Loe raamatut: «Склад»

Font:

Иллюстратор Михаил Беломлинский

© Виктория Беломлинская, 2017

© Михаил Беломлинский, иллюстрации, 2017

ISBN 978-5-4490-1485-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ВСЕ РИСУНКИ – МИХАИЛ БЕЛОМЛИНСКИЙ

ВИКТОРИЯ БЕЛОМЛИНСКАЯ 60-е рис. М. БЕЛОМЛИНСКИЙ

ПРЕДИСЛОВИЕ

НА ЗЛАТОМ КРЫЛЬЦЕ СИДЕЛИ…


Меня иногда называют «Писательница Беломлинская».

Так никогда и не привыкну.

На самом деле Писательница Беломлинская – моя мама.

– Что может написать эта красивая, обеспеченная мужем дамочка!

Вот эту фразу, сказанную редакторшей некоего московского издательства, я запомнила на всю жизнь.

Было очень обидно за маму. Тогда, в тридцать с чем-то лет, мама была совсем еще с виду Бедная Девушка,

и слово «дамочка» с ней категорически не вязалось.

Писала она о нищих стариках, о матерях-одиночках, о военном детстве, голоде, дистрофии.

В то время бытовала шутка: «Соцреализм – это конфликт хорошего с еще более прекрасным».

Ну а старый классический реализм – это всегда конфликт плохого с еще более кошмарным.

Вот такую «тяжелую» русскую прозу и писала моя мать. Пыталась напечатать – безуспешно.

Я помню, как в тогдашнем питерском прогрессивном журнале «Аврора» сняли уже сверстанный рассказ.

Прочтя его, читатель может подумать, что у нас все только и делают, что стоят в очередях!

Ну конечно, кроме как из рассказа моей мамы о старухе-перекупщице читателю неоткуда было бы узнать о наличии очередей…


Постепенно сложился узкий круг поклонников и покровителей маминого творчества.

Юрий Нагибин долгие годы пытался пробить стену, воздвигнутую перед ней.

Писал рекомендательные письма, упоминал маму в своих интервью. Все – впустую.

У мамы хранятся письма от женщин-редакторш, о том, как»…не спала всю ночь, читала не отрываясь…»

А потом «… к сожалению, наш главный… в наших планах… отдел культуры…»

– Да смените вы ему имя, этому вашему отцу из повести! Евреи, армяне – ну куда такое! А может в «Дружбу народов?


В «Дружбе народов» сказали, что армян принять согласны, а евреев принимают только на языке идиш и только от жителей республики Биробиджан. Вот такая незадача.

Действительно, поменять бы… А как поменяешь отца и мать?

Еще ее все время обвиняли в пессимизме.

Ну да, мама у меня невезучая: вовремя вырваться из блокадного Ленинграда и заболеть дистрофией в относительно благополучной эвакуации – это конечно не каждый умудрится. А голодали, потому что дед так торопился посадить их в какой-то последний грузовик, что не дал собраться как следует. Вот и нечего было продавать. Вот и голодали – в тыловой Астрахани.

Интересно, как это можно изменить собственное детство – выпирающие ребра, наголо обритую голову.


Наверное, с этой бритой головы началось ощущение, что она – урод. С этим она так и прожила до самой юности.

А дальше сказка о гадком утенке. Вдруг в одночасье выяснилось, что мама – красавица.

Настоящая – точно такая, как показывают в итальянском кино. Туда, в сторону кино, она и направилась.

Поступила в школу-студию МХАТа. Год проучилась с Высоцким на одном курсе.

А потом при попытке перевестись в наш питерский Театральный как-то глупо вылетела – из-за несданного экзамена.

Больше она никогда нигде не училась, и вот это отсутствие бумажки о высшем образовании тоже сыграло роковую роль в ее писательской судьбе.

Мама работала в типографии, потом продавщицей в книжном магазине. У красавиц, желающих честно трудиться, всегда есть еще два пути: если ноги от ушей – то в модели, а если покороче – то в натурщицы. Там, в натурщицах, мама познакомилась с отцом. Вышла замуж. Потом родилась я…

Писать мама начала после тридцати. Помню, когда мне было пятнадцать, в Коктебеле мы познакомились с Беллой Ахмадулиной. Белла, про которую все говорили, что она не замечает других женщин, а общается только с мужчинами, прочла мамину прозу и очень даже маму заметила, пришла в маленькую сторожку, которую мы снимали, специально высказать маме свое восхищение и пригласила нас в Волошинский дом – на свое чтение…


Мама писала «в стол». Левые звали ее к себе, но она как огня боялась Гэбухи, говорила, что красивых женщин они с особенным усердием стараются на чем-нибудь подловить, чтобы, шантажируя, завербовать в стукачки и что лучше жить так, чтобы никогда вообще не попадать в поле зрения этой организации.

