Спасти князя Игоря

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Атаманша

Не раз наведывалась в Ольшанку атаманша Маруська, лютущая баба. Удушливым, пыльным смерчем, застящим солнце, разгоняющим на своем пути всё живое, носилась по дорогам ее шайка. Самое никчемное отребье человеческое выползло невесть откуда, чтобы напропалую катиться заодно с нею по степи.

На беду, на ужасную беду свою, с ближней улицы прилепился было к лихой атаманше Яшка, забубенная головушка, красивый, нахальный парень, – мужик легкий, ни о чем долго голову не ломавший. Прилепился, якшался с нею, а после от нее же и прятался. Видать, одумался, да уж поздно было, отыскали его, привели. Изобличив отступника в тяжкой вине – предательстве, Маруська коротко бросила своим прихлебателям: «К стенке!»

Четверка вооруженных прихватила его и поволокла к дубовым воротам риги. Отбиваясь, обреченный побагровел до черноты, а глаза округлились и побелели.

– Не верьте ей, мужики! – истошно визжал он. – Она это по злобé, по одной злобé своей сучьей… – тут он всхлипнул, – из ревности черной, ревнует она меня…

Атаманша потускнела лицом, рявкнула:

– Отставить!

Верные холопы отняли руки от жертвы – как от прокаженного. Она подошла, уставила в упор свои, почище огня обжигающие, зенки.

– Ну так недостоин ты, баба, мужицкой участи. Значит, и подохнешь по-бабьи. – И она поворотилась к нему спиной.

Яшка задрожал, сделался весь белый.

– Марусичка! Я ж не хотел, вот те крест! – осенив себя крестом, он зарыдал как ребенок. – Чего ты задумала, холера окаянная?..

Он кинулся к ней, бухнулся на колени, пополз, норовя ухватить за сапог.

– Прости-и-и, родная. Мару-у-сичка-а-а, век молиться об тебе стану…

Атаманша брезгливо дернула ногой, сбрасывая его руку.

– Пропади ты!.. – И она грязно выругалась.

Яшка уронил голову, ткнулся лбом в пыль, безутешно завыл, размазывая по лицу черные слезы и плюясь грязью. Что он теперь вспоминал, о чем жалел, в чем раскаивался?

Перед тем как удавить несчастного, кто-то из его палачей снасильничал над ним под крышей риги.

Случилось уже зимой: Данька, пятнадцатилетний брат погибшего, замысливший отомстить злодейке, поджидал в облюбованном месте. Те, кого тут угораздило увидать это, так и не поняли, уж не надеялся ли недомерок задушить волчицу собственными руками?

А было так… Кавалькада неспешно двигалась по центральной улице. Как водится, никто не знал, с чем пожаловала атаманша. Может, и мимо едет, да всё одно: добра от нее не жди. Народ, издали завидя пеструю кучку всадников, разбегался, прятался по домам.

Маруська восседала в розвальнях. Иссиня-черные, что вороново крыло, волосы из-под кубанки густой волной струились поверх полушубка.

У Даньки заперло дыхание. Выждав, когда процессия поравнялась с ним, он молнией промахнул расстояние от калитки до саней и вцепился душегубке в волосы – отчего кубанка слетела на снег, – силясь стащить ее на дорогу. Он почти ослеп, близко увидав бешеные глаза красавицы (и запомнил потом на всю жизнь): желтые в осень, с темным ободком – точь-в-точь глаза рыси с цветной картинки «Всемирного следопыта»… Стащить атаманшу ему не удалось, на удивление очень крепко она сама заломила ему руку.

– Не трогать щенка! – был приказ. – Взять с собой и не спускать с него глаз ни днем, ни ночью. Пущай пока побудет с нами да поглядит, как живем…

Отсюда, с этой точки, началась для юного смельчака долгая дорога странствий.

Случай на кордоне

Зимой нагрянула на кордон ватага лихих людей с зелеными лентами на малахаях – народец этот состоял из тех, кто отсиживался в лесах в ожидании своего часа. Верховодил «зелеными» свирепого вида, рябой и тощий, с провалившимися щеками, мужик.

