Loe raamatut: «Русский Треугольник»
Жизнь – не те дни, что прошли, а те дни, что запомнились.
Габриэль Гарсиа Маркес
1. Антон
Я заметил эту женщину сразу, как только она вошла в кафе. Длинное бежевое пальто подчеркивало ее стройную фигуру, а черная шляпа с полями, чуть прикрывающими лицо, придавала некоторую загадочность всему образу, дополнением к которому был легкий, почти невесомый шарф, как будто летящий за ней сам по себе, только немного касаясь ее плеч и обнимая шею. Я узнал бы ее из сотни женщин через сотни лет, потому что она была одна такая – моя Анна, давно уже далекая от меня по физическим законам этого мира, но на каком-то другом уровне связанная со мной невидимыми, бестелесными лучами света, который всегда существовал между нами с первого момента нашей встречи. Она вросла в меня, растеклась по моей крови, стала моей частью. Я давно уже привык к этому, жил с этим, понимая, что по-другому не может быть. Со временем ее образ стал просто мечтой, видением, сном, звуком клавесина, почему-то именно его воздушность проникала в сердце, когда я вспоминал Анну. Хотя слово «вспоминал» совсем не передает тех чувств, которые живы во мне до сих пор.
За все эти годы я ни разу не встречал ее, несмотря на то что бывал в Петербурге, правда не часто и только по делам, да и приезжал сюда с каким-то внутренним напряжением. Я не пытался определить, что именно пугало меня, чего я хотел избежать, возможно, как раз встречи с ней и связанных с этим объяснений, оправданий или обвинений в чем-то, что случилось уже очень давно и теперь не могло ничего изменить, даже если бы причина нашего расставания открылась, кого бы это успокоило…
Сегодня я зашел в это кафе случайно, гуляя по Невскому просто так, без всякой цели, как турист, но не совсем, ведь этот город не был для меня чужим уже потому, что я пережил здесь столько радости и столько печали, что этих чувств хватило бы на всю жизнь. Собственно, это и произошло: ничего подобного со мной больше не случалось.
Город встретил меня дождем, но для Петербурга это был вовсе не дождь, а так – легкое вкрапление в вечерний пейзаж. Город окропил меня дождем, как будто я снова стал своим, как раньше… Я хотел зайти куда-нибудь, чтобы выпить чашечку кофе и оттуда уже наблюдать за тем, как он постепенно начнет исчезать, исчерпав себя на время.
И только войдя в кафе, я понял, что это то самое, в котором мы встретились с Анной и потом так любили приходить сюда вдвоем. Здесь почти ничего не изменилось с тех пор, даже название, невзирая на то что в стране изменилось всё, да и в самом Питере появилось множество заведений, ничего не говорящих моему сердцу, они были новыми и чужими, не связанные ни с чем в моих воспоминаниях. А в этом месте было так, как когда-то во времена моей жизни в этом городе, во времена моей настоящей жизни, а не придуманной мной позже, построенной по известным лекалам и, в принципе, нормальной в житейском смысле, но в ней не было того, что невозможно предугадать и предвидеть, удивиться и раствориться целиком в этом. Такое дается один раз или не дается никогда, а мы продолжаем жить, не подозревая, что оно возможно.
Я сел на свое любимое место – за столиком, немного скрытым колонной таким образом, что мне были хорошо видны вход и сам зал, но я при этом оставался почти незаметен, что давало мне необходимое ощущение отстраненности, покоя и погружения в свои мысли. В большом городе этого не хватает: маленького островка в бушующем потоке Невского, в потоках чужих жизней и чужих судеб. Люди двигались мимо большого окна. «Так может пройти сто лет, – подумал я, – и всё будет тоже самое, только лица другие, а может быть, похожие на эти или те же самые лица: никто уже не сможет этого проверить». За чашечкой кофе хорошо было отрешиться от пустой суеты и просто быть, существовать в этом пространстве без времени. Позволить себе хоть ненадолго выпасть из него, освободиться от границ, ограничений, заданных им. Мысли уносили меня далеко отсюда, и это происходило само по себе, словно воздух уплотнялся и время как будто сжималось в упругий шар и бросало его мне: «Лови!» Я поймал свое прошлое, пытаясь разглядеть в нем всё и даже то, что когда-то считал незначительным и неважным, стараясь подольше удержать этот образ, пока он не расплылся перед глазами, не распался на тысячи мелких шариков, в каждом из которых была моя жизнь: годы, дни, часы и минуты, на которые никто не обращает внимания, пока они есть и тем более если их уже нет.