Писала «в стол» и давала конечно читать всем, кто ни попросит. Однажды пришла Писательница, Которую Печатали, взяла мамину рукопись. Через какое-то время вернула, мамина проза ей очень понравилась, особенно название одного из рассказов – «На златом крыльце сидели». Прошел, кажется, год, и писательница выпустила сборник с таким названием.


У мамы был псевдоним, еще с того раза, когда рассыпали верстку в «Авроре». Тогда в том же номере шли рисунки моего отца, и редактор решил, что многовато в номере Беломлинских, и предложил взять какой-нибудь псевдоним. В то время у нас жил старый родительский друг Евгений Рейн. Зная мамину любовь к Андрею Платонову, он предложил псевдоним «Платонова».

Нет – это уж слишком…

Ну тогда – «Платова».

Так мама и стала «Виктория Платова» – году эдак в 1974-м. Под этим именем и вышел еще через пару лет ее единственный напечатанный рассказ «Дачница».

Больше не печатали категорически. В какой-то момент мама попыталась поступить на Высшие сценарные курсы.

И опять рекомендации ей написали такие люди, как, например, Александр Володин, любящий ее прозу, и ее приняли.

А потом обнаружилось, что нет высшего образования, – и все, разговор окончен.

Когда наступила Свобода, начали печатать всех. Евреи вообще вошли в моду – наряду с эротикой и какой-нибудь там эзотерикой. Но только опять какие-то свои правила: все должно быть или уж совсем кроваво-разоблачительно, или же, наоборот, сексуально-жизнерадостно. Рынок есть рынок, выбор у него невелик – либо секс, либо ужастик. А вот так, как пишет мама – (просто по правде, «критический реализм» называется – старинная русская литературная забава), вышло, что опять не подходит. То есть это можно – но уже знаменитым, ранее прорвавшимся. А новенькие должны следовать жесткому диктату рынка.

Потом мы уехали в Америку. Там шла своя бурная русскоязычная литературная жизнь. У мамы вышли две книжки.

Но она все равно оставалась аутсайдером.

В Америке мама работала сначала нянькой для стариков, а потом в организации, помогающей больным СПИДом, на складе, она сортировала вещи и собирала коллекции для продажи в дорогом «секонд-хэнде» этой организации. Там, в организации, помогали всяким оступившимся – вокруг мамы работали все сплошь отсидевшие в тюрьме. Еще инвалиды. Мама сама туда пришла и устроилась. Убедила парня, нанимавшего на работу, что ее, с ее английским, тоже можно смело считать за инвалида или за оступившуюся.

Там она и проработала почти десять лет. Потом они с отцом вышли на пенсию и поселились в настоящей американской деревне. Там у них небольшая русская колония, и мама выглядит вполне счастливой и умиротворенной. Наверное, она уже просто устала расстраиваться и ощущать обиду. И теперь обиду за нее ощущаю я.

Еще живя в Нью-Йорке, мама дважды оказалась номинирована на Букеровскую премию.

Номинировали ее, неизвестную ни читателям, ни критикам, те самые немногие Понимающие. Одним из них был академик Вячеслав Иванов. И оба раза ее проза оказывалась в букеровских шорт-листах. Во второй раз из России даже прислали премию – тысячу долларов. Узкий круг поклонников маминой прозы расширился. Я помню, в Нью-Йорке, на какой-то русской выставке, к маме подошел один из членов тогдашнего букеровского жюри – Сергей Юрский и долго-долго говорил о том, какая замечательная вещь ее повесть «Берег».

Два года назад у мамы вышла ее первая российская книжка «С любовью, на память».

Они вышли одновременно, обе наши книжки – моя в Питере и мамина – в Москве.

Я в это время была в Америке. Сразу приехала на Брайтон, в книжный магазин «Санкт-Петербург», вижу – моей книжки нет, а мамина стоит на самом видном месте! Вот думаю, все-таки понимают!

Говорю менеджеру: «У вас много экземпляров этой книги? Я несколько куплю. Это ведь моя мама!»