Молча взялись переворачивать весь дом: разбили сундук, забрали оттуда всю одежду, белье и даже детское одеяльце вытянули из люльки, из-под грудного ребенка.

Хромой лесник (негнущаяся нога одна была у него короче другой из-за раны, полученной в империалистическую) возразил главному:

– Ведь вы вроде за народ, а чего ж вытворяете? Грабите, последнее отымаете…

– А ты никак думал, – отозвался рябой, – что мы там, в лесу-то, святым духом живы? Уж мы-то за народ, да народ энтот чегой-то сидит в теплых избах, а иттить к нам не жалаить, печка ему милее. Мы одни вон бьемся за вас за всех, – тут он, озлобясь, выругался, – а вам насрать на это…

И он шагнул к белой как мел хозяйке, потребовал жратвы и выпивки.

– Откуда ж нам взять? – всплеснула руками женщина. – Сами ведь голодуем…

Рябой наотмашь заехал ей по лицу тыльной стороной ладони, женщина качнулась, ударилась головой о печной угол и рухнула без чувств. Девчонка-пятилетка с ревом кинулась к матери.

– Что же ты делаешь, бандит?! – закричал лесник.

У главного шрам побелел на скуле, налились кровью глаза.

– Ах ты, говно собачье! Я еще тут перед ним распинаюсь… Это я-то бандит? Ладно. Нехай так и будет. А ну, ребята, берите его – и во двор.

С лесника посрывали верхнюю одёжу и в исподнем выволокли наружу – там привязали к ближайшему дереву, потом у хаты стали выстраиваться в ряд, клацая затворами. Из избы, всё так же воя, выскочила девчонка, босая, по снегу бросилась к отцу, как зверек взнеслась по веревкам, обвила его шею руками и затихла.

– Снимите с меня малую, – дрогнувшим голосом попросил лесник. – Не берите зря грех на душу.

– А ну, – скомандовал рябой, – Кирпатый, запри ее в избе.

Низкорослый, с кривоватыми ногами, подкатился к дереву и принялся оттаскивать ребенка, но девочка вцепилась мертвой хваткой – он никак не мог ее оторвать (а может, не так уж шибко хотел?)…

Главный глядел, глядел на это, сплюнул под ноги.

– Ладно, братва, уходим. Век нас помнить будут.

И уже после, когда очнулась жена лесника и выбежала во двор, – она так и увидела привязанного к дереву мужа с висящей на нем дочкой. Кинулась на помощь, да веревки никак не могла развязать, растерялась совсем, за ножом бегала.

Вот так леснику повезло избежать неминучей смерти. Что правда, то правда: разве такое забудешь?

Расправа

В сарае установилась жутковатая, тягостная тишина. Силен был мороз: застрехи казались белыми от покрывавшего их инея. Здесь были собраны не одни лишь сельские активисты, но даже и те, кто хоть мало-мальски имел связи с новой властью. Схваченные кто где и свезенные в одно место, они знали, что теперь им несдобровать – их собрали здесь не для увещеваний. О делах этого карательного отряда, присланного главарем мятежа Антоновым, слышно было по всему уезду – худая слава летит быстрее самого быстрого коня.

Тяжкие думы каждого из них ходили кругами – так коршун степной кружит над одним и тем же местом. И думы те были безутешны. Упорно, неотступно возвращались они к неизбежному, неотвратимому – к тому, что скоро должно было с ними произойти.

Ни о каком спасении не могло быть и речи. Воронеж, где как будто крепко держится власть советская, – неблизко. Пусть даже кто-то успел сообщить в губернский город, оттуда не пришлют помощь в одночасье. И этот дурной сон наяву, который им довелось пережить, – только начало. Ужас удесятерится, когда их поведут расстреливать.

