикет, опустили бы глаза, но… в этот момент прозвенел звонок, вызывая артистов на сцену. К шефу оркестра идти было поздно.

Попали к нему после спектакля.

Я выразил, как умел, восторг по поводу мастерства маэстро. Усталый Мошенский, швырнув в ящик стола выструганную им самим дирижёрскую палочку, оборвал излияние комплиментов:

– Вы кто? Сразу видно: не из театра.

И начал переодеваться. Выскользнул из поношенного фрака, сунул ноги из лакированных туфель в башмаки с потресканной кожей.

Выйдя с визитёрами наружу, неожиданно заныл, как ему трижды всё надоело, какое быдло в оркестре… Один флейтист намедни принёс на репетицию книжонку ленинского наркома иностранных дел Чичерина и во всеуслышание протрубил: «Преодоление личного в коллективном…».

– Личного в коллективном? – ёкнуло во мне эхо совета коллектива в школе-интернате.

– «…есть то, что даёт моцартовской музыке такую беспримерную силу подготовки к социализму»!

– Оргазм маразма! – вырвалось у меня.

Мошенский хочет всё бросить и смыться отсюда куда угодно, хоть в монастырь

– Есть сейчас монастыри?

Ему сорок три. Имеет титул заслуженного деятеля искусств. Когда появился в театре, в него влюбилась половина труппы, преимущественно женщины. Теперь считают псевдоинтеллигентом, диктатором, нелюдимом. Закоренелый холостяк, он и впрямь, вероятно, никого , кроме цыганистого пуделя, за которым тщательно ухаживает (моет псу лапы с прогулки, позволяет валяться на своей постели), не жалует.

Со мной сошёлся в темпе, как говорит, аллегро кон брио (легко и быстро).

Анатолий Владимирович приглашает меня на свои спектакли. Благосклонное расположение протеже Рихтера мне льстит, но, беседуя с ним в антрактах, не столько слушаю, что он мне втолковывает, сколь через дверь, открытую в коридор, украдкой ловлю, не мелькнёт ли там белое платье больной Виолетты… Дважды присутствовал на «Травиате» с разным составом исполнителей… Одну Виолетту сыграла Кучинская…

– Что с вами? Вы меня не слышите?.. Отчего у вас синяки под глазами? Вы нездоровы? – тормошит меня Мошенский. Сочиняю небылицы, пробую острить насчёт того, что актёр, выходя к рампе, ради пущей выразительности накладывает грим вокруг глаз, чёрные тени…

Маэстро успокаивается, превращаясь на минуту в каменного истукана острова Пасхи, глядящего в даль океана; затем, беспокоясь, чтобы декабрь не огрел меня простудой, просит теплее одеваться, когда выхожу на улицу. И рассказывает (со слов Рихтера), как министерство культуры послало великого пианиста в творческую командировку за Урал, где в колхозном клубе у него от мороза яйца звенели в штанах стеклянными шариками…

Добравшись после бесед с Мошинским в квартиру земляка ворчу:

– Никогда… не встречал женщину, которая бы мне по-настоящему нравилась?.. Проморгал, упустил?.. Может, она вообще не родилась или уже умерла… Или с кем-то мучается…

– Но ведь вы были женаты, – возражает супруга солиста.

– И что?

– Друг мой, – подключается бас, – не валяйте фавна, возьмите у меня номер телефона и позвоните пастушке, пригласите в театр.

– Но ведь вы сказали, она до Нового года не участвует ни в одном спектакле.

– Примчит! Только звякните… «Куча» ни с кем нигде… Очень давно!

Стесняясь беседовать по аппарату в присутствии друзей, потоптавшись на улице, ныряю в телефонную будку.

Тамара Сергеевна благодарит за комплименты её пению в «Травиате», невзначай любопытствует, кто звонит, уведомляет, занята уборкой по дому, потому в театре нынче вечером не будет.

Приношу извинение за беспокойство.

В театр тем не менее… иду.

Как в древнегреческом театре был алтарь Диониса, так в теперешнем обиталище оперы и балета есть буфет с дарами бога виноделия. Толкутся здесь до начала спектакля и в антрактах.

Дую что-то из фужера, скользя глазами по фигурам буфетного бомонда. …Ба! Узнаю балетную Кармен и современного Феокрита!