В таком состоянии я находился до того самого момента, когда открылась дверь и вошла она. Это был не сон, не призрак ушедшего, не образ, созданный в моих мечтах за прошедшие годы, а торжествующая реальность: женщина плоть от плоти, живая и настоящая Анна. На первый взгляд, она была такой же. Стиль женщины – это ее характер, ее истинное лицо. Она осталась верна себе: эта любовь к шляпам, этот контраст в цвете, свойственная ей утонченность и, как она шутила сама, утверждая, что «минимализм в одежде дает свободу мужскому воображению», – всё это было ее. Ничего лишнего: лаконично и просто, но так притягательно-женственно. Я любовался ею, как прежде.
«Интересно, сколько ей сейчас лет может быть?» – подумал я. Сколько же мы не виделись: десять, пятнадцать? Даже страшно измерять время десятками. Десятеричная система исчислений. Новый, невиданный мир. Другая планета. Время как будто остановилось в этом кафе выпить кофе. Только вчера мы сидели с ней за этим столиком. Она улыбалась, преподносила чашечку к губам так нежно, словно хотела ее поцеловать, а не сделать один и еще один глоток. Мне нравилось наблюдать за ее движениями, нравились ее руки, пальцы, обнимающие ручку белой чашки. Анна всё делала со вкусом, вкусно, как говорил я, делала, наслаждаясь и разговором нашим, и кофе, при этом иногда кончиками пальцев она трогала цветы, которые я принес для нее. Казалось, что Анна всё это хочет запечатлеть в себе, запомнить, как художник запечатлевает пейзаж на своей картине. Именно это поразило меня в ней в самом начале нашего знакомства: какая-то необычайная любовь к жизни, ощущение ее даже в мелочах и умение радоваться простым вещам, не требуя чего-то другого, кроме того, что у нее было в этот момент.
Может, это звучит банально, ведь кто же из людей не любит жизнь… И мне ли не знать об этом лучше кого-либо после тех страшных полутора лет на чеченской войне, где ценишь каждый час и каждую минуту, потому что не знаешь, что случится через мгновение. Ни понять, ни привыкнуть к этому не возможно. Тебе приходится принимать всё, как есть, так как другого у тебя просто нет. Ничего другого. И ты вынужден закрыться от всех эмоций и посторонних мыслей, сконцентрировавшись на одном, ведь от этого зависит твоя жизнь. Поэтому нужно отбросить всё, что не касается конкретных действий в этот конкретный момент, чтобы всегда быть готовым ко всему, потому что противник может выстрелить первым. Твой автомат наготове, только взвести курок… Говорят, что люди от этого черствеют. Нет, они в каком-то смысле на время перестают быть собой…
Сейчас мне не хотелось думать об этом, потому что за несколько столиков от меня сидела женщина, ради которой я смог бы умереть, но жить с ней не смог, хотя в этом не было моей вины. Так мне казалось. Но даже теперь я не имел права подойти к Анне, обнять ее и сказать, что думал о ней каждый день. Интересно, поверила бы она? Удивилась бы? Хорошо, что Анна не видит меня, – говорил я себе. Зачем ей нужны все эти мои запоздалые признания? У меня – своя семья: жена, дочь. У нее – своя жизнь: муж, сын. Но о чем я вообще говорю? При чем здесь это? Не о том всё… Ведь, по сути, я сбежал от нее много лет тому назад, если посмотреть на мое исчезновение с ее стороны. Я и тогда понимал, что она именно так оценит мой поступок. Но про себя знал другое и считал, что тогда не мог поступить иначе. Может быть, потому, что был слишком молод, слишком прямолинеен или потому, что привык делить всё на черное и белое, как это было на войне…
Но мне 42 года, и я уже другой человек. Иногда в самом деле кажется, что я прожил несколько жизней: до войны, после войны, до Анны и после нее. Это были разные жизни и разные люди их проживали, только под одной оболочкой, в одном и том же теле с именем Антон. Да, странно звучит: «тело с именем Антон». Когда со мной это случилось? В Чечне я был телом. А потом? Потом появилась Анна и из двух тел образовалась одна душа. Наверное, неправильно так говорить с точки зрения религии, но я так чувствовал тогда.