Снаружи слышалось поскрипывание снега под валенками часового, а в сарае по-прежнему было тихо, никто не проронил ни звука. Среди двадцати четырех мужчин разного возраста, а там была и зеленая молодежь, не нашлось ни одного, кто бился бы в истерике, плакал или, наоборот, притворным весельем, бодрячеством пытался успокоить себя и других. Просто люди внутренне невольно готовились к бессонной ночи, которую они должны провести в ожидании рассвета, к своей последней ночи, когда одна и та же мысль будет неизбывно мучить душу каждого, не давая покоя. И все они, оглушенные, ошарашенные недавним пленением и еще не остывшие от обыкновенных своих забот, как-то нечаянно нацелились дожить до утра, когда уйдет давящая тьма и займется над землей белый свет – как последняя надежда.

Но они ошибались – жить им оставалось недолго и рассвета им не видать. И в неведении этом, они сидели и лежали тихо, без стонов и криков, без проклятий и просьб.

Пошевелясь, Петр невзначай закусил губу, во рту сделалось солоно, но такая мелочь не коснулась его сознания. Всё существо его, с головы до пят, было пронизано чувством дикой нелепости того, что произошло. Еще утром, в сутолоке привычных и даже скучных дел, он и вообразить себе не мог, что сегодня же он будет взят, посажен сюда и так вот, очень даже просто, окажется на краю могилы. Что скоро его молодое, сильное тело сделается бездыханным… И что поправить ничего нельзя, как нельзя остановить и повернуть назад время.

Голова горела огнем – казалось, что на ней нет шапки, тогда как та как раз была на месте. Неотступно, неотвязно вместе с кровью в висках стучал вопрос: «Что же дальше?» Петр вызывал в памяти, перебирал в уме похожие случаи, о которых слыхал, лихорадочно выискивая лазейку для спасения. Усыпить бдительность охраны, когда поведут, и вырваться, бежать? Но даже если удастся сделать это – успеешь ли скрыться? Тут ведь не город. Да еще зима…

Как и его товарищи по несчастью, он и не подозревал, что самого времени на раздумья практически не оставалось – слепому провидению наплевать на мысли и чувства живых, оно неумолимо. Вопреки ожиданиям, в сторожкой тишине едва начавшейся ночи, загремели засовы, отворилась тяжелая дверь и четверо вооруженных мужиков появились на пороге. Те, кто прибыл в село вершить свои черные дела, придумали делать это ночью. Приземистый в тулупе, с «летучьей мышью» в руке, не вдаваясь в объяснения, скрипучим голосом выкликнул Ломакина, председателя Ревкома. Здесь же, перед дверью, под дулами, приказал раздеться до исподнего, а после ему связали руки за спиной и увели – босиком по снегу.

Оставшиеся в сарае замерли – обреченные на смерть, они, казалось, дышать перестали, ждали, напрягая слух, звука выстрелов. Но тишина стояла по-прежнему – зловещая, жуткая, озадачивающая – и в непонятной тишине этой пришли за следующим… После него каждый уже ждал своей очереди.

 

Петр ужаснулся: всем вяжут руки – значит крышка, с этим не уйдешь. Он ничего не понимал. Почему не всех сразу? Что за этим кроется? И почему не стреляли? Даже если кончали за околицей, всё равно было бы слышно… Сердце тяжко бухало в ребра, голова пылала. «Вот оно… Что же делать?!»

«Опять не меня…» – механически отмечал он, когда приходили за очередной жертвой, – и от этой пытки темнело в глазах, взрывалось черным пламя переносной лампы. Когда же назвали его имя, Петр, так мучительно ждавший этого, – сделался на время даже странно спокоен. Лишь оставшись в нательной рубахе и снимая последнее – портки, опять подумал: «Свяжут руки – всё…» – и тут сплоховал: оступился и завалился набок, в угол сарая. Но этот переполох, без всякого умыслу устроенный охране, случился ему на руку: пока подымался, в голове вспыхнула догадка. И когда, матерясь и отвесив ему пинка, пришедшие за ним изготовились вязать ему руки, – он не положил их одна на другую, а соединил со смещением, оставив кое-какой зазор. Не больно-то тверезые мужики, вязавшие его, ничего не заметили.