Мастерицу виртуозно вертеть руками и ногами (в хореографическом перегаре есть что-то от бокса) видели орущей болельщицей в толпе на футбольном матче… В буфете танцовщица угощает сидящих рядом печеньем «Уши Амана» (коробку прислали из Израиля: когда там гастролировала, тореадоры из КГБ не спускали глаз с её тощих ляжек)… Отчего пряное изделие назвали «Уши Амана», а не «Клитор Есфири»? Ведь так сладка была библейски непорочная еврейка Есфирь царю Артаксерксу, повесившему по доносу прекрасной Есфири своего лучшего помощника Амана и давшему иудеям власть вырезать семьдесят пять тысяч неприятелей её соплеменника Марходея, в честь чего евреи установили торжество, по имени Пурим!

Муся Плесневецкая сто лет утверждает высокие идеалы социалистического реализма, задирая ногу на плечо то одному, то другому партнёру на сцене, а в перерыве спектакля (яко поведуют нецыи) проделывает то же самое в маленькой артистической уборной.

– Не спеши! – вежливо шипит жидовка, раздражённая живостью жеребца из первой линии кордебалета. И тогда он, раскачиваясь не хуже ортодокса с пейсами и в шляпе на молитве, всаживает в скважину ниже её плоского живота, точно в щель иерусалимской Стены плача, куда туземцы и туристы засовывают записки Саваофу, свой… («рукопись испорчена»).

Пока она предаётся сладостям любви, её конопатый муженёк, знаток тайны законов знаменного распева, репетирует в другом пристанище муз сочинённую им идиллию с большим симфоническим оркестром. Восхищаясь Антоном фон Веберном, который не создал ни одной ноты во славу Третьего Рейха, композитор ущедрил ростовскими звонами партию и правительство, состряпав ораторию «Ленин в сердце народном». В данном опусе, удостоенном государственной премии, зычно рыдает бабёха («плод колхозницы и двух рабочих от станка») по поводу смерти Ильича, чья жизнь оборвана, подобно пуговке на его пальто, пришитой ею, когда вождь приехал на завод.

Окружён в буфете глянцевитыми поклонницами, как Дионис ликующими вакханками, и Евгений Андрюхевский. На нём всегдашний камзол петуха: ярко-пёстрый, красно-сине-зелёный пиджак, крикливый галстук – наряд пижона, в каком я лавировал на новогоднем маскараде в пансионе. На худющей физиономии – пьеса Стравинского «Поганый пляс Кощеева царства»: впалые щёки, колючий нос. Белоснежно отполированные искусственные зубы по контрасту с истрёпанной кожей лица, похожей на клинописную табличку старовавилонского времени, не молодят, а подчёркивают усталый возраст поэта.

Он пародирует самого себя, не замечая, что энергично декларируемые им строфы «Если будет Россия, значит буду и я…» – перепев репертуара почтеннейшего Фомы Опискина:

– Я знаю Русь, и Русь знает меня!

В молодости этот рано созревший человек докучал лауреату Нобелевской премии по литературе, расстроившему Кремль довольно заурядным романом «Лекарь Ж.», напечатанным в Италии.

– Что?! – взъярился на меня директор интерната, когда я, участвуя в школьном конкурсе на лучшее сочинение, подал в жюри повесть «Штыками и картечью» о гражданской войне, не подозревая в восьмом классе, что в уничтожении кулачества как класса окажусь на всю жизнь сторонником Белой гвардии. – Будешь писакой, как этот бумагомаратель?

Трофим и в глаза не видел паскудный бестселлер, опубликованный за рубежом, но отлично знал из газет и радио, в чём соль скандала.

Разобраться, вернее, прокомментировать события, происходящие в мире, я пытался и до попадания в интернат, притащив в начальную школу большой лист изготовленной мною газеты, где под фотоснимками, вырезанными из журналов и наклеенными размоченным в воде хлебным мякишем, стоял мой собственный текст.

– Гладышевский далеко пойдёт, – мечтательно сказала детям Евдокия Семёновна, тремя годами ранее остолбенев от покушения изготовителя фальшивых денег на подрыв государственного строя, не подозревая, что через много лет он заметит её среди молящихся в крошечной церкви на горе.

Лирик, обозванный Трофимом «бумагомарателем», в письмах другу размахивал аппетитными эпитетами по адресу Сталина, будто рекламировал дамские лифчики на пороге лавки женского белья, где трудился приказчиком при царском режиме. А когда умер, на могилке его охранка укрыла прослушку для приходящих почитателей.