Посмотрев в сторону столика, за которым сидела она, я испугался, что в какой-то момент мог задуматься и не заметить ее ухода, а мне так не хотелось, чтобы она ушла. Я готов был сидеть здесь целый день, лишь бы только знать, что Анна находится рядом, смотреть на нее, ловить взглядом движения ее рук. Вот она сняла шляпу и положила на сумочку, лежащую на пустующем стуле. А ведь там мог сидеть я… Эта мысль была такой простой и очевидной, что я готов был уже встать, чтобы идти к ней, идти за ней, как тогда, в холодную осень в начале века. Но что-то меня остановило, словно прижало к стулу: мое тело стало таким тяжелым, как будто я находился на другой планете, где всё по-другому, и я понял, что мне уже не взлететь. Я попросил у проходящего мимо официанта принести мне еще чашку кофе и бокал красного вина. Взглянув на Анну через несколько минут, я заметил, как официант принес и ей тоже чашечку кофе и бокал красного вина. Я улыбнулся своим мыслям: «Синхронно, как раньше». Тогда у нас часто случалось такое: мы могли хотеть одного и того же, думать об одном и том же и, казалось, могли бы продолжить мысль другого. Ничего не изменилось. Ничего не произошло. Только мы потерялись и не смогли отыскать друг друга. Вот так до сих пор ходим по незнакомому лесу и аукаем: кричим и не докричимся никак…
Я попал в Питер после ранения прямо из Грозного вместе со своим другом Костей, с которым мы познакомились еще раньше, когда три дня просидели в БТР под завалом. Два люка на крыше машины были наглухо прижаты камнем, а основное средство высадки – бортовые двухстворчатые двери, которые открывались вперед по ходу, открыться никак не могли, потому что этой стороной машина была прижата к горе, так как дороги там слишком опасные, чтобы ездить посередине: любой отскочивший камень мог образовать пустоту, в которую может попасть колесо, и тогда – лететь тебе с ветерком вниз, что вполне вероятно при этом… Вообще в БТР должны находиться основных три человека: это командир, механик-водитель и наводчик, но машина предназначена так же для перевозки десанта и чаще всего именно это и происходит. В количестве семи человек они размещаются внутри машины и столько же может находиться на броне снаружи. Но здесь сидеть на броне – это значит практически быть мишенью для боевиков, особенно в горах, когда из-за любого камня могут появиться бородатые чудовища или издалека тебя достанет снайпер и ты даже не успеешь понять, откуда стреляли…
На тот момент в нашей машине был не полный комплект, то есть трое нас и еще пятеро десантников. В отделении управления слева и справа находился командир и механик-водитель (два в одном), ну и естественно – наводчик. А за нами, так сказать, в кормовой части, сидя лицом к борту, парились, изнывая от жары, на двух продольных пластиковых сиденьях пятеро десантников в полном камуфляже. Это, по сути, была уже консервная банка, в которой мы, как есть, в собственном соку – в поту, пытались дышать чем-то еще, кроме пыли, саднящей горло. Нам нельзя было оттуда выбраться, и позвать на помощь своих тоже было невозможно, потому что поступил приказ – не высовываться, не подавать никаких звуков и ждать. Мы ждали, слыша совсем рядом голоса боевиков, не знавших, что в заваленной машине остались люди. Было страшно, когда голоса приближались, потому что, если бы они обнаружили нас, то это бы означало только одно – смерть, но еще ужасней был бы плен: это вначале пытки, а потом все равно смерть, но гораздо мучительная, чем просто выстрел. В любом случае нам нельзя было вылезти оттуда самим, хотя быть замурованными в БТР тоже не сулило никакой возможности выжить, это вполне походило на медленное умирание. Жара стояла такая, что дотрагиваться до железа было все равно что совать пальцы в огонь. К тому же совсем не хватало воздуха в этой закупоренной машине и временами хотелось, наплевав на все приказы, вылезти на минутку, чтобы подышать, вдохнуть хотя бы в последний раз перед смертью. А когда закончилась вода, стало понятно, что долго без нее мы не протянем, я уже не говорю о еде, ведь никто не предполагал, что нам придется жить в бэтээре, поэтому запастись дополнительным сухим пайком не сообразили.