Его вывели из сарая. Он шел как во сне, холода не чувствовал. Светила луна над снегами и далеко было видно кругом. Видать и впрямь спьяну делали свои дела каратели: пока вели его зачем-то до дверей ближней избы, удалось ему подсмотреть то, что видеть было никак не положено, – и картину эту он крепко, до мелочей, запомнил. Там, за банькой, в конце огорода, у лощины, стояли двое с Васькой Шмариновым, которого вывели как раз перед Петром. И этот Васька – давешний бузотер, задира и драчун – перед теми покорно стал на колени, опустив свою буйную голову, – и беззащитно и страшно забелела под луной его шея. Нависший над ним ражий детина, утробно гэкнув, ахнул шашкой – послышался хруст шейных позвонков и, словно подрубленный капустный кочан, свесилась голова, и пало на снег задергавшееся в конвульсиях тело, которое минуту назад было Петькиным дружком Васькой Шмариновым…

«Вон же оно как! – ожгло Петра. – Вон почему не слыхать было в сарае… На нас им патронов жалко, – (подгоняемый сзади конвоирами, он не мог отвести взгляда от дюжего исполнителя: тот, отворотясь от жертвы, обтирал лезвие комом снега). – И меня к нему?»

В избе, в облаках махорочного дыма, был стол, уставленный жратвой и выпивкой, – за ним с одного, чистого, краю сидели те, кто решал судьбу плененных. «Навроде скорых поминок… и по мне, еще живому», – пронеслось у Петра в голове и явилось острое, нехорошее чувство, что стол этот с четвертью самогонки, кучкой соленых огурцов, луковицами вроссыпь, горкой вареной картошки, желтыми шматками сала – весь вид этого пиршества станет для него последним зрелищем на этом свете. Ему-то осталось жить всего-ничего, а эти и дальше будут себе пить и жрать. И потом будут еще жить и сегодня, и завтра, и много дней после. Вот о чем, совсем некстати, подумал он.

Сидевшие за столом уставились на него, и он сразу признал среди них главного – его глубоко посаженные глаза на широком, заросшем многодневной щетиной, лице безотрывно смотрели на обреченного. Помещавшийся слева от главаря мужичонка плюгавого вида, не вставая со скамьи, – должно быть, по одной на всех бумажке – огласил приговор, заканчивавшийся словами: «…и казнить смертию как предателя трудового народа». За всё время главный не проронил ни слова. На жертву он глядел тяжело, но вроде и без ненависти. В глазах его, мутных, как самогон, стояла какая-то нечеловеческая усталость, какая-то пустота и бесчувствие ко всему на свете – как будто даже и к собственной жизни тоже полное равнодушие показывал его жуткий взгляд.

Петра подтолкнули прикладом к двери и на дворе передали поджидавшим уже палачам. «Хорошо налажено…» – в глухой, безысходной тоске отчаянья подумал он. «Вот и всё. Неужто конец? – стучало в жаркой голове. – Куда тут денешься по такому снегу?» И тут же: «Верзилу, верзилу этого… его надо сперва».

Так прикидывала голова, а руки сами знали что делать. Механически передвигая босые ноги – он почти не ощущал подошв – и слыша из-за спины тяжкое, смрадное от самогона, дыхание, он тихонько шевелил кистями, почуял слабину и незаметно выпростал правую руку, соображая: с двумя вооруженными мужиками не сладить, всё одно – зарубят или пристрелят, остается последняя надежда: вырвать миг и… бежать, а там уж как повезет.