А менеджер отвечает: «Много. И все остальные книжки вашей мамы вон там лежат. Мы ведь заказываем всегда сразу все, что ваша мама пишет. Ее очень хорошо берут.»

Я думаю, какие такие «другие книжки»?

Смотрю, куда он показывает, и вижу детективы в ярких обложках «Виктория Платова».

Потом все бесконечно спрашивали, почему мама скрывала, что пишет детективы.

Брайтоновские старушки с гордостью повторяли:

«Оказывается, Виктория Платова тоже „из наших“, а говорили – сибирячка, ну вот же ее автобиография вышла».

Самое смешное, что поклонницы детективщицы Платовой (все, как одна) купили эту «автобиографию» и остались ею вполне довольны.

В России мама и та Виктория Платова почти не пересекаются, они лежат в разных отделах. Иногда даже в разных залах.

Детективщица Виктория Платова – в каком то интерьвью сказала, что ей это псевдоним навязали в издательстве.

На высших сценарных курсах, куда маму не приняли, Наталья Рязанцева, еще одна мамина поклонница из Понимающих, долгие годы преподавала мамину прозу своим ученицам. Мама давно была уже в Америке, на складе, а мне рассказывала приехавшая туда Светлана Василенко: “ Мы росли на вещах твоей мамы».

Вполне возможно среди них была и та, что придумала навязать это псевдоним. Нормально – человека нет.

Он где-то далеко за морем. Хороший псевдоним плохо лежит – отчего не взять?

В общем, маме нужно было отступать обратно в Беломлинские…

Мамина книжка вышла в гробовой тишине. Для критиков мамы по-прежнему нет.

Тем не менее в гробовой тишине весь тираж был раскуплен и прочитан.

И этого маленького тиража конечно же не хватает. Потому что мамин голос – пронзительный, трагический и никогда не фальшивый, он нужен. Такая проза – настоящая – никогда не выходит из моды.

Недавно я собрала мамину мемуарную прозу, ее уникальные воспоминания о Бродском, Довлатове, Нагибине, Галиче. Я придумала такую книгу «Семейный альбом» – мамина мемуарная проза, и наши с отцом рисунки, портреты этих людей, сделанные с натуры. В «Амфоре» и в «Лимбусе» мне сказали, что с такой вот мемуарной идеей надо идти в издательство «Х». Я пришла, отдала все это некоей тетке и через некоторое время получила ответ:

«Мы не можем печатать эту прозу по этическим соображениям».

Круг замкнулся.

Оказывается, там, в американской деревне, моя мама написала нечто оскорбляющее «этические соображения» – очередной литературной начальницы.

Мама написала о мальчишке, которому изменила невеста, он мечется, режет вены, его успокаивают, утешают…

Мама не виновата, что мальчишка этот – Иосиф Бродский – нобелевский лауреат.

Это тоже не переделать, тот факт, что мой дед и отец Иосифа работали вместе в «Вечерке», дружили.

И мама с мальчиком Осей дружили с юности.

Многое меняется вокруг, но что-то остается неизменным. Например, вот такие Церберы-Капо, стоящие на страже.

Они по-прежнему стараются отгородить читателя от неугодных, неудобных им голосов.

Не своих. Никому она не своя – моя мама…


Я тоже никому не своя. Мне вот выпала такая удача: мой голос, как джина, выпустил из бутылки Павел Васильич Крусанов. Мне была заказана рыночно-скандальная книга о садо-мазе. Но когда я принесла показать первые 70 страниц, Павел Васильич прочитал их, он ведь не сумасшедший, он отлично понял, что к садо-мазе все это не имеет никакого отношения, но все равно сказал, чтобы я писала дальше. И книга случилась – она есть. Там, в «Амфоре» вышла целая серия вот таких – неудобных голосов – портрет поколения. Мы – везучие, на нашем пути попался Пал Васильич. До встречи с ним я вообще то называлась «художница». Или, на худой конец, «поющая поэтесса». Он – создатель этого монстра, этого голема под названием Писательница Беломлинская. Я до сих пор вздрагиваю, слыша это словосочетание применительно к себе.

Я не хочу этим быть. Я не могу этим быть в мире, из которого исключили прозу моей матери.

В какой-то момент из меня еще хотели сделать литературного критика.

В журналах я рассказываю всякие истории и притчи, болтаю о том, о сем, иногда и книгах. Был момент, когда передо мной открылась эта светлая дорога – туда, в Литературные Капо. Это еще и круче, чем в Писательницы.

