Tasuta

Франциск Ассизский

Tekst
1
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

LXVIII

Сложенная им незадолго до смерти «Песнь тварей», Il Cantico delle creature, – только жалкий лепет по сравнению с тем, что он чувствует, – хочет и не может сказать об этом восстановленном в сердце его, вечном мире между Человеком и Тварью; лучше всех слов выражается это в безмолвных делах Блаженного.

«Чудно было видеть, что и вся неразумная тварь понимала, как он любит ее и жалеет».[179] – «Если слушалась его вся тварь, то это неудивительно, потому что все мы, бывшие с ним, видели, как он не только любит ее… но и почитает… и, находясь в восхищении (экстазе, raptus), говорит с нею, как с разумною».[180]

Пойманный зайчик прячется на груди его, как в самом верном убежище, и Франциск «ласкает его с материнскою нежностью»; (потом отпускает на волю, но, вместо того чтоб убежать, зайчик опять вскакивает к нему на руки и прячется у него на груди; и так несколько раз, пока наконец Франциск не велит отнести его в лес, чтобы там отпустить.[181]

Так же подаренная ему рыбаками на Риетском озере водяная птичка не улетает от него, угревшись в сложенных ладонях, как в родном гнезде. «И, подняв к небу глаза, долго молился Блаженный, в восхищении… Когда же наконец, придя в себя, велел птичке вернуться на волю и осенил ее крестным знамением, та, встрепенувшись, улетела радостно».[182]

Сидя на фиговом дереве, около самой хижины-кельи Святого в Портионкуле, кузнечик сладко пел. «Брат мой, Кузнечик, поди сюда!» – сказал однажды Блаженный, протянув к нему руку, и тот, спрыгнув тотчас же с дерева, сел к нему на ладонь. «Пой, брат мой, Кузнечик, – хвали Творца!» – велит ему Франциск, и он запел, и Блаженный вместе с ним.[183]

В братстве нашем с кузнечиком мы усомнились, но ведь и Каин усомнился в братстве с Авелем.

«Первый ковач железа», машиностроитель, градостроитель, всей нашей гражданственности, цивилизации, праотец, Каин, убил не только брата своего, Авеля, но и все братство в мире. Каиновым железом отделен человек от человека и от всей твари.

Большее, может быть, безумие сказать о кузнечике: «машина», чем сказать: «брат». Если и он рождается, любит, поет и умирает, так же как мы, то и он – сын той же Матери-Земли, – наш брат.

Мертвый Авель, брат Каина, и живой кузнечик, брат св. Франциска, – два одинаково недоказуемых мифа или мистерии, две одинаковых возможности, и выбор между ними свободен: или «Природа вещей – вещества», Natura rerum, строительница мертвых машин, или Природа – Мать живых существ. Светится сквозь нее одно из двух возможных лиц, и выбор между ними опять-таки свободен: или стальное лицо Машины, или родное лицо Матери – той Любви, о которой Данте сказал:

 
Любовь, что движет солнце и другие звезды.
L'Amor che move il sol e 1'altre stelle.
 

Если братоубийца и машиностроитель, Каин, прав; если правы те, для кого вся природа – «механика», то рано или поздно схватит человека за горло и задушит человекообразная машина, Автомат. Вот от чего спасает или могло бы спасти нас дело св. Франциска – между человеком и тварью восстановленный мир.[184]

LXIX

«Ласкам его улыбалась вся тварь… и воли его покорно слушалась», как воли первого человека, Адама, в раю: что это значит, видно по легенде о слепнущем Франциске.

Зная, что его уже от слепоты не исцелит никто, соглашается он, по настоянию братьев, на тогдашнее варварское лечение – прижигание висков раскаленным добела железом. Докрасна еще только накалилось оно, на углях жаровни, когда бежали все, оставив его наедине с двумя последними братьями, Огнем и Врачом. Ближе был Франциску в эту минуту брат Огонь, чем брат Человек.

– Брат мой, Огонь, – сказал Блаженный, осеняя раскаленное добела железо крестным знамением, – брат мой, Огонь, я всегда любил Тебя за то, что ты из всех творений Божьих самое могучее и прекрасное. Будь же милостив ко мне: тихо жги меня, так, чтобы я мог вынести!