Чувства в нем напряглись до предела. Изобразив полную покорность – и тем усыпляя бдительность шедших сзади, – он выполнил в точности то же, что перед тем погибший Шмаринов: дошел до места и, как бы обреченно готовясь проститься с жизнью, опустился на одно колено на утоптанный снег… но тут же вскочил и, собрав оба кулака вместе, что есть мочи саданул дюжего так, что сбил его с ног – и тот в падении свалил своего напарника. Однако второй оказался проворнее верзилы: перед тем как упасть, он успел-таки достать жертву шашкой – скользящий удар пришелся по голове. В горячке Петр сиганул вниз, съехал по склону в лощину, а там, обливаясь кровью, не помня себя, проваливаясь в снег, – скакал вдоль плетня подобно волку, уходящему от погони. Он слышал, что сзади стреляли, и в какой-то момент рухнул без чувств, как подкошенный, но не от пули (после узналось, что в него не попали), а от того сабельного удара. Вот уж где повезло: его не преследовали – там, наверху, как видно, решили, что прикончили его наповал одним из выстрелов. Очнулся он в тишине ночи, с грехом пополам где полз, где ковылял, но добрался до чьей-то хаты, хватило сил достучаться… Обморозил лицо, уши, пальцы на руках и ногах, но как совсем не замерз – сам не знает.

Уже потом стало известно: перед рассветом, как тати в ночи, каратели покинули деревню. А поутру трое подростков первые обнаружили порубленных и окоченевших людей. Где друг на друге, где поврозь… кто плашмя, кто в скрюченной жуткой позе, в которой сковал его февральский мороз, многие с открытыми глазами, – на окрашенном замерзшей кровью снегу разбросаны были двадцать три изуродованных тела: проколотые насквозь, с посеченными головами и ребрами, с поднятыми вверх, порубленными руками…

И Петр едва не стал двадцать четвертой жертвой, но все-таки выжил, пролежав три месяца в больнице. Он и там однажды был от смерти на волосок. Весть о том, что он спасся от казни, дошла до антоновцев, и проверить слух явился в больницу сам Токмаков – правая рука Антонова. Вот как Петр о том вспоминал:

– Ну, думаю, – всё, на этот раз уж точно мне каюк. А он сказал: «Ладно, ежли сам не подохнет, еще свидимся. Он от нас не уйдет».

Но случая подходящего повстанцам больше не вышло, скоро уезд был очищен Красной армией.

История одного детства

«…на середине жизненного пути, оглядываясь на события прошлого, которые, как толпа друзей смотрят печально вслед нам, спешащим к неведомым темным берегам, – мы иногда замечаем в этой серой толпе какой-нибудь образ, излучающий свет, как будто нашего уже сумеречного неба».

Джозеф Конрад


О память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной…

Батюшков

Шел тридцать седьмой год. Неизбежно близилась невиданная еще в истории мировая война. В европейской атмосфере нависли тяжкие тучи, сгущалось электричество, время от времени вспыхивали зарницы, пугали народы мертвенным своим светом, предвещавшим небывалую смертоносную грозу. Поистине: всё живое попряталось в удобные укрытия, спешно созданные под влиянием страха и слепой надежды.

Впереди было позорище Мюнхена, когда великие мужи Европы попытаются умилостивить, умиротворить новоявленного дракона, принеся в жертву ему целые народы.

«Сон разума порождает чудовищ»… Дремлет в человеке зверь да вдруг проснется, явит пораженному миру железные свои клыки. И оживут древние ужасные мифы…

Но влюбленным на всем белом свете не дано выбирать. Ни хорошие, ни плохие времена – не в их власти. Для природы любовь важнее мировых катастроф.

И большое село, расположенное в центральной России, жило своими насущими заботами, в которых, как и от века, главными были труд, рождения и смерти, любовь.

На одной из вечеринок в избе-читальне молодой агроном познакомился с приезжей девушкой, и с этой первой встречи они приглянулись друг другу – обычная история, похожая на тысячи других, происходивших по всей земле.

Судьба распорядилась так, что они стали моими родителями.

Я смотрю на их фотографии тех лет и стараюсь понять, какими они были, эти два молодых, еще чужих друг другу, человека. В их дальнейшей совместной жизни пережили они немало всякого, хорошего и плохого: размолвка и затем война разлучали их – такое бывало у многих. Были ли они созданы друг для друга?

