Жизнь волшебника

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

серебристая пунктирная строчка ещё раз убегает куда-то далеко-далеко от мозга. Впервые за всё

бесконечное время в теле откликается какой-то один-единственный нерв. И этого хватает, чтобы

ненависть рассыпалась, как прах. Одного мизерного, дрожащего пунктира жизни хватает, чтобы

полностью развалить такую чудовищную ненависть! С восторгом, плещущимся в нём, от этого

успеха трудно справиться, однако, на продолжение уже не хватает сил, и снова наступает долгое

забвение.

В сознание Романа возвращает сердитое ворчание матери. Почему-то раздавлено одно из яиц.

Раздавлено?! Как это возможно?! Это сделал он?! В это нельзя поверить. Какая же умница его

мать! Как это замечательно, что она додумалась установить такой хитроумный контроль! Ведь

вокруг него не яйца, а чуткие датчики его возможного движения! Только почему сама-то она не

догадается, что для того, чтобы сломать яйцо, ему нужно было дёрнуться или шевельнуться!? Не

догадывается, потому что давно уже не верит в такое. А если это её сейчас разозлит?! Подумает:

«Я тут годами ухаживаю за ним, а он яйца портит!» Вот как раз тут-то и дойдёт до неё его уже

давно отосланная мольба, вот тут-то она возьмёт да и навалится на него с подушкой! Нет уж, тут

лучше не рисковать. Не надо сердить её понапрасну. Теперь надо действовать наверняка, так,

чтобы она сразу реально поверила в возможность его возвращения, чтобы это пробилось в её

сознание. Надо хорошенько подготовиться. Главное, не забыть пережитое ощущение! Только

почему оно порождается ненавистью? Там, в жизни, считается, что всё начинается с любви, что

тёмное – это только зло. Однако же, любовь и ненависть в своих высших, мистических

проявлениях – это нечто единое. Добро и зло, любовь и ненависть – это, очевидно, единый

кристалл, лишь поворачиваемый той или иной гранью. Известно же, что любое качество,

547

достигшее предела, переходит в противоположность. Даже любовь съедает сама себя. Разве не

так было с его матерью, которая ради любви к мужчине пыталась убить своего ребёнка?

Источником тёмного стала любовь. Разве не любовь подвела её к краю душевной бездны?

В сон приходит Тень. Да, эту тонкость следует отметить: именно Тень приходит в его сон, но не

он возвращается туда, где она обитает всегда. Туда ему уже не нужно.

– Ты ждёшь моей помощи, – говорит она. – Но ты её ещё не заслужил.

И это всё. Больше она ничего не говорит и не разъясняет. Просто снисходительно роняет лишь

одну фразу. Но как же эту помощь заслужить? Очевидно, для нового чувственного прострела

требуется ещё больший заряд ненависти. Но разве можно зарядиться ненавистью специально? И

потому все попытки повторить новое ощущение не удаются. А, может быть, если качества и

чувства обратимы, то тут сгодится и заряд любого другого чувства? Главное – сконцентрировать и

прострелить. Нельзя ли в один мощный заряд собрать всю свою любовь? И тут Роман с

удивлением обнаруживает, что любви в нём почему-то куда меньше, чем ненависти…*16

* * *

Спустя несколько дней Роман по бормотанию матери догадывается, что она пересчитывает

яйца вокруг него: уж для чего ей это нужно, не понятно. Эх, если бы там снова оказалось

раздавленное яйцо! Но мать спокойна. Судя по всему, она лишь переворачивает кладку и отходит.

И снова забытьё, с чёрным, бесконечным, но уже привычным отчаянием (привычным, оказывается,

может быть всё). Потом – пробуждение от каких-то неясных звуков и шумов. Слышится далёкий,

словно в густом тумане гудок тепловоза, отнесенное ввысь громыхание грома: видимо, с небес

спускается гроза. Роман какое-то (не совсем понятно какое) время бесцельно наблюдает за

нудным покачиванием одной неопределённой мысли на потолке своего мышления, замечая, как

мысль обретает конкретность. Теперь уж, наверное, всё: к жизни ему не пробиться. Спасибо ей за

робкую надежду последнего времени: в его полужизни и эта надежда – счастье. Гром становится