Поднял врач ослепительно белую, как солнце, палочку и, когда, вонзив ее острие в зашипевшее тело, провел им от уха до брови, тихо улыбнулся Блаженный, как дитя – от ласки матери. А когда вернулись в келью бежавшие братья, он, с такою же тихой улыбкой, сказал им: «Трусы! чего вы так испугались? я никакой боли не чувствовал». – «Чудо!» – воскликнул никогда ничего подобного не видевший врач.[185]

Что ж это такое, в самом деле? Только ли «вымысел», «легенда», или какая-то за нею чудесная действительность? Две опять и здесь недоказуемых возможности, два «мифа» или религиозных опыта, и выбор между ними свободен. Первая возможность, внешняя: явление естественное, – то, что мы называем «анестезией», «обесчувствлением», – следствие того, что мы называем «самовнушением», «гипнозом», а люди XIII века называли «восхищением», raptus; вторая возможность, внутренняя: нечто большее, чем то, во что верит Франциск, – то, что он знает, чувствует до «исступления», «бесчувствия», – милость брата Огня к брату Человеку, – между Человеком и Тварью восстановленный мир.

LXX

Кажется, лучше всего могли бы понять этот новый религиозный опыт Франциска два великих «символиста», Данте и Гёте.

 
Все преходящее
Есть только Символ.
Alles Vergängliche
Ist nur ein Gleichniss, —
 

скажет Гёте.

«Символ Твой являет – Тебя знаменует, Всевышний… брат наш, Солнце… в блеске своем лучезарном, di te Altissimo, porta significatione», – скажет Франциск, для внешнего солнца слепнущий, для внутреннего – прозревающий.

Кажется, это понимает и легенда: «по запечатленным во всем творении, следам Возлюбленного восходил он, как по лестнице» – вещих знамений, символов.[186]

«Братьям не позволял наступать на две случайно скрещенных на земле соломинки или сучка», потому что этот маленький крестик был для него знамением – символом великого Креста.[187]

Мóя руки, старался не наступать на падавшие капли – слезы «Сестры нашей, Воды». – «С трепетным благоговением наступал иногда на камни, потому что „Христос есть Камень“, по слову Павла (1 Кор. 10, 4). „Не позволял рубить в лесу деревьев до корня“, потому что всякое дерево – символ того, на котором был распят Сын Божий. Сам не любил гасить никакого огня – ни очагов, ни свечей, ни лампад, ни факелов; не любил и того, чтоб их другие гасили при нем, потому что во всяком свете видел символ того Изначального, что „во тьме светит и тьма не объяла Его“.[188]

Так, для Франциска, вся тварь, от Херувима до атома, – одна живая, прозрачная «лестница» Символов; так же как для Данте, весь мир для него – «Божественная Комедия» – «Божественная Игра». Потому-то и называет он себя «игрецом», «скоморохом Божьим», joculator Dei. Чтоб в этом понять его, надо помнить того «скомороха», «канатного плясуна» Парижской Богоматери, который ходит на голове, утешая Матерь Скорбящую и весь Ангельский сонм; надо помнить, что радость и легкость Франциска – «перевернутая», «опрокинутая», не первая, а последняя, после безмерной скорби и тяжести; радость не жизни, а бытия («умри и будь»), – «потерянной и найденной снова души». Чтобы в этом понять его не отвлеченно-созерцательно, а жизненно-действенно, надо помнить всегда, что радость эта подобна той вонзившейся в тело его раскаленной добела врачом железной палочке.

 

LXXI

Кажется, верная, хотя и очень смутная, память о достигнутой Франциском, при восхождении по этой лестнице символов, высшей ступени уцелела в легенде о подаренном ему ягненке, который всюду неотступно ходит за ним и, войдя однажды в церковь Марии Ангелов, во время обедни, при вознесении Даров, преклоняет колена, с благоговейно-трепетным блеянием.[189]

Дело тут, разумеется, не в том, могло ли быть нечто подобное, а в том, что, по этой легенде, идущей, судя по ее глубине, от сердца самого Франциска, участвует свято в святейшем Таинстве, наравне с людьми, животное. От жертвенных, в Иерусалимском храме, заколаемых, агнцев до этого, – в Портионкульской церкви, за которого заклан сам Агнец Божий, Христос, – какое неимоверное движение Духа! Здесь впервые не только человек, но и вся тварь искуплена Голгофскою жертвою. Вот что значит: «совокупно стенает и мучится доныне вся тварь… ожидая… усыновления – искупления, ибо сам Дух ходатайствует воздыханиями неизреченными» – не только за людей, но и за всю тварь.

Здесь уже, в самом деле, новое, в христианстве, небывалое откровение Духа в Сыне; уже не Второй Завет, а Третий, или, точнее, Третий – во Втором.