Сразу в Разводящие-Надзирающие.

Вот оно – Золотое Крыльцо.

Царь, Царевич, Король, Королевич, Сапожник, Портной – кто ты, будешь такой?

Я буду – Никто. Вослед за Цветаевой хочется сказать:

«На твой безумный мир, ответ один – отказ».

Я лучше буду – Голем, Джин, Привидение.

Я полечу на метле, а другой метлой буду колотить по головам всех, кто не дает чистому и честному голосу моей мамы прорваться к читателю, всех, кто за эти годы обидел и оскорбил ее – пренебрежением.

Я принесу маме связку вражеских скальпов.

А потом мы с мамой уйдем в партизаны.

В леса Большой Паутины.

За нами Русская Литература.

Видишь, мама, Гоголь протягивает тебе свою Шинель.

Вот он – наш главный дом – Шинель.

Из Шинели, все мы – из Шинели…

Не плачь мама, бедная девушка.

Возьми шинель – пошли домой.

Построим себе сайт-шалаш в Большой Паутине.

Крыльцо у нас будет не золотое – простое.

Вход – свободный.


Юлия Беломлинская

2005 Питер


ВСТРЕЧИ

ОБ АЛЕКСАНДРЕ ГАЛИЧЕ И ЮРИИ НАГИБИНЕ


БУЛАТ ОКУЛЖАВА (из блокнота)

ВСТРЕЧА ПЕРВАЯ

Понятие женской – красоты – это такое многообразие, вы же сами знаете, делю не в том, что у мужчин разные вкусы – этому нравится толстая, а тому худая, но каждая эпоха, каждая культура создает свой эталон красоты. Потом они могут перемешиваться, в самой своей сути сублимируя время, отражая его то романтический, то демонический образ, образ расцвета или упадка, тонкую подоплеку вселенских предчувствий и надежд.

Но существует одно незыблемое, влекущее нечто – тот божественный дар женственности, что во веки веков одерживает победы над мужскими сердцами.

Порой этот дар вовсе не связан никакими узами с установленными канонами красоты – он лишь убедительно создает ее иллюзию.

И тут уж ничего не поделаешь – настолько убедительно. Вот, к примеру, я работаю с рыжеволосой толстушкой. Я вижу: у нее короткие ноги, довольно низкая попа, спереди выступает жирный животик, даже более чем грудь выступает. Но так обворожительны ее бело-розовая шея, мягкие влекущие к объятию плечи, копна солнечно-рыжих, легких завитков так нежно обрамляет и эту, в детских поперечинках шейку, и лицо необыкновенной заманчивости: как на дорогом фарфоре разложенные сласти, лежат голубые глаза, темнеющие временами под сенью длинных, тщательно изогнутых умелым прикосновением щеточки ресниц; так умилителен, точно для этого овала, для этого места между двух веселых щек вылепленный нос, и эта родинка справа над губой, и так неожиданно звонко губы растягиваются в улыбку тотчас на щеках образуя милые ямочки – и невозможно не понять, что эту женщину мужчина не то, что может хотеть трахнуть, но должно быть, он хотел бы съесть ее, облизать ее всю, всю ее солнечно-медово-пушистую сладость впитать в себя, всосать, ну, хоть как-то растворить в себе…

Впрочем, мне трудно представить, какой она будет лет через двадцать. А я и посейчас слыву красавицей. Это в мои-то годы! И надо сказать, что так же как моя сослуживица – ее, между прочим, зовут Апрель – в век длинноногих высоченных манекенщиц, имею не слишком много данных носить этот, всякой женщине льстящий, титул. И ноги ни к чорту не годятся и то не так, и это не эдак. Я как-то, размечтавшись о выигранных в лотерею миллионах, представила себя в кабинете пластической хирургии, и тотчас в отчаянии сбежала оттуда. Оказалось, что я хотела бы перекроить почти все, – тс есть попросту пропеть: «перекроите все иначе, сулит мне новые удачи искусство кройки и шитья…»

А в возрасте Апрельки я была полной ее противоположностью.