всё слышнее, хотя он по-прежнему как за глухой перегородкой. А какие там сейчас запахи, какая

свежесть воздуха, грозовой аромат озона, дождевые капли, каждую из которых можно просто

ощущать глазами (или пусть даже одним глазом, лишь бы было это возможно) как самую

величайшую драгоценность, несравнимую ни с какими алмазами и бриллиантами! Ох уж, эти

дожди и грозы Пылёвки, эти бурные потоки воды, которые неслись прямо сквозь его дом. Но ведь

нечто похожее в эти минуты происходит сейчас и здесь, за стеной дома и за его собственной, куда

более толстой стеной отчуждения. Как же прорваться к этой близкой грозе? И если уж он сам не

способен пробиться к миру, то почему бы миру не хряснуть как следует по его скорлупе и не

расколоть её?! Ведь мир такой большой, ему это так просто! Тут хватило бы и какого-нибудь одного

незначительного щелчка!

И тут страшное отчаяние и уже однажды испытанная дикая ненависть к этому прекрасному, но

недоступному и безразличному миру вскипает, как дёготь! Такой горячей ненависти, такой

ненависти-агонии у него ещё не бывало, она такова, что после неё обычные, нормальные люди

просто не живут. («Вот оно, вот оно, – мелькает где-то в «боковом» сознании, – вот то, чем я

заслужу расположение Тени!») Нет, под его худыми синими рёбрами сейчас не куриные яйца, а

кнопки атомных зарядов, нажав на которые, он уничтожит всю эту ненавистную мучительницу

жизнь! Тут и требуется-то лишь одно маленькое движение, рывок, шевеление, чтобы успокоить мир

и себя вместе с ним. Ненависть, презрение, отчаяние снова полыхают в его мозгу тем же чёрным,

пронзительным солнцем. И вдруг! Вдруг это чёрное солнце пробивается в тело – и не одним, а

сразу сотнями чувствительных серебряных пунктиров. Словно пчёлы, стремительно вылетевшие

из мозга, они с невероятной болью прорисовывают, определяют тело. Они жалят всюду, где только

возможно! Он чувствует, чувствует почти всё тело! Он его почти видит ощущениями! Энергия,

качнувшая всё его существо, не понятна – это атомная энергия ненависти, наконец-то

взорвавшаяся в голове. Она что-то соединяет, рвёт, пульсирует, бурлит, клокочет! Сердце получает

долгожданный внутренний толчок и само толкает кровь. Он готов прорваться в этот мир. А мир?

Хочет ли этого мир? Где же, ты, мир?!

И мир откликается! Он снисходит до Романа, до этого совершенно покинутого им человека.

Сильнейший удар грома рвёт глухую пелену, взламывает все стены и препятствия! Два пика

сходятся – внутренний и внешний. Человек как от испуга вздрагивает всем существом, вскрикивает

и сам слышит этот крик. И вдруг! ВДРУГ! Он чувствует ВСЁ СВОЁ ТЕЛО ОДНОВРЕМЕННО И

СВЯЗАННО, КАК ОДНО! И это не сон! Это не сон! Это его крик! Это его тело! Но тут же он

оказывается ослеплённым белым светом очередной молнии. Его глаз открыт, и этот глаз видит! И

новый, очередной, сильнейший разряд грома! Ох, что творится в этом мире! Вот он, мир – такой

долгожданный, и такой знакомый, и уже почти забытый. «Я всё же вернулся, вернулся сюда!» Это

сразу очевидно, в этом нельзя сомневаться ничуть. Это не спутаешь ни с какой иллюзией или

сном. Он вернулся ночью, в грозу и в ливень.

548

И новая вспышка! Теперь это – включенная электрическая голая лампочка под потолком. И в её

свете чужая, очень полная женщина с выставленной вперёд челюстью, в ночной рубашке, стоящая

перед кроватью. Она яростно крестится, глядя на новое явление сына. Её глаза безумно

вытаращены, а рот с больными жёлтыми зубами широко открыт. Она смотрит на него, едва

оторвавшего голову от подушки. Для того, чтобы лишь на несколько сантиметров приподнять её

атрофированными мышцами, Роман использует все свои оставшиеся физические силы и все свои

силы духовные. С его выпирающих рёбер свисают раздавленные яйца со слизью, желтком и

скорлупой. Родился!