Мы не успели проскочить до того момента, пока с гор не покатились камни от начавшейся сели и не перекрыли дорогу, которую и так с трудом можно было назвать этим словом. Получалось, что мы становились живой наживкой для боевиков, на которую они могли бы ловить тех, кто попытался бы прийти к нам на помощь, и только то, что они не знали о нашем нахождении в машине, спасало нас.
Когда тебе чуть за двадцать, невозможно принять такую глупую смерть, даже не от пули, а от этого замкнутого, безвоздушного пространства, в котором ты находишься как заложник, мученик, обреченный… Ты просто притворяешься, будто понимаешь, что происходит и что способен предположить дальнейшее, а на самом деле ты ничего не понимаешь, потому что не можешь представить: как это тебя больше не будет. Ты продолжаешь верить в спасение из последних сил, выключив на время здравый смысл. Хотя ты не сегодня появился здесь и, значит, видел, что с кем-то происходило именно то, о чем ты не хочешь вспоминать, и ты продолжаешь думать: «А меня пронесет». Оно стучит в твоей голове, но иногда что-то подходит к горлу, накатывает волной и хочется зарыдать, как будто всё это уже случилось с тобой. По ком звонит колокол? Колокол звонит по тебе… Поэтому лучше не думать об этом вообще.
Человек странно устроен, даже на войне – в этом аду, примерно через месяц на тебя снисходит благословенное чувство пофигизма, похожее скорее на некое бесчувствие, наркоз, который впрыснули тебе в вену. Наверное, это происходит потому, что ты еще слишком молод, а вокруг такие же, как ты, пацаны, и вы рассказываете друг другу анекдоты, курите и смеетесь, вспоминаете свою жизнь на гражданке, говорите о том, что стреляют далеко, еще далеко, значит, можно не волноваться. Отмахиваетесь рукой. Вы ждете, когда подойдут ближе, и поэтому у вас еще есть время, время жить…
Вначале, сидя в БТР, мы тоже шепотом пытались поддержать друг друга, мы надеялись, что вот-вот придет освобождение, но потом стали думать, что о нас забыли. Да, просто забыли о том, что мы есть и все еще живы. Может быть, какое-то время назад помнили, а потом решили, что уже поздно и нечего дергаться: погибли, мол, парни. Мало ли их погибало таких, как я и Костик, не понимающих толком – зачем они там. Но мы тогда не знали, что к нам просто не могли подойти, потому что дорога была взорвана, а вокруг, как шакалы, бродили ваххабиты, спустившиеся с гор, где они обычно скрывались днем. Вполне возможно, что если бы наши начали атаку, то они могли попытаться укрыться в этой машине, где сидели мы и, конечно, обнаружили бы нас. Тогда бы точно расстреляли или просто бы взорвали БТР вместе с нами при своем отступлении, чтобы создать этим препятствие для наших.