Моя худоба – «ножки тонкие, ручки тонкие», длинная шея, острые плечи,

разбегающиеся от висков голубые жилки под прозрачной кожей – все это превращало мою уже вполне вызревшую женственность во что-то щемящее, примешивало к ней впечатление невозможной детскости. Так вот смотришь на каплю только что пролившегося дождя, видишь, как она подрагивает на карнизе, как отражается в ней, играет солнечный свет и сердце замирает от ужаса: сейчас она сорвется и разлетится в прах… Это, должно быть, очень чувствовали художники – они любили меня своей профессиональней любовью, их увлекали эти переливы света, игра теней, что-то еще такое, специальное. Я позировала до замужества в Академии художеств и замуж вышла за художника, и привыкла выслушивать о себе профессиональные восторги.

Наверно поэтому, когда Булат Шалвович Окуджава, увидев меня впервые, произнес тост, посвященный моей хрупкой красоте, сказал замечательные, очень искусные слова – я слушала их так, как будто они не ко мне относились, а были лишь прекрасным актом творчества. И оказалась права: он не узнал меня, когда через неделю мы с мужем провожали Сашу в Москву, и столкнулись с Окуджавой в проходе вагона.

Мы поздоровались, и он кивнул так подозрительно небрежно, что можно было понять, что не узнал. Тогда подумалось вполне справедливо: как же такому знаменитому человеку упомнить всех, кто случайно сказался в орбите его зрения. Но прекрасные его слова запомнились. Среди них была благодарственная фраза в адрес Саши. За то, что это он привел меня к их пиршественному столу.

В номере-люксе гостиницы «Астория», где первая комната была как бы лишней и необитаемой, во второй – за круглым столом, уставленным едой и питьем, сидели Окуджава, Белла Ахмадулина и мои давние приятели: Володя Венгеров с женой Галей, Гиппиусы, Володя Шредель.

А меня, действительно, привел с собой Галич.

В тот вечер я могла впервые увидеть Юрия Марковича Нагибина. Но не увидела.

Он лежал больной, в третьей комнате, должно быть, ему хорошо был слышен гул нашего застолья. Время от времени то Шредель, то Гиппиус уходили проведать его. Возвращаясь, сокрушенно покачивая головой, сообщали: «Юрка совсем плох…»

Но как-то это не омрачало общего веселия. Никто из его соратников по бегству из Москвы из-за стола ни разу не поднялся, жена Белла, давно уже пьяненькая, тонким с трещинкой голоском произносила бесконечный монолог – вслушавшись в него, можно было уловить, что это трогательно-выспренное объяснение в любви к «Булатику».

А мое маленькое женское тщеславие пело внутри меня победные гимны: я пришла сюда с Галичем, он, наконец-то, сидел рядом со мной – и это было самым главным!

Гиппиус заговорщически нашептал мне, что вся эта «великолепная четверка» бежала из Москвы, дабы избегнуть принуждения подписывать какую-то очередную гадость, но я-то знала: Саша приехал меня ради – он писал мне о своем желании увидеть меня, каждое письмо начиная словами: «Моя прекрасная дама!» Это обращение мне не нравилось, вот уж не похожа я была на «даму», да и мне неловко было называть его «Сашей» – таким немолодым, одышливым казался он мне с высоты птичьего полета моей молодости. Теперь, когда я стала старше его, мне естественнее называть его по имени, а тогда я множество раз обижала его этим упорным «Александр Аркадьевич».

Так же как потом обижался на меня за «Юрия Марковича» Нагибин, приглашением к амикошонству, пытаясь попридержать отлетающее время…

В один из приездов Галича в Ленинград наши друзья Гарик и Жанна Ковенчуки устроили званный вечер, Жанна попросила меня придти пораньше, помочь с приготовлением стола. Я никогда ни до, ни после на высоких каблуках не ходила, не умею, а тут подвернулись мне туфли на высоченных шпильках под цвет платью. Но долго я не смогла выдержать и, бегая из кухни в комнату, сбросила их.

Распаренная жаром духовки, ушла в Жаннину спальню привести себя в порядок, и как раз – звонок. В квартиру влились возбужденные с мороза голоса, среди них эдакий барственный баритон – он сразу выделился – по всей квартире разлилось очарование первых мгновений, предшествующих началу застолья…

А туфли остались где-то в прихожей – я так и вышла к гостям босиком. И это было все! Он увидел мои разутые ноги – он потом множество раз повторял: «Ты была босая! Среди этих разряженных дам – ты была босая!» – ему достаточно было одного мига этой рискованной незащищенности…

А я увидела перед собой вальяжного господина, так же сильно похожего на модного гинеколога или преуспевающего адвоката – будь поплоше одет, сошел бы и за бухгалтера – как мало походил внешне на поэта, автора тех песен, что уже разнесла по свету магнитофонная слава. И вошедшая вместе с ним гитара некоторое время казалась случайной гостьей.