LXXII

Но эта высшая и к Духу ближайшая, Франциском достигнутая, точка восхождения по лестнице символов, – последняя; вольно, сознательно-зряче никогда им не переступленный и непереступаемый для него порог. Здесь остановится он и дальше не пойдет. Если б он узнал, что вернейшие, ближайшие, хотя и посмертные, ученики введут его в Третий Завет, в Третье Царство Духа, соединив с Иоахимом, то, вероятно, испугался бы этого, не захотел бы об этом и слышать и от вернейших учеников своих отрекся бы.

«Три состояния мира», tres status totius saeculi, no Иоахиму: «первое, земное, – в Отце; второе, водное, – в Сыне; третье, огненное, – в Духе».[190]

Огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтоб он уже возгорелся! (Лк. 12, 49).

В будущем, в желании Сына, – Огонь, а в настоящем, – в достижении, – все еще Вода:

кто будет пить воду, которую Я дам ему, не будет жаждать вовек; но вода, которую дам ему, сделается источником воды, текущей в жизнь вечную. Кто жаждет, иди ко Мне и пей (Ио. 4, 14; 7, 38).

Весь путь христианства ведет от Сына к Духу – от Воды к Огню, от «водного состояния мира», «крещения Водой», к «состоянию огненному», «крещению Огнем». Тем же путем идет и Франциск; но, можно сказать, что он идет, сам не зная, не видя куда, как слепой: перед смертью, действительно, физически, почти ослеп. И эта слепота внешняя, так же как все в жизни и смерти его, «являет знамение – символ», porta significatione, какой-то слепоты и внутренней.

Слепнет Франциск, на пути от Сына к Духу. Всею зрячею волей своей, всем сознанием, всею душою, он – только во Втором Завете, в «состоянии мира водном»; но духом уже не вмещается в нем, – переплескивается невольно, слепо, бессознательно, в «состояние мира огненное», – в Третий Завет. В этом-то неразрешимом для него противоречии души и духа, – вся его трагедия.

Любит огонь; кажется иногда, что поклоняется ему суеверно, как огнепоклонники. Когда, восхищаясь однажды ярким огнем в очаге, слишком приблизился к нему так, что загорелась на нем одежда, то в «восхищении», raptus, не чувствует жара огня, так же как той раскаленной добела врачом железной палочки, и не дает его гасить («нет, брат мой, не обижай брата нашего Огня!»), так что братья должны это сделать насильно. Вынесенным из пожара, «отнятым у брата Огня», плащом никогда уже не хочет покрываться.[191]

Слепо, бессознательно, невольно, любит Огонь, а волею в сознании, в зрении, боится его; и это в нем, как все, – «являемое знамение», символ: между Водой и Огнем – такая для него несоединимость, непримиримость, как между Сыном и Духом; так же боится он Духа, как Вода – Огня.

LXXIII

Есть, конечно, и у Франциска то, что Иоахим называет «тайны постигающим разумом», mysticus intellectus, но в мере, не соответственной чувству постигающему тайны. Равновесие между чувством и разумом нарушено в нем, именно здесь, на последней, высшей точке зрячести, близости к Духу, – первой точке слепоты. Глянул «канатный плясун» слишком пристально вниз, – голова у него закружилась и, чтоб не упасть, закрыл глаза, – ослеп.

Здесь, может быть, и у Франциска нечто, подобное «бездне» Паскаля. – «Вера вас оглупит, abêtira». «Но этого-то я и боюсь». «Чего же? чтó вы потеряете?».[192]

Сложен и умен Паскаль; «прост и глуп» Франциск? Нет, не глуп, но так же, как Паскаль, «оглупляет» себя, закрывает глаза от страха, – слепнет. Птичке водяной говорит: «Лети на свободу без страха», а сам не хочет лететь, – боится свободы.

Истину познаете, и истина сделает вас свободными (Ио. 8, 32), —

этим словом Господним благословляется знание, как путь к свободе. Грех св. Франциска – страх познания – страх свободы.

«Будьте просты, как голуби», – эту половину Евангелия он понял и принял, как никто; а другую половину: «будьте мудры, как змеи», – отверг; ту он видит, а к этой слеп.

LXXIV

«Сколько человек делает, столько и знает», – можно и по одному этому слову судить, как Франциск умен.[193] Знание без дела – только «надутая гордыней схоластика», по слову Иоахима.[194]

Но ведь и обратное верно: сколько человек знает, столько и делает; дело, без знания, так же мнимо и пусто, как знание без дела. Человек, освобожденный от мнимого знания, – «лев, освобожденный от пут».[195] Но истинное знание для того и нужно, чтобы освободиться от мнимого.

«Я знаю только одно – нищего Христа и распятого; мне больше ничего не нужно».[196] Разве этого мало? разве это не все? Но сколько нужно было знания людям, чтоб до этого дойти!