Моментами я вырубался, проваливаясь то ли в сон, то ли в бессознательное состояние, потому что организм уже отказывался бороться за свою жизнь, у него больше не было сил. Это было похоже на небытие, в котором ничего нет или ты просто ничего уже не чувствуешь, совсем ничего… Полная темнота. И вдруг в этой темноте появляется мама, молодая и нарядная. У нее такое красивое платье изумрудного цвета, она надевает его, когда они с папой идут в театр, а я остаюсь с бабушкой. Я еще маленький, и мне совсем не хочется, чтобы мама уходила, потому что от нее так сладко пахнет цветами, и платье у нее такое мягкое, когда его трогаешь рукой, оно приятное, как шерстка у кота Кузи, он тоже бархатный. Я обнимаю маму за шею и не отпускаю, повторяя все время: «Мама, мама, мама…» И в этот момент я чувствую, как кто-то зажимает мне рот, и от того, что мне становится трудно дышать, я просыпаюсь. Рука Кости лежит на моем лице, плотно прижатая к моим губам. И тогда я понимаю, что, наверное, кричал во сне и ему пришлось закрыть мне рот, так как это было опасно для всех нас. Я отбросил его руку и опять провалился в сон. Но там уже было почти лето. На даче у деда жужжат пчелы и пахнет скошенной травой. Я сижу у него на руках и трогаю пальцами ордена, прикрепленные к пиджаку. Он надевает их только один раз в году именно весной. Дедушка гладит меня по голове, а я спрашиваю у него:
– Почему это у тебя, деда? – показывая на медали.
– Потому что мы победили, – говорит он.
– Немцев?
– Всех победили. И немцев тоже. Запомни, Антоха, мы всегда побеждаем. Всегда и всех.
Я открыл глаза и понял, что дед ушел. Он там, где солнце и черемуха белая-белая, там, где весь белый свет. А я туда не могу пойти, потому что мне из этой машины никуда нельзя, из темноты этой удушливой никуда нельзя уйти…
Потребовалось три дня, чтобы нас вытащить, голодных, измученных и очумевших от страха, можно сказать простившихся уже с жизнью. Это было как чудо, которого ты перестал ждать, понимая, что на этой войне твоя жизнь стоит рубль с мелочью, если она вообще что-то стоит. Вокруг творилась такая неразбериха, из-за чего иногда начинало казаться, что нас просто отстреливают, как на охоте. И судя по тому, какие неточные координаты давались для нанесения удара, то за ближайшим углом дома тебя вполне могла ждать пуля своего же бойца. Не специально, конечно, нет, а от тупости некоторых приказов и от нежелания думать о жизни пацанов, брошенных в этот ад, непонятно за какие грехи, не успевших еще нагрешить. В такие минуты ты волей-неволей спрашиваешь: почему именно меня? И не находишь ответа, и только душит глухая обида на то, что до тебя по большому счету никому нет дела, что ты всего лишь инструмент этой войны: винтик, гайка, болт. Забили болт на нас…
Не потому ли среди солдат ходили байки о настоящем батяне – генерал-лейтенанте Рохлине, защитнике солдат? Это было чем-то вроде акафиста для верующих: полумифический персонаж для тех, кто его ни разу не видел, а только слышал от других, которые знали его или воевали с теми, кто знал. Легенда. А без веры на войне никак: нужно верить хоть во что-то… Слухи здесь расползаются быстро. Особенно удивило всех то, что он отказался от звания Героя России. Передавали даже слова генерала, который якобы сказал, что не в его правилах получать награду за гибель ни в чем не повинных 18-летних мальчишек. Рассказывали также, что батя считал эту войну бессмысленной и неправильной. Я тогда не мог поверить в это, иначе пришлось бы признать, что пацаны, погибшие на моих глазах, отдали свои жизни зазря. К тому же мне не всё тогда казалось таким однозначным: с одной стороны, я понимал, что война эта грязная, потому что кто-то на этом зарабатывает деньги; с другой стороны, я сам видел этих отмороженных ваххабитов, среди которых было много наемников из Афгана, а еще различных инструкторов, они как раз обучали местных подрывному делу, но были, конечно, и добровольцы из арабских стран, и не только арабских, но даже из тех, кто когда-то жил с нами в одной стране, называвшейся Советским Союзом.