Но пришло время, Саша взял ее в руки и – когда-то потом Юрий Маркович говорил мне: «Знаете, так было всегда: я знакомился с бабой, покупал цветы, вел ее в ресторан, тратил на нее кучу денег и времени, и вдруг появлялся Саша, брал в руки гитару и через час уводил мою женщину с собой. И чаще всего я еще почему-то давал ей деньги на аборт…»

В тот вечер он пел для меня. Для меня одной – это было очень заметно.

И, конечно, прибавляло к моему восхищению словами его песен, их сильным смыслом, абсолютным артистизмом исполнения, восторг ликующего женского тщеславия, упоения без всяких усилий одержанной победой. Куда же денешься – так оно было…

Потом нас развозил по домам какой-то заблудившийся в морозной ночи автобус: кого-то везли на Васильевский, потом к Александро-Невской Лавре – «Мимо белых берез и по белой дороге и прочь. Прямо в белую ночь, в Петроградскую белую ночь…»

И снова возвращались к центру, чтобы высадить Сашу возле «Астории». И я уже знала, что утром следующего дня приду в вестибюль этой гостиницы и назову портье записанный помадой на ладони в темноте автобуса Сашин номер.

А в сутолоке заполнивших автобус голосов еще не остывших от гостевания мужчин и женщин, мы с Сашей говорили об очень важных, очень серьезных вещах – недаром в первом же письме из Москвы он написал мне: «Вчера выступал в Центральном клубе работников искусств и пел черт знает что – имел успех! Вообще, тот наш странный разговор вдохновил меня на полную отчаянность!»

Когда-то потом Саша рассказывал мне: «Когда я кончил петь, зал аплодировал мне стоя, но вдруг, продолжая аплодировать, один за другим все отвернулись от сцены в сторону боковой двери: там появился шофер машины, на которой меня должны были отправить домой – мужичок в кожаной тужурочке, поигрывающий от нетерпения ключами, стараясь при этом подать мне какой-то знак – дескать кончай баланду, надоело ждать. А в самом деле, разве похоже, что я мог сочинить, ну, хотя бы это: „Потому что – гражданка гражданочкой, но когда воевала братва, мы под этою самой кожаночкой ночевали не раз и не два…“ Он гораздо больше меня был похож на автора… А я так… исполнитель… Вот ему и аплодировали.»

Каким-то особым артистическим извивом своей души этот барственный, свободно владеющий французским господин впитал, вобрал в себя все безбрежное богатство русской речи – от истинно простонародной до изысканно поэтичной.

«… В ночь, когда по трескучему снегу, в трескучий мороз не пришел, а ушел – мы потом это поняли – белый Христос…»

В полдень следующего дня я поднялась к нему в номер и вдруг, с поразительной для его комплекции легкостью, Саша опустился на колени, простер ко мне навстречу руки и на полном серьезе – клянусь, я не выдумываю – произнес: «Богиня! Вы пришли!» – такое нельзя выдумать, настолько это похоже на фарс – внутри меня все скрючилось от неловкости за него. Но, к счастью, я сумела догадаться, что это всего лишь акт, некое действо, перформанс, как сказали бы братья-художники…

Потом мы завтракали с ним в пустом сумрачном зале ресторана: мы пили кофе с коньяком, ели омлет с беконом и гренками. Омлета не было в ресторанном меню,

но по Сашиной кокетливо-жалостливой просьбе, услужливый халдей сбегал на кухню, уломал повара, и вкус омлета оказался здорово приправлен пряностью избранничества. И наше почти одиночество в этом зале – или рюмка коньяка? – но что-то расположило Сашу говорить – говорить-говорить… Он рассказывал мне удавительные, порой полупонятные вещи, они никак не укладывались в рамки моей незамысловатой, вполне обывательской жизни, но со мной не раз случалось, что я не понимала услышанного, но запоминала крепко, и всегда потом это запомненное объяснялось много спустя приобретенным знанием. Это был рассказ про Михоэлса, про Михоэлса в гробу, с загримированной раной у виска, про привокзальные притоны каких-то провинциальных городов, про напутственное слово Вертинского, про необыкновенную болезнь, благодаря которой в любом замурзанном городишке России можно увидеть огни Эйфелевой башни, получив от доктора неотложки укол морфия…

Пройдут годы, многое не только проявится в его рассказах, но явственно даст себя знать, когда в номере гостиницы «Москва» на Московском проспект, введенный в руку нечистой иглой морфий, закончит свое магическое действие общим заражением крови и приведет Сашу на край могилы, а меня приставит к нему сиделкой.