Безумными глазами Алка смотрит на бледно-розовую культю своего сына, высунувшуюся из-под

одеяла, на его единственный голубой глаз (который она не видела ещё ни разу в жизни), на шрам,

идущий через лоб, пустую глазницу, щёку и теряющийся в длинной светлой бороде.

Роман с трудом обводит взглядом всю комнату. Как дорога сейчас каждая деталь этого мира:

старый круглый стол, покрытый цветистой скатертью, часы с кукушкой на стене, тикающие

отчётливо, а не словно сквозь вату, как было мгновение назад. В чёрном окне видно

пульсирование ночных молний, капельки воды с той стороны стекла. А ведь дождь ещё и слышно.

Оказывается, делать всё одновременно нелегко. Трудно сразу видеть, чувствовать и слышать.

Видя дождь, он забывает слушать его. Как это удивительно: слышимое видеть, а видимое

слышать! Он разучился это делать. А ещё он чувствует холод. Боже, да он по-настоящему мёрзнет!

Его уже просто колотит от холода, но как это сладко – мёрзнуть в этом замечательном мире! Какое

это блаженство!

Жизнь, оказывается, бьёт тут всё с той же интенсивностью, которая теперь кажется просто

чудовищным фонтаном. Обыкновенный кусок хлеба после длительного голодания кажется не

хлебом, а неким сверххлебом. В обыденности жизнь – не более, чем просто жизнь. Никто не

ощущает её как трижды жизнь или более того. Но сейчас она именно такова. Она такая

невероятная, такая потрясающая. Похоже, она специально красуется сейчас перед ним.

– Гроза, – как-то даже растерянно, с грудным хрипом произносит Роман своё первое слово

здесь, которое, пожалуй, понимает только он сам, потому что по звуку это лишь какой-то

нечленораздельный хрип.

И Алку скашивает это непонятное и, видимо, страшное слово, прозвучавшее для неё сильнее

 

грома. Она валится на колени, потом, словно не удержавшись, заваливается на спину, стукнувшись

головой о ящик комода, и её колотит припадок. Роман слышал уже немало её припадков, ну,

значит, пройдёт сейчас и этот. Он снова смотрит на сверкнувшую молнию в окне. Какая,

оказывается, у молний необыкновенно проникающая вспышка. Когда вспыхивает молния, то

кажется, будто она частично вспыхивает прямо в комнате. Слышится гудок стремительно

приближающегося поезда. Так, значит, отсюда этот звук куда сильнее, чем оттуда! Этот гудок,

приближаясь уже окончательно, просто в клочья рвёт мёртвую плёнку, в которую он был так долго

и так надёжно обёрнут. И ливень такой полный и сочный, как хруст свежего зелёного яблока. И всё!

Сил больше нет. Голова сама падает на жёсткую слежавшуюся подушку (он и не знал, что она так

жестка). Мир исчезает. Вот он, подарок, преподнесённый жизнью перед окончательным уходом.

Прощай же, сочный, радостный мир…

Но это искреннее прощание оказывается ложным.

Потом, в течение нескольких дней всё так же долго находясь в полузабвении, но уже без всяких

снов, Роман страшно боится своего ухода куда-нибудь дальше сновидений. Мир мёртвых его уже

пугает – а вдруг он не отпустит? Несколько дней его тело болит и стонет от своего первого

подъёма. Боль во всех мышцах, перенапряжённых в тот момент. Но что это за боль! Душа просто

поёт от боли, она поёт самой болью. Оказывается, сама боль может быть песней! Но страха очень

много. Как знать, что отказало в нём при взрыве, что происходило потом на протяжении всех этих

лет? Не повторится ли это? Поднимется ли он ещё раз?

И лишь у матери никаких страхов уже нет. В эти дни она лихорадочно чистит и моет всё в доме,

белит стены (ах, как пахнет извёсткой и свежестью!) меняет шторки на всех окнах, простирывает

вязаные коврики-половики. Жизнь вдруг наполняется для неё таким смыслом, которого она не

знала никогда. Никогда она не жила в такой жизни, в какой живёт сейчас.