Меня уже мало что удивляло. Примерно до четырех или пяти часов дня мы чувствовали себя здесь уверенно, как будто сила была на нашей стороне. Местные жители вели себя спокойно и вроде бы примирительно, а ближе к вечеру всё изменялось: сверху, с гор, а потом уже, казалось, ото всюду начинались обстрелы. Укрываться у местных в это время тоже было опасно: там могла оказаться засада. А внизу мы были как на ладони – стреляй не хочу, к тому же в темноте хрен увидишь, из какого дома они палят, – пока туда добежишь, стрельба уже может быть из другого места. И вроде как: они – свои, а мы – чужие теперь.
Изменялось здесь всё очень быстро, и сразу понять, что происходит, мы не успевали… Но самую большую угрозу для нас представляли как раз эти сотни обученных опытных головорезов, входивших в диверсионные террористические отряды. Они закалились еще в первую чеченскую войну, а может быть, еще с Афгана не растеряли своих навыков. А у нас некоторые даже стрелять толком не умели, как будто их в какой-то безумной спешке бросили сюда, не понимая, что воевать нужно учиться так же, как любому другому делу. Если ты ничего не умеешь, то процент того, что уцелеешь здесь, стремится к нулю. Нужно знать, как окапываться, как пробираться перебежками, используя всевозможные складки и неровности местности, как самому на скорую руку сделать укрытие и многое чего еще. Но, даже став более или менее готовым бойцом, ты все равно испытываешь страх, только дурак не боится, умный просто не признается в этом, ведь инстинкт самосохранения никто не отменял, а страх – именно то, что подталкивает к нему, а значит, помогает выжить в какой-то мере. Но со временем это становится скорее осторожностью, а не страхом, потому что он как-то притупляется… Человек – странное существо: он ко всему привыкает, или это из-за того, что во время боя всё так быстро происходит, что ты не успеваешь до конца осознать этого в тот момент, а накрывает уже позже, у кого-то истерика может случиться, но это после… На войне ты узнаешь себя. И даже то, чего не знал о себе раньше…
Нас, конечно, учили держать свои нервы в руках, проводили с нами какие-то психологические упражнения, чтобы по возможности исключить боевые психотравмы. Ну да, ну да… Как же их исключишь? На самом деле всё было гораздо проще и страшнее. Я помню одного «учителя», – может быть, сейчас я бы сказал ему спасибо, но тогда мне это казалось пыткой: он показывал нам ролики, снятые боевиками, на которых пытали, вспарывали животы и отпиливали головы ножовкой. Этот шизик, как за глаза мы называли его, заставлял нас смотреть подобные ужасы. Правда, после такого «кино» в плен никто не сдавался, это факт неоспоримый. Такая вот нехитрая пропаганда, но врач тоже иногда делает больно. В общем, он не был каким-то извергом и за наши спины никогда не прятался. А здесь по-настоящему человек открывается только в бою. Я помню свой первый бой и то, как ребята прикрывали меня, потому что все помнили, что когда-то у них тоже это было впервые и кто-то помогал им самим.