И, наконец, совершится мое с его женой, знакомство, которого я счастливо избежала за пару лет до этого, навещая Сашу в Боткинской больнице в Москве.

Моя подруга говорила: люди болеют двумя болезнями – одна называется «лежаловка», а другая – «хуяловка». «Лежаловка» – это когда можешь болеть, а можешь и не болеть, но хочется поболеть. А вот «хуяловка» – это когда тебе уж точно хуево.

Так вот тогда в Москве, похоже, была «лежаловка». Я приехала в командировку, позвонила, и мне сказали, что он в больнице. Название ее мне не понравилось, наверное, потому что в Ленинграде есть Боткинские бараки и это довольно жуткое место, а тут оказалось все совсем наоборот: небольшие коттеджики среди пышного сада, и на веранде в шелковом халате, с французским романом в руках, Александр Аркадьевич. В тот раз я привезла ему кроваво-красную клубнику в зеленом пластмассовом тазике. Поверх клубники лежала роза на длинном стебле, такая свежая, только что срезанная, что утренняя росинка еще дрожала на ее лепестке. Я всю дорогу в троллейбусе я караулила-оберегала, эту росинку. Увидев мои дары, Саша сказал: «Как это мило с твоей стороны! Вот посмотри, что мы с тобой сейчас сделаем: клубнику немедленно съедим, тазик подарим нянечке, а розу медсестре. И Нюша ничего не узнает»…

И все-таки я приезжала к нему еще пару раз и Саша все не знал, чего ему больше хочется: сразу увести эту девочку в белой юбке и голубой пушистой, заморской кофте куда-нибудь подальше в темную аллейку, или, наплевав на осторожность, наоборот, торчать на виду у всех, насладиться сполна завистью своих болящих сверстников, а уж потом в аллейку…

Посередине улицы Горького я зашла в телефонную будку и, перекрикивая автомобильные гудки, прокричала: «Саша, я звоню из аэропорта.

Мне пришлось немедленно вылететь в Ленинград. Я прощаюсь, уже посадка!»

…Мягкая посадка. Оттого нам и удалось сохранить такие добрые отношения на потом, навсегда. Оттого он и мог наверняка вызвать меня к своей постели, когда термометр уже зашкаливало…

Но это было уже много лет спустя…

…В тот вечер снег падал крупными хлопьями – маленькие белые паруса, надуваемые легким ветром – они долго кружились над головами, прежде чем коснуться земли. И улица перед «Асторией» и сад, Исаакаевский собор – все казалось прекрасной декорацией и мы сами казались себе не просто хорошо подгулявшей в ресторане компанией – аж до самого закрытия – а совершенно необыкновенными исполнителями какой-то волшебной пьески.

Обняв за плечи, Саша повел меня за угол по улице Герцена. Ногам так уютно было ступать по пушистому насту, так завораживало это белое кружение перед глазами, что я не заметила идущих нам навстречу людей.

Но Саша – он же драматург, он не только актер, он знает, как пишутся красивые сцены – он опустился передо мной на колени, ну вот ровно за секунду до того, как эти люди поравнялись с нами, они окружили нас и, должно быть, потрясенные услышанным, замерли: Саша объяснялся мне в любви. А я не то отмахивала снежинки, не то тянула к нему руки, смеялась и умоляла: «Саша, ну дорогой, ну, золотой-брильянтовый, да встаньте же вы!» В это мгновение из-за угла появился мой муж Миша, Саша тотчас же притворился совершенно пьяным и, помогая ему встать, Миша сказал, что расходиться никто не хочет, хорошо бы куда-нибудь пойти: «Белла будет читать стихи, Булат петь, вот только Саша совсем…» – «Нет-нет, Миша, я в порядке, – встрепенулся Саша. – Это великолепная идея! Обязательно надо куда-нибудь пойти…»

Мы жили на Обуховской обороне, у черта на куличиках, да к тому же с родителями, Венгеровы – на другом конце города, ни Гипиусы, ни актер Лебедев с женой к себе не зовут – и тут я придумала: в двух шагах от «Астории», на Фонарном переулке самый лучший, самый гостеприимный дом в Ленинграде, дом моей подруги Люды Штерн. И первый час ночи меня не смутил, позвонила из автомата, говорю: «Людаша, вот мы тут, такая компания: Ахмадулина с Нагибиным, Окуджава, Галич, еще кое-кто… Можно к вам?» К услышала: «Мама, можно к нам сейчас придут?..»