А сердце, оказывается, так легко и открыто. Всякий раз сердце Романа взрывается лишь от

одной мысли, что он всё-таки живёт, и этот живой комочек в груди приходится успокаивать

специально. Осознавая себя в реальном, уже вроде как открытом времени, Роман вдруг

обнаруживает, что ему не надо часов. Часы идут где-то внутри его. Время с точностью до минут он

может назвать в любое мгновенье дня и ночи. Этот отсчёт не сбивает даже сон. Да если бы только

одно это… Теперь ему легко даётся многое.

Телевизора в доме нет, но хватает и радио. Страна гудит такими переменами, что, кажется, до

рокового взрыва на пыльной дороге она была совсем другой. В той, старой, стране были сплошные

успехи, а теперь, напротив, говорят, что в прошлом всё было плохо. А ведь и вправду плохо.

Просто, видя плохое, воспринимали его хорошим (прав был в этом Иван Степанович). Люди тогда

словно не могли переступить через самих себя. И он немногим отличался от других. Однако вся ли

549

правда говорится сейчас? О прошлом, возможно, вся. Но говорится ли она о настоящем? Если не

говорится, значит, начнётся новый, но такой же замкнутый круг.

Конечно, вот теперь он мог бы жить по-другому. Нашлись всё-таки люди, рискнувшие всё

перевернуть. У них потому всё и вышло, что они ковырнули под корень. А он петушился и

кукарекал на какие-то «отдельные недостатки». И, выходит, как был за бортом, так за бортом и

остался. Всегда хотел чего-то лучшего, а какое оно, это лучшее, и сам не знал. Даже и не

предполагал таких чудес. Откуда было знать, что это лучшее называется демократией? К тому же,

главное он пропустил – провалялся. А теперь он куда такой?

Попросив у матери зеркало, Роман долго всматривается в себя. Любопытно сравнить своё

внутреннее состояние с внешним обликом. Бывают случаи, когда люди, теряя память, не узнают

себя, не помнят вкуса привычных продуктов. Но тут всё, можно сказать, наоборот. Он вышел из

своей бездны с ещё большим знанием мира и себя самого. Конечно, героического в этом выходе

нет ничего. Жулькни его тротилом в той металлической коробушке чуть сильнее, и он остался бы

дебилом и полной скотиной. Просто тут везение, да и всё. Хотя и везение почему-то бывает не для

всех.

В конце второго месяца своего возрождения, когда уже можно не только сидеть на кровати, но и,

держась за стенку, выходить во двор, чтобы погреться летним теплом, Роман вдруг догадывается,

что хорошо бы дать телеграмму Матвеевым. Не хочется оставаться полумёртвым в их памяти.

Если они будут знать, что он живёт, то и ему от этого легче будет. Мать рассказывала, что за эти

годы гости были дважды. Один раз был Матвей, оставив ей денег на всякие расходы, а ещё

заезжала бывшая жена Ирина со своим мужем. Конечно, надо как-то сообщить о себе и Голубике,

но ей-то, наверное, лучше чуть позже. Попросив у матери бумагу и устроившись на кровати с

подушкой под спиной, Роман долго сидит, думает, как написать Матвею эти несколько слов и,

наконец, догадывается: «Готовь удочки Роман». Эх, как ловко, оказывается, можно рассказать обо

всём тремя словами! Хотя поедет ли он когда-нибудь в Пылёвку на самом деле – это ещё не

известно.

Мать, собираясь на почту с листком сына, вдруг вспоминает, что Ирина наказывала обязательно

дать ей телеграмму, если с Романом что-то случится. А разве не случилось? Текст телеграммы с

адресом Ирэн написала сама. Теперь два эти листка надо просто переписать на бланки. Мать идёт

на почту и отбивает две телеграммы: Матвеевым – так, как просил Роман, и Ирэн – с готовым

текстом: «Срочно приезжайте Алла».