Я стрелял из пулемета ПКТ: видел в прицел боевиков и строчил, не жалея патронов. Вопрос в том, попадал ли я, – не знаю, сознание было, как в дыму. А когда стемнело, мы уже стреляли на вспышки: палили туда, откуда появлялся огонь. Ну, если всё затихало на время, тогда ложились спать прямо на снегу, подложив под себя доски, и, чтобы теплее было, прижимались друг к другу, как щенки. Ваххабиты отходили перед рассветом и, находясь далеко от нас, уже не представляли угрозы, и в этом случае мы могли даже позволить себе развести костер, чтобы не задубеть вконец, ведь ночью в горах холодно, а ветер пронизывает насквозь, кажется, что до самих костей. Особенно паршиво зимой, когда мороз, который при таком ветре вообще пипец. Я однажды так замерз, что не мог рук из карманов вытащить. Ребята растирали потом снегом, потому что сразу к огню совать их нельзя, так они мне объяснили…
Но страшнее всего было ходить на задержания или, как говорили, на зачистки. Вокруг дома располагались пулеметчики с гранатометами и снайперы, а если в доме находились боевики, то «группа нарыва» никогда не возвращалась в таком же составе, всегда были убитые, об этом все знали, но приказ есть приказ… К дому пробирались, распределившись в цепочку, человек по шесть. Пробежишь метра два, потом дальше несешься, приходилось и десять метров бежать: перепрыгиваешь из одного укрытия до другого; если получилось – радуешься. И вот уже контрольная группа выводит из дома, видимо, старшего: мужчину средних лет, смурного и бородатого. Глаза сверкают, как угли в преисподней. Ну и что? Спрашивать его о том, есть ли еще кто в доме, не считая женщин и детей, глухой номер – всё равно не скажет. Боевиков они не сдают: то ли боятся их больше, чем нас, то ли родственник среди них имеется, то ли Аллах не разрешает. Хрен поймешь их вообще: сидишь иногда с ними в доме, вроде люди как люди: чай пьешь, хлеб ешь вместе. «Благослови Аллах мясо белий овса», – говорят, сложив ладони вместе и проводя ими по лицу. Спрашиваешь миролюбиво так, есть ли кто в доме, они миролюбиво Аллахом тебе клянутся, что нет, спокойно, мол, всё: ни бандитов, ни оружия никакого, а ночью оттуда – из того села – из дома того обстреливают нас… Вроде соседи, но это всё только условно, хотя и водку нам продают – хреновая, правда, у них водка… Залейтесь вы ею сами, так не пьют же, им их Бог не велит пить. А убивать велит, что ли? Я слышал, что вроде бы нет. Мне рассказывал один кент, что в Коране написано: «Убивая одного человека, ты убиваешь весь мир», как-то так… Но ваххабиты, те за джихад до последнего неверного – «гяура», как они называют иноверцев. А потом в казарме нашей кровати пустые и свечечки рядом с фотографиями…
У молодых пацанов, конечно, от всего этого крышу сносило, и тут уж никакого гуманизма. Как-то в одном из подвалов нашли мы наемников раненых, среди них в том числе были украинцы и даже русские – из разных городов, не помню уже каких. До меня не доходило, за что они воевали против своих же. Помню, с какой ненавистью смотрели на меня, я еле сдержался тогда, автомат сжимал так, что аж пальцы побелели. А эти суки начали причитать и ныть, чтобы мы их не убивали, потому что у них дома семьи, дети. А у нас, значит, нет ни мамы, ни папы – сироты мы все бездомные и безымянные и сюда пришли в войнушку поиграть, блядь… Так случилось, что как раз перед этим пуля снайперского патрона 7,62-миллиметра в крышу нашей машины вошла как в масло, водителя убило, но мы повыпрыгивали из машины и отстреливались, спрятавшись за ней. Обошлось. Это как сказать, потому что еще в тот же день на нашу колонну напали, а там среди солдат были контуженые, так их всех в БТР заживо сожгли вот такие же суки, как эти… Где был, в каком месте находился этот ваш гуманизм сраный тогда? На бумажках он, которыми только подтереться, когда твоих крошат, а ты ничего сделать не можешь, кроме того, как только в глухой злобе пообещать, что отомстишь