«Приехала я из Борисоглебска работать в незнакомую деревню, мне было девятнадцать лет, только что я окончила медицинский техникум, с отличием – и меня направили в мединститут без экзаменов, но в областной город ехать я не решилась. Нечего было ни обуть, ни одеть, в техникуме жила только на стипендию, родители помочь не могли никак – был голод. Зря я отказалась от института, всё так же – и плохо одетая – выучилась бы не хуже других.

Село-то мне не понравилось, показалось захолустным, даже клуба не было, лишь рядом с церковью – изба-читальня. Первое время так скучала и по городу, и по дому. Только и знала работу, читала книги, писала письма да всё на почту бегала».

Перечитал я эти строки, написанные матерью, и подумал: а случись такое, что была бы у нее тогда кой-какая одёжка, ведь она никогда бы не встретила моего отца – и значит… Я вдруг ощутил себя мизерной частицей огромного мира, развивавшегося тысячелетиями, и кожей, до озноба, прочувствовал, что стои́т за появлением на свет каждого человека – какая тьма времен и какая ничтожнейшая случайность!

На фотоснимке – неподвластный времени как застывшее мгновение – живой, наполненный молодостью, энергией, искрометный взгляд девушки рядом с волшебным отсветом улыбки отца – ему тогда было двадцать восемь, и он (по рассказам его друзей и родственников) был заводилой, неистощимым на выдумки весельчаком.

А время было нелегкое. Молодой агроном чудом избежал ареста: доносу-навету, запущенному по инстанциям недоброжелателем, по счастью, не был дан ход. После всех бед и несчастий двадцатых годов жизнь понемногу входила в мирное русло и невиданные на селе перемены быстрее других воспринимались молодой порослью – теми, кто во время гражданской были еще детьми.

Мать вспоминала: «Было время светлых встреч, было бедно и весело. Вечерами в избе-читальне пели песни, читали стихи. Отец под гитару пел замечательно, он ведь мальчишкой еще пел в церковном хоре, это ему пригодилось. Вот склонит свою голову над струнами… У него были удивительные волосы, цвета сена, жесткие, густые – их не брала расческа. В детстве, на спор, его даже поднимали от земли за волосы старшие братья. Он был красив, обаятелен, за словом в карман не лез, в любой компании с ним было весело, интересно. Да и друзья его были – как на подбор, два Гавриила: один – музыкант-самородок, выучился сам, по слуху, и без всяких нот мог играть на любом инструменте, исполнял даже классическую музыку, ну а второй стал потом знаменитым писателем».

Вполне понятно: на такого парня не могла не обратить внимания приезжая девушка.

Теперь, когда я, будучи старше их, тогдашних, пытаюсь вообразить себе их деревенские посиделки, драмкружок, песни, танцы, свидания и разговоры – у меня это плохо получается. И прежде всего, конечно, потому, что подробности, как расцветала их любовь, знали только они двое, и эта тайна навсегда останется невысказанной.

Село наше старинное, первые поселенцы появились еще во время царствования Алексея Михайловича, когда по соседству, по Дону и Хопру, ставились казачьи городки для защиты южных границ Московского государства от набегов крымских татар. Теперь уж не бывает такого: я родился там же, где родились мой отец, отец моего отца, где жил прадед и его предки. И первый год жизни прошел под отчим кровом. Дед и бабка, двое их сыновей с женами, в это время, перед самой войной, жили в избе, поставленной прадедом Аггеем Северьянычем в 1885 году. По наущению родителя, мой дед – будучи в тот момент пацаном – подложил по углам под нижний венец сруба по медному пятаку на счастье.

Дед и бабка были истово верующими, в доме, как в старые времена, царил домострой. В тридцать девятом году отец мой учился в областном городе, в сельскохозяйственном институте – дома бывал наездами. Что-то не заладилась семейная жизнь родителей вместе со всеми обитателями дедовской избы – и мать, прихватив меня с собой, уехала в Воронеж и стала жить одна.