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

Спасибо за боль…

До полустанка Брусничный Ирэн и Иван Степанович успевают добраться на третий день после

получения телеграммы: сначала самолётом, потом на электричке. Голубика в чёрном гипюровом

платке с густым извилистым узором и в чёрном платье. По дороге много плачет. Иван Степанович

успокаивает её, как может. Сам он ровен и сосредоточен: если уж вышло так, то просто исполни

свой долг. Хотя ситуация у них, конечно, не совсем обычная. Про Романа они вновь услышали в то

время, когда органы искали хотя бы каких-то его родственников. Ирэн же, неожиданно для отца,

ухватившись за эту ниточку, постоянно следила потом за судьбой Романа. Когда же она в первый

раз, да ещё вместе с мужем поехала навестить полумёртвого бывшего мужа, Иван Степанович

был озадачен:

– Ты знаешь, как хорошо я к нему относился, – сказала он тогда дочери. – Но ведь у тебя уже

другая семья, и у него была другая жизнь. Какая между вами связь? Это же просто что-то

непонятное.

– Я не знаю, папа, какая между нами связь, – ответила тогда Голубика, – но она есть. Меня в

этом даже Андрей понимает.

В их руках – венок из пластмассовых цветов, купленный ещё дома в похоронном бюро. Конечно,

лучше бы взять его на месте, а не везти через половину Советского Союза, но где, чего найдёшь в

незнакомом месте? Тем более что это почти дефицит. Некоторая заминка при покупке венка

возникла с выбором ленточки. Самой подходящей Ирэн и Иван Степанович посчитали надпись «от

детей». Ну, хотя бы усреднённо как-то…

До полустанка их подвозит попутка. Люди на короткой улице с удивлением оглядываются на

чужих людей, не решаясь спросить, к какому покойнику они едут. Ирэн, уже зная дом Аллы,

пытается издали разглядеть ворота, обычно открытые в таких случаях настежь. Однако там всё

спокойно и нормально. «Не успели, что ли?!»

Они боязливо подходят к ограде. Прежде чем дёрнуть за шнурок защёлки, Голубика, прищурив

глаз, заглядывает в щель между досок и каменеет.

– Смотри… – шепчет она, вцепившись ногтями в руку отца.

550

Роман сидит в ограде на берёзовом чурбаке, сбоку которого навалены два костыля. Он в старом

коротком женском халате, из-под которого видна одна голая нога в стёртом тапочке. У него

длинная белая борода и белые, теперь уже совершенно седые волосы; лицо худое, измождённое,

с одним отсутствующим и другим – глубоко запавшим глазом. Могло бы показаться, что это вообще

не он, а какой-то старец с иконописными, но «попорченными» чертами лица. Только куда денешь

неизменную черту его фигуры – перекошенные плечи, которые теперь из-за его слабости

перекошены ещё круче? Кроша кусок чёрного хлеба этот совершенно седой, одноногий и

одноглазый святой, прошедший по обширному полю добра, счастья и греха, кормит куриц и сильно

подросших уже цыплят.

Сдёрнув с головы платок, Голубика комком запихивает его в сумку. Иван Степанович мечется

взглядом, не зная, куда деть венок. Роман, услышав суету за воротами, вдруг кричит им, немного

незнакомым глухим голосом:

– Иван Степанович, Ирэн, за шнурок, за шнурок дёрните!

Сам он нашаривает рукой костыли, чтобы подняться, но Ирэн, бросив сумки в воротах под ноги

отца, подбегает быстрее. Обняв голову бывшего мужа, целует его в лоб, в щёки…

– Здравствуй, здравствуй, моя милая Голубика, – говорит Справедливый своим басом, который

теперь кажется ещё более глубоким, севшим ещё ниже.

– Ромушка, миленький! Ты живой, совсем живой, – плача, приговаривает она. – Как хорошо-то,

Ромушка! Как здоорово!

Всего лишь второй раз в жизни он для неё не Мерцалов! Первый раз она назвала его Ромушкой,

когда узнала о гибели родителей и вот теперь снова. Какой чуть мило-прикартавленной музыкой,

лесным прозрачным ручейком звучит его имя из её губ. Никакой другой голосок не сможет так

красиво обкатать это имя. Выходит, дождался, о чём мечтал. Вот дождался так дождался…

Роман старается выдержать и тоже не расплакаться.

– Мать рассказывала, что ты приезжала, – говорит он. – Ох, Ирэн, святая ты женщина…

Проходите, Иван Степанович, проходите. Да не прячьте вы эти цветочки. Не оставляйте их за

воротами, не пугайте соседей.

Тесть – с венком, букетом, сумками с колбасой и ватрушками – подходит к ним, растерянно

оглядываясь на покосившиеся, но плотные ворота.