Зная о сердечной склонности партаппарата к творческой интеллигенции, Андрюхевский не посмел отказаться от приглашения на вече в Кремль. Хрущёв, от чьих острот поперхнулась Европа («Если канцлера Аденауэра раздеть, сзади увидите раздвоенную Германию, а спереди то, что никогда не встанет!»), так раздолбал фрондирующего виршеплёта, так пуганул вышвырнуть из страны, точно из Флоренции взашей Данте, что, вероятно, сам себе казался в ту минуту Платоном, косившимся на Гомера.

Бедный Евгений, заикаясь на трибуне, лепетал что-то в оправдание, рысил после совещания запуганным зайцем через Красную площадь, разыскивая канаву или ров, куда можно юркнуть от преследующего лая собак, лечь в рытвину, замереть, дождаться, пока свора пронесётся мимо.

Был ли ему по душе чужбог?

Ну да, посетил мимоходом в Германии «короля философов» Хайдеггера, пощебетал где-то с женой Кеннеди… Карамзин тоже попал к Канту… Скажем так, как… вечером в вашу комнату через открытую форточку влетела летучая мышь, и вы терпеливо, а-ля меланхолик на гравюре Дюрера, терпеливо ждёте, когда эта зараза выпорхнет наружу, не оставив в жилье никакого следа, как не оставило в письмах русских путешественников ничего особенного поверхностное знакомство с хтонической глубиной мыслей Канта или Хайдеггера.

Власть после смещения Хрущёва смягчилась над Андрюхевским и домовитой хозяйкой поглаживала его, будто сидящего на подоконнике чистого кота; тот сыто урчал: клеймя «наследников Сталина», песнословил Ленина, штампуя одну за другой поэмы «Лонжюмо», «Казанский университет».

А сколько набивалось на его выступления в Политехникуме охочей до стихов публики! Не менее тридцати пяти тысяч курьеров Хлестакова.

Потехи ради однажды сообщил ему письмом: «Вас слушали на берегах Волги и Миссисипи, в Африке и Казахстане, но знаете ли, народ крестился, когда я цитировал в проповеди с амвона Ваши строки:

«Обращаясь к вечному Магниту

В час, когда в душе моей ни зги,

Я шепчу одну молитву:

– Осподи, прости и помоги!»

Подкатить к нему, напомнить о нашем эпистолярно-шапошном амикошонстве? На хрена?!

Перехожу в зал, усаживаюсь в задний ряд партера.

В тяжёлый занавес на сцене дружно пальнули боковые прожекторы. Дирижёр энергично взмахнул руками, из-под фрака брызнули подтяжки двумя мальчишескими рогатками, заткнутыми за пояс. Загремела увертюра… Громоздкая, помпезно грозная музыка Прокофьева гнала по степи не армию Наполеона, а орду скифов, которая вытирала руки о скальпы, висящие на гривах ладных лошадок…

Кто-то прошелестел слева перекати-полем и затих в кресле. Громыхнул барабан… Занавес раздвинули. Возникли поющие герои…

У вертихвостки, сидящей впереди, вьются белокурые волосы.

Парик?

А вдруг это Кучинская? Видел ведь вблизи только раз, да и то в гриме, накладных буклях… Сможет ли она опознать меня в полутьме?

В середине первого акта, с трудом втискивая себя в содержание грандиозной оперы, почувствовал непреодолимое желание повернуть голову назад.

В трёх шагах от двери, над которой горело красное табло «Выход», стояла женщина с короткой стрижкой, с лицом, умащённым по всем канонам косметики.

И вмиг узнали друг друга!

Вскочил, предлагая ей место рядом.

Присела… В мочках маленьких ушей в тон платью гранатовые родинки серёжек.

Чуть слышно шепчу ей, несу несусветную чушь про опознанный запах её дорогих духов («Шанель №5»), осторожно касаясь, будто на чисто художественной композиции Кандинского, треугольником полусогнутого локтя круга её фигуры (а других пленительный линий стана у женщин определённого возраста, по Бальзаку, быть не может), да и что ещё в такую минуту не вспыхнет в сердце компартивиста!

Чувствую, что и она, едва приметным влечением головы и плеч поворачивается ко мне, и уже не различаю ни звуков оркестра, ни лож, ни люстры, вообще ничего, кроме застилающей всё радости, радости, радости!

После спектакля провожаю её… Падает крупный снег… Что ему ещё делать?.. Мельтешит, мешая видеть её лицо!..

У подъезда осторожно целую освобождённую из ворсистой варежки тёплую руку, ощутив в пальцах певицы ответное пожатие… Поблескивая серо-голубым мехом новой шубы, тихо спрашивает:

– Почему не уходите?

Молча кланяюсь.

А когда скрывается, медленно двигаюсь в светлую от снежинок ночь.