 

«Устроилась фельдшером в воинскую часть, мне дали комнату в военном городке. Училась по вечерам на медицинских курсах. Ох как трудно было и работать, и учиться, и еще каждый раз таскать ребенка на своем горбу. На занятия-то ездила с сыном, там он находился в комнате ребенка, играл. Возвращались уже поздно, ехали в десять-одиннадцать часов на трамвае, Сережка уже спал на руках, а был толстый, тяжелый. Бывало – прямо не донести его, даже посторонние иногда помогали дотащить до квартиры. Трудно было… Вызвала младшую сестру из Москвы, устроила на работу и на курсы медсестер, стали жить вместе. Таня, когда свободна была, мне помогала».

Мне очень нравилось кататься на трамвае. По выходным дням к нам приезжал младший брат матери Володя, учащийся ремесленного училища, и надолго забирал меня с собой. Мальчишка, недавно попавший в город из деревни, – он сам был, видно, не прочь покататься. Он устраивался у окна, сажал меня на колени, и мы ехали на «двойке» через весь город до самого сельскохозяйственного института. Иногда, во время таких поездок, удавалось видеться с отцом.

Передо мной фотография начала сорокового года, на которой изображен двухгодовалый надутый круглощекий малыш в пальто, застегнутом на все пуговицы, и в наглухо закрытой шапочке, которую я и по сей день помню как причину моих горючих слез (из-за нее на улице меня обозвали девчонкой). Малыш смотрит прямо в объектив, придерживая растопыренными пухлыми пальчиками большого плюшевого медведя.

Интерес к этому снимку появился у меня, когда я сам стал отцом. В юности-то всё куда-то торопишься, спешишь, не вспоминаешь о прошлом. И в то время я даже с удивлением смотрел на старые фотографии: казалось, что к этому надутому карапузу я не имею никакого отношения. Теперь же, с более дальней дистанции, я наконец разглядел: в глазах того несмышленыша – будто росток, еще не набравший силу, – живет, теплится взгляд матери. И точно такой же взгляд – вот настойчивая печать природы! – нет-нет да и прорывался в глазах моего маленького сына…

Капризная вещь – память. Из каких-то темных глубин, без видимой связи с настоящим, вдруг вспоминается, как отчаянно мечтал я о трехколесном велосипеде и как несравненно счастлив был, когда мне его купили – впереди была война и четыре десятка лет жизни, в которой случалось и немало хорошего, но такого чистого, незамутненного счастья я больше не припомню.

А вот еще воспоминание из тех, довоенных, лет: меня привели к фотографу. Мы оказались в комнате со скудным освещением. Само по себе это странно, но я не запомнил яркого света, наоборот – помню лишь темный угол, в котором мы должны были сниматься. Пока взрослые о чем-то разговаривают, я настораживаюсь от непонятных мне движений человека с ящиком. Совсем не могу вспомнить самого фотографа, но помню свое впечатление о нем: я был загипнотизирован его манипуляциями и немного боялся. Чьи-то руки (это была Таня, сестра матери) подняли меня и усадили на возвышение. И я запомнил гладко-ворсистый на ощупь материал плюшевой накидки, которая была подо мной.

Подобные мелочи, засоряющие память, кажутся совершенно лишними – от них как-то хочется избавиться. Если в юности, которая всё еще рядом с детством, память неохотно возвращается в ранние годы, то почему она мучает, когда становишься взрослым?

Что проку в этих щемящих, тревожащих душу воспоминаниях?

Это была последняя фотография из мирного времени.

Грянув над Европой, круто изменив судьбы многих миллионов людей, военная гроза докатилась и до нас и разметала остатки едва родившейся семьи. Летом сорок первого, в первые недели войны, всяческой неразберихи хватало: моя мать, военфельдшер второго ранга, со своей частью отбыла на фронт, как ей казалось, ненадолго – на один-два месяца. Как и все тогда в нашей стране – от поэта и композитора, создававших полные оптимизма песни, до рабочего, колхозника или красноармейца – она была уверена, что скоро вернется домой с победой. И никто не догадывался, что точно так же об этом думала почти вся Германия, имея в виду совсем иную победу.