– Но как ты нас узнал? – спрашивает он, изо всех сил делая вид, будто не удивлён ничему: ни

неожиданно живому бывшему зятю, ни потрясающим изменениям его внешности. – Ты что, сквозь

доски видишь?

– Да я ведь знал, что вы скоро подойдёте, вот и сидел, поджидал. Просто теперь я многое знаю

наперёд.

– Поджидал? – смеётся Голубика, пытаясь справиться с собой, и почти по-домашнему

выговаривает ему: – А что же тогда в таком виде? Почему не оделся для встречи гостей?

– И вправду, – смущаясь и краснея, бормочет Роман, – не додумался. Не придал значения

своему патрету.

Потом они все вместе сидят на маленькой веранде, где стружками свисают липучие смолистые

ленты от мух, пьют густой чай, белёный молоком, с городскими ватрушками. Роман переодет в

чистую белую рубашку, купленную матерью несколько дней назад в лавке и чуть великоватые в

поясе брюки, морщинисто стянутые узким ремнём. Иван Степанович, никак до конца не осознавая,

что перед ним тот же Роман, которого он хорошо знал, постоянно с оторопью и гневным

придыханием косит глазами на его пустую штанину и всё вздыхает:

– Это просто удивительно… Давно уж я заметил по жизни такую особенность, что чем более

человек силен, чем боольшими талантами и возможностями обладает, тем меньше он имеет

личного счастья и тем более является фигурой трагической.

– Да ладно вам, Иван Степанович… Чего уж теперь философствовать об этом…

– Глупая война! Нашим кремлёвским идиотам всё крови не хватает.

Теперь о войне, или о братской военной помощи, говорят уже всюду и открыто. Только Роману

это совсем не интересно.

Мать, убирающая со стола, молчалива. На гостей смотрит настороженно, ревниво, с опаской. А

убравшись, уходит из дома.

– Ладно, – говорит Иван Степанович, чувствуя скованность Романа и Ирэн, – поговорите без

меня. Я там во дворе неплохой топор приметил, пойду, дровишки поколю, вспомню крестьянское

детство.

– Почему в прошлый раз ты приезжала с мужем? – спрашивает Роман бывшую жену, проводив

взглядом Ивана Степановича.

– Приехать к тебе одной было бы нечестно перед Андреем. А вот сейчас он приехать не смог –

в командировке.

– Ох уж эти командировки, – смеётся Роман. – Не обманывай меня, не выйдет. Ты ведь немного

 

поссорилась с ним. В этот раз он тебя уже не понял. Он сказал: «Ну, был у тебя когда-то муж, да и

был. Его что, без тебя не похоронят?». И он, пожалуй, был прав.

551

Голубика смотрит на него расширенными синими глазами. А он успевает любоваться ими: и эта

потрясающая женщина когда-то принадлежала ему! Теперь же Ирэн, находясь в полном своём

расцвете, просто совершенство. А волосы её всё такие же пепельные, какие были и в детстве –

теперь его Голубика не красится. Бог ты мой, и эта худенькая фарфоровая девочка бегала когда-то

босиком по чистому песку протоки на Ононе, где шелестят серебряные тальники! Чёрт возьми, и

это была такая жизнь! Такая жизнь! А ведь она и была-то совсем недавно… Через что он прошёл!

Сколько было испытаний, мучений, женщин, упадков и подъёмов, а этот синий взгляд пронизывая

всё так и остаётся с ним.

– Именно так он и сказал, – обескураженно подтверждает Ирэн. – Слово в слово. К тому, что от

тебя ничего не скроешь, надо ещё привыкнуть. Конечно, он немножко ревнует, но, кажется, всё

понимает. Так что, ничего страшного. Помиримся. Живём-то мы неплохо.

– Я знаю. Но мне не хочется, чтобы у тебя были неприятности из-за меня.

– Ничего, всё утрясётся. Детей он не обижает. У нас ведь с ним и общий ребёнок есть. Видишь,

какая я нехорошая: трое детей, и все – от разных мужиков… Одно меня оправдывает, что других

мужчин, кроме мужей, у меня не было.

– Ты, Ирэн, святая. Это мужики не те.

– А хочешь, я к тебе вернусь? Я ведь чувствую какой-то долг перед тобой…

– Что ты говоришь?! Какой долг?! А муж?