за пацанов. Война автоматически перебрасывает тебя из цивилизованного мира в первобытную дикость. Сам себя иногда боишься, но сдерживаешься, говоришь себе, убеждаешь, твердя, как мантру заученную: «Ведь это же мирное население». Поэтому весь тот гнусный треп о наших зверствах – это либеральные помои и ничего больше, они же топили за боевиков, называя их повстанцами, повторяя точь-в-точь бред иностранных правозащитников. Сюда бы их на часок хотя бы… Я тогда вдруг понимать стал, как странно всё получается с их свободой и правами… Вот мне лично по барабану, если в каком-нибудь штате буза начнется. Ну, посмотрю, может, послушаю, но вникать точно не буду, потому как не собираюсь влезать в их дела или чего-то там менять у них. А им чего не спится? Их что – всех так ипёт, как мы живем? Освободить нас от чего-то хотят беспрестанно. Так о свободе нашей беспокоятся, что кушать не могут… Утром только глаза откроют, так сразу и начинают руки ломать и в голос плакать о попираемых и угнетенных наших страдальцах, мучениках, ущемленных кровавой тиранией… За какое место их ущемили? А я так думаю: им всем чего-то от нас нужно. И чем больше они беспокоятся и чем громче кричат о правах, тем подозрительней мне это кажется. Стопудово: изменить, свергнуть, подчинить и прочая халабуйда у них в башке… И у наших гиен, подъедающих за ними, то же самое направление в извилинах распрямленных… Я ни разу не политик, и никого убеждать в своей правоте не стану, это для моего внутреннего пользования. Вот такая, скажем, народная мудрость… Я и дальше по этой формуле оценивал происходящее, уже после войны, и всё у меня сходилось и продолжает сходиться… Знать бы еще, чем оно закончится. Правда, тогда я хотел одного, чтобы скорее закончился бой и дойти до своей койки: рухнуть на нее и забыться сном…
Но самым паршивым было вести огонь в условиях города – как раз потому, что необходимо избегать потерь мирных жителей. А там всё так перемешано: кто из них мирный, кто с ножом или с винтовкой, попробуй пойми. А к какой категории наркоторговцев относить? Ребята некоторые крепко подсаживались, тихорились, конечно, а на глаза посмотришь – красные, как у кролика, понятно всё становится. Я никого не осуждаю, просто сам держался как мог, а кто-то не мог, ну да…
Операции, проводимые в городе, уносили много жизней, хотя старались быть осторожными, но тут, как повезет. Для этого создавалось несколько штурмовых групп, каждая из которых состояла из снайпера, автоматчика и гранатометчика… Обычные ребята… Да, были и отморозки, в основном среди наемников из уголовных элементов, которых даже мы боялись, черт знает, что от них ожидать… Война, она ведь тоже разная, и там проявляется, выворачивается наружу всё человеческое дерьмо, а не только героические порывы… Да никто и не считает их героическими в тот момент: ты просто делаешь то, что должен делать – и всё…
В горах – свои правила: главное расположиться выше противника. Если ты над ним, то – главный: тебе всё видно, да и достать тебя сложнее. Но всё равно ты весь в напряге. Жизнь на адреналине, потому что никогда не знаешь, успеешь ли выстрелить, поэтому при себе всегда оставляли гранату и нож, на всякий случай, для рукопашной или чтобы в плен не попасть…
А ветер там такой, что днем стрелять из миномета очень сложно – не поймать точность координации, а ночью и того хуже. Но еще хуже, когда по своим же… Рискуем. Ждем, кто первый начнет. Вдруг слышим – орут: «Вы кто?» Уже хорошо. По-русски ведь орут. Посылаем с каждой стороны переговорщиков, сверяем карты. И по нашим картам выходит, что маршруты пересекаются. Твою ж мать… гребаная какая-то война. Но на тот раз повезло, что не начали стрелять сразу. Потом обнялись с пацанами, Бога поблагодарили, а больше некого…
Наверное, это и имел в виду Рохлин, говоря о неподготовленности армии. Мы часто не понимали, почему поступали такие странные приказы, но понимать нам было не положено по уставу.