В ответ глубокое, всегда немного ироничное контральто Надежды Филипповны: «Боже! Сколько знаменитостей сразу! Но нам же нечем их угощать!?»

«Нас не надо угощать! – ору в трубку, будто надеясь, что не Людка, а сразу Надежда Филипповна меня услышит, – Мы из ресторана!»…

Все-таки домработницу Тонечку послали в ночной буфет автобусной станции – благо неподалеку – и к нашему приходу на столе стояло блюдо бутербродов, а на плите пыхтел чайник. Вот только никакой выпивки дома не сказалось, и Надежда Филипповна все извинялась, но мы уже сидели в гостиной, уже Булат настраивал гитару и хорошо, что не было выпивки, – Белла и без того была изрядно пьяна, да и всех нас трезвыми назвать было бы трудно.

Но звучали стихи и песни, и снова стихи – это был замечательный вечер, он навсегда запомнился и нам, и Надежде Филипповне, и Люде, и нашим друзьям Ефимовым – они уже собирались уходить от Люды, но, когда я позвонила, решили остаться.

В этой квартире на Фонарном, в прихожей стояло старинное красного дерева трюмо с притуманенным временем зеркалом.

Три с половиной комнаты и кухня-закуток. В нее можно прейти через гостиную и столовую – вернее то, что в Америке называют «дайнет», а можно попасть из коридора, пройдя мимо ванной. Маленькая комната рядом с гостиной всегда вызывала у меня жгучее любопытство, неизменно побеждаемое застенчивостью – я так и не осмелилась при жизни Якова Ивановича, главы дома, заглянуть в его кабинет. Только мельком, проходя в комнату Люды, видела увешанные старинными гравюрами стены, на них гусары, кавалергарды, драгуны – Яков Иванович был уникальным знатоком русской военной формы. К нему обращались за помощью при съемках исторических фильмов, у него консультировался Андронников, он дружил с Владиславом Глинкой. Юрист, профессор трудового права, это он попросил свою ученицу З. Н. Топорову защищать на суде Иосифа Бродского. Но теперь его уже не было. Спустя какое-то время после его смерти в квартире сделали ремонт. Должно быть, отдавая дань авангардистской молодости Надежды Филипповны стены и высокие потолки в квартире выкрасили в оранжевый, темно-синий, терракотовый и бордовый цвета. Потолок в гостиной, где мы сидели, стал красным. Но старинная Александровская мебель, массивное краснодеревье, торшеры под обрамленными бисером абажурами, ширазского кашемира покрывала на тахте в гостиной и на диване против тахты – все вписалось в интерьер, спокойно снеся этот удар модернизма. Сидеть в гостиной было уютно, кто-то расположился на диване, я скинула туфли и с ногами забралась на такту, спрятавшись за Сашину спину…

€1,78

Žanrid ja sildid

Vanusepiirang:
18+
Ilmumiskuupäev Litres'is:
27 detsember 2017
Objętość:
162 lk 21 illustratsiooni
ISBN:
9785449014856
Allalaadimise formaat:
Audio
Средний рейтинг 4,1 на основе 1006 оценок
Tekst, helivorming on saadaval
Средний рейтинг 4,5 на основе 39 оценок
Mustand
Средний рейтинг 4,9 на основе 182 оценок
Tekst
Средний рейтинг 4,9 на основе 291 оценок
Audio
Средний рейтинг 3,7 на основе 11 оценок
Audio
Средний рейтинг 4,8 на основе 5208 оценок
Tekst, helivorming on saadaval
Средний рейтинг 4,7 на основе 7154 оценок
Tekst, helivorming on saadaval
Средний рейтинг 4,7 на основе 1811 оценок
Audio
Средний рейтинг 4,8 на основе 713 оценок
Tekst, helivorming on saadaval
Средний рейтинг 4,9 на основе 162 оценок
Tekst
Средний рейтинг 2 на основе 1 оценок
Tekst
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Tekst
Средний рейтинг 5 на основе 2 оценок