– То, что было у нас с тобой – выше. Возможно, другая женщина стала бы высчитывать и

выгадывать, а я не умею. Главное для меня и есть самое главное. А в жизни главным может быть

лишь что-то одно – его и нужно держаться. На самом деле я всю жизнь любила и люблю только

тебя, хотя и живу с другим мужчиной. Ну, как бы это объяснить? Ну, скажем так: разве можно

сравнить мужа и Бога?

– Бога?! Эх, куда тебя занесло!

– А что? Женщине всегда нужна опора. Почему люди верят в Бога? Потому что каждому из них

нужна опора. Люди его никогда не видят, но им хочется верить, что он есть. Ты же для меня был

всегда, хотя, конечно, на самом деле, ты и не Бог. Муж есть муж, а внутренняя опора для меня –

ты.

– Зачем я тебе? Тем более, такой?

– Что значит «такой»? – спрашивает она в запале и лишь потом, будто уткнувшись в эту догадку,

на мгновенье замолкает. – А знаешь, – продолжает она, глядя словно внутрь себя, – ведь вот

такой-то покалеченный, ты мне даже нужнее, если можно так сказать. Нужнее для меня самой,

для моей потребности быть необходимой, для сострадания, ну, если хочешь, то для радости моей

души…

– Ты совсем запуталась, – останавливает её Роман, – то я для тебя внутренняя опора, то

объект сострадания. Как это совместить?

– Это вполне возможно, – говорит Ирэн, – потому что я женщина. А то, что я чувствую – это,

наверное любовь…

– Нет, это невозможно, – почти с болью произносит Роман. – Мне уже не нужна такая сильная

привязанность к этому миру, как любовь. Мне никому не хочется причинять боль…

– Перестань! – вскочив, кричит Голубика. – Я не пойму: сильный ты или слабый?! Ведь так

обрекать себя, говорить такое – это слабость!

– С точки зрения мира, в котором мы находимся сейчас, думать так, конечно, слабость. Но я не

весь принадлежу этому миру.

– Как это – «не весь»? Ты о чём?

– Хорошо, объясню иначе, с другой стороны. Я просто не имею права принимать твою помощь.

Я слишком обидел тебя. И я помню это. Уходя когда-то, я знал, что грешу. Я грешил сознательно,

заранее согласившись честно принять любое наказание, без права и надежды на помощь. Но ведь

это ещё не все мои грехи. Так что, всё, что я получил – вполне заслуженно.

– О чём ты говоришь?! – восклицает Ирэн. – Да тем, что тебе досталось, уже всё искуплено!

– Напротив. Самый великий мой грех – это само возвращение сюда. Выкарабкиваясь оттуда, я

опёрся на тёмное. Так приходят лишь дьяволы. А жизнь их не терпит. И моё наказание неминуемо.

Жизнь, проклятая мной, не простит меня. Будто снизойдя до меня, она позволила мне снова

вернуться сюда, но это временно. Она знает мои грехи. Знает, что, собираясь на войну, я

уничтожил фотографии и письма родных мне людей. Это было похоже на обряд самоуничтожения.

Помню, как я сидел у печки и пошевеливал кочергой свою сгорающую жизнь, пепел себя самого.

Конечно же, это было колдовство. Я сам себя приговорил, увеличив свой душевный кариес, как

называл это состояние мой чёрный воинственный жрец прапорщик Махонин.

– А я думаю, что жизнь тебя простит, – едва-едва понимая его, говорит Ирэн. – Выбравшись из

такой ямищи, второй раз ты уж туда, конечно, не упадёшь.

– Но почему? Смерть и впрямь не страшна. Я пока ещё вроде как немного оттуда. У меня и

сейчас перед глазами смутные фантомы из того, как принято говорить, загробного мира. Нет, они

совсем не страшные, как их представляют. Для меня они были спасением. Без них я сошёл бы там

552

с ума от одиночества. Зато теперь они мне знакомы и примут меня, как своего. Выход туда – вот,

как эта дверь – встал и вышел. Жизнь для меня – уже совсем не то, что раньше. Моя жажда в ней

утолена. Всё, что было ярким, потускнело. Иной раз мне кажется, что смерть даже достойней

жизни. Напрасно мы слишком негативно относимся к понятиям «смерть» и «мёртвый». Эти слова

вызывают обычно страх и трепет, потому что идут от представления, что смерть – это некий

абсолютный конец. А на самом-то деле мёртвый – это лишь ушедший из этой реальности. Потому-

то у меня и нет страха перед смертью.