Девятнадцатая стрелковая дивизия, в которой служила моя мать, в составе двадцать четвертой армии оказалась в самом пекле на центральном участке фронта, загораживая путь немецким армиям, рвущимся к Москве. Впереди было окружение под Вязьмой…

Я в это время находился в деревне, у деда с бабкой – и никто из взрослых не подозревал, какую штуку выкинет еще со мной охочая до фантазий судьба.

Так уж водится, память избирательна: многое из того, что случается в жизни, исчезает вместе с прошлым – так, будто его и не было вовсе. Но многое и остается. И неправда, что человек крепко запоминает только хорошее или только плохое – память, как и сама жизнь, наполнена и радостями, и страданиями.

Теперь я как будто стою на холме, обозревая окрестность жизни. Вблизи события видятся отчетливо, подальше, к горизонту, они теряют свои очертания в дымке времени, а немалая часть того, что сокрыто за горизонтом, – кануло в забвение. И всё же кое-что из оставшегося за его чертой, словно под воздействием великого оптического волшебства природы – миража – вдруг встает перед глазами так чисто, отчетливо, что становится как будто даже реальнее сáмого ближайшего события. По этим осколкам прошлого не восстановить полной картины – в ней неизбежно окажутся пустоты – но невозможно уйти от отдельных, поразительно ярких воспоминаний…

В мае сорок первого (недавно мне исполнилось три года) отец повез меня на лето к своим родителям.

Шесть километров от станции Народной он шел пешком, я сидел на его плечах и мне было хорошо смотреть на мир с высоты, было ощущение, что я сильно оторвался от привычной мне земли. Теперь уж не вспомнить, о чем отец говорил со мной во время долгой дороги, но я прекрасно помню, что нам было очень весело, и я смеялся вволю.

Старая полувековая изба казалась мне огромным сказочным жилищем, похожим на лабиринт, войдя в который со двора и поплутав изрядно, можно было неожиданно очутиться в саду, совсем с другой стороны дома. Устроена изба была таким образом, что многие помещения располагались вокруг большой русской печи – на нее я забирался по приступкам, как на гору. Хорошо помню длинный стол, за которым собиралась вся семья, божницу в углу, неподалеку от стола полукруглый зев печи.

За стол всегда усаживались чинно, во главе садился дед. Каждый раз перед едой он творил молитву и лишь после этого начинал священнодействовать. В те дни, когда разрешалось есть мясо, он сам раскладывал из чугунка по мискам куски баранины, а уж бабушка после разливала густой, дымящийся паром, кулеш. Малых детей, вроде меня, сажали поблизости от деда, чтоб мы чувствовали рядом его присутствие и не безобразничали за едой. В случае же провинности дед всегда мог дотянуться до нас рукой с воспитательной целью – следовало немедленное и неизбежное наказание: щелчок по лбу деревянной ложкой. Было совсем не больно, однако возмездие выходило звонким и оттого, что оно происходило на глазах у всех и получалось, как говорится, публичным, было обидно до слез. И каждый такой случай уж непременно задерживался в голове.

Однажды, впрочем, я избежал обычного наказания, но лишний раз получил не менее сильный урок на предмет той непреложной истины, что детям вовсе не обязательно есть всё, что едят взрослые.

Углядев, как отец мажет кусок мяса чем-то похожим на яблочное пюре, я попросил сделать мне то же самое. Был ответ – нельзя, но я упрямо требовал свое. Дед нахмурился, но не успел по обычаю навести должный порядок – его опередил мой отец. Зачерпнув на кончик ложечки столь желанное мной, как я думал, «лакомство», он сунул его мне в рот… Из глаз моих градом посыпались слезы – неожиданные, но вразумляющие скорее и слóва, и наказания. Это была горчица – отец наглядно продемонстрировал мне, как познается жизнь на опыте.

Теперь, став старше своего отца, тогдашнего, я твердо знаю: в жизни с самого малолетства надо бояться не горького, а сладкого. Изнеженная сызмальства потачкой душа навсегда останется ущербной.