– Что ты говоришь! – снова отчаянно восклицает Голубика. – Ты посмотри, как прекрасна наша

жизнь! Не сам ли ты всегда говорил об этом?!

– Да, жизнь прекрасна! Она прекрасна, как серебристая икринка, прилепившаяся к брюху

большого чёрного кита смерти, плывущего в океане небытия. Жизнь прекрасна, но ведь это она

зависит от великой смерти, а не наоборот. И жалкое цепляние человека за свою маленькую жизнь

просто унизительно. Недостойно, что ли… Ничего гордого в этом нет, а есть лишь только одно

горькое. Зачем я так сильно упирался, выкарабкиваясь сюда? Не унизительно ли было прилагать

для этого такие крайние, уже просто дикие усилия? Просто мне из моей подвешенности надо было

куда-то двигаться. Выход в жизнь оказался ближе. Но этим-то нечеловеческим надсадом я сжёг

всю остальную, возможную жизнь. Вся она потрачена на возвращение. В этот раз меня не родили –

в этот раз я создал себя сам и родился сам. А это, оказывается, очень энергозатратно, и потому я

выработан полностью.

– Как можно считать жизнь ничтожной, выйдя из такого, из чего вышел ты? – изумляется Ирэн.

– Её ничтожность трудно заметить. Ведь жизнь – это ещё и наркотик, отвлекающий от мысли об

её ничтожности. От этого наркотика отходишь, лишь находясь вне жизни. Хотя именно там-то её

хочешь больше всего.

– Боже, что ты несёшь, что ты несёшь!

– Да, я говорю вещи, недопустимые для жизни, можно сказать, ересь. За неё я и буду наказан

Жизнью. Такие разочарованные люди, вроде как гнилые жизненные дыры, ей не нужны. И она,

сохраняя здоровье своей ткани, будет вынуждена освободиться от меня. Ты думаешь, на

самоубийства люди идут лишь по своей воле? Увы, в этом скрыта и воля Жизни, способной

очищаться от гнили на собственном теле. Она, как всё живое, сама исцеляет себя, указывая тому

или иному человеку на выход. Если же он не понимает или слишком ерепенится, она всегда

найдёт другой способ. Жизнь на самом деле не такая уж ласковая матушка. Скорее, она даже

агрессивна к нам, чем ласкова. Я это знаю.

– А Серёга – твой лучший друг и мой двоюродный брат, который был невероятно талантлив? И

он, по-твоему, гниль, больная клетка Жизни?

– Конечно. Хоть он мне и друг, но куда денешься от правды? Мне кажется я его видел там, но

не помню как…Серёга был дорог для тех людей, что его окружали, но для Жизни он был лишь

одной из её клеток. И когда в нём пропала сила Жизни, когда упругость жизненного полотна на нём

провисла – Жизнь протянула Серёге верёвку.

– Да, я смотрю, у тебя целая философия самоубийства, – едко произносит Голубика. – Жизнь –

ничтожна, самоубийство – оправдано. Для того, чтобы так рассуждать, надо, наверное, быть

слишком сильным или, напротив, сломанным.

– Х-мм, сломанным… – задумчиво повторяет Роман. – Интересно сказала. Возможно, ты в чём-

то права. Сломанный, как попавший под какую-то большую телегу. Я даже вот что сразу

представил. Историю движут люди. И когда они понимают, что делают в ней что-то необходимое,

то ощущают себя гармонично и на своём месте. А для всех остальных это время сумбура,

ломающего их. Такие люди для истории вроде расходного материала… Как песок на рельсах,

чтобы колёса не буксовали. Ведь всё происходящее сейчас в стране идёт не просто так. Надо же

было на чём-то, на каком-то человеческом топливе и песке к этому подойти. Так что, без

необходимого сырья тут не обошлось… Возможно, мы с Серёгой и есть такое топливо. Только

сгорели по-разному. Однако, то, что я говорю, – это не совсем философия самоубийства. Потому