«Кто из братьев не знает грамоте, тот не должен ей учиться», – сказано в Уставе 1223 года, а в Уставах позднейших еще яснее: «Тем из братьев, кто не умеет читать… самим учиться и другим их учить мы запрещаем».[197] Видя это, глазам не веришь, но ведь не верили глазам и ассизские граждане, видя голого Франциска на улицах города, а потом, – в церкви: это им казалось безумным и страшным, но могло быть и свято.

Нужно было Франциску от всего обнажиться духом так же, как телом, – мнимое знание «надутых гордыней, схоластиков» нужно было убить, чтобы истинное знание родить; все забыть, разучиться всему, чтобы научиться – вспомнить снова.

Да, это могло быть, но могло быть и другое, и действительно было.

«Мы должны почитать всех учителей… слова Господня, дающих нам жизнь», – это Франциск знает умом, но сердцем знает другое: «выброшены будут в день Страшного Суда все книги в окна и в отхожие места».[198] Послушнику, просящему у него позволения иметь псалтырь, посыпает он голову пеплом, повторяя: «Вот твой псалтырь! вот твой псалтырь!»[199] А ученого брата, основавшего богословскую школу в Болонье, проклинает за то, что он будто бы «хочет разрушить все Братство»; когда же тот, умирая, молит о прощении, – отказывает безжалостно: «Нет, проклят, проклят да будет самим Господом!»[200] Пусть это только легенда, – можно судить и по ней, куда пойдет Братство; куда его толкнул или от чего не уберег основатель.

Нет никакого сомнения, что св. Франциск – один из великих отцов нового искусства и нового знания. Дело его – «Благословение твари», «естества», продолжается до наших дней в том, что мы называем «естествознанием». Раймунд Лулльский, «отец электричества», Рожер Бэкон, «отец оптики» (оба – Меньшие братья), в науках, так же как в поэзии, Данте, и в живописи, Джиотто, идут от св. Франциска.

Очень много сделал он, но все-таки безмерно меньше того, что мог бы сделать.

Вся наша грешная плоть могла бы освятиться этим мнимым врагом плоти, св. Франциском; но вот не освятилась, потому что он сам не знал, не видел, что делает; к истине шел, как слепой.

LXXV

Между исторически действительным и тем, каким изображает его легенда, разница может быть слишком велика, чтобы исторически действительный был во всем ответственен за изображенного, но кое в чем тот отвечает за этого. Видно уже и по легенде, как великое дело Франциска, Благословение твари, искажается и умаляется «самоослеплением» – «самооглуплением».

 

Встретив однажды, на дороге, человека, несшего за спиной двух связанных и жалобно блеявших ягнят, «Блаженный приласкал их, как нежная мать ласкает плачущего ребенка», и, узнав от владельца, что он несет их на ярмарку, чтобы продать на убой, выкупил их за новый, только что подаренный плащ. Но, получив ягнят и не зная, что с ними делать, отдал их тотчас же обратно владельцу, с тем чтобы тот не делал им никакого зла, а сохранил и выкормил.[201]

Кажется, и умному ребенку понятно, что от жалости Франциска никакой пользы ягнятам не будет: так же владелец отнесет их на ярмарку и так же продаст на убой. Это, конечно, знает и легенда; будут знать и все ее читатели, умиляясь и любуясь умиленьем своим безответственно-эстетически: «Ах, как красиво!» Слишком очевидно, что ничто подобное невозможно в Евангелии, ни, вероятно, в настоящей жизни настоящего Франциска.

То же «самооглупление» – в легенде о договоре Блаженного с волком из Губбио. – «Брат мой, Волк, я хочу заключить мир между тобой и людьми… Люди будут тебя кормить, а ты не будешь им делать зла». Волк радостно машет хвостом, наклоняет в знак согласия голову и кладет переднюю лапу в руку Блаженного; потом идет за ним, «кроткий, как овца», в город, где люди обещают кормить брата Волка и действительно кормят до самой смерти.[202]

Но что же делать людям со всеми остальными хищными зверями? Тоже кормить?

Братья! не будьте дети умом; на злое будьте младенцы, а по уму будьте взрослыми (I Кор. 14, 20).

Помнит ли это всегда Франциск, не только изображенный в легенде, но и действительный?

Слово «Вифлеем» произносил он голосом блеющей овцы.[203] Надо сказать правду: во многих легендах о св. Франциске слышится «овечье блеяние» и «чувствуется овечий запах». «Люди-овцы» – это, может быть, так же страшно, как «люди-волки». Нет, пастух овец не должен быть овцой, – чтоб не радовался волк.

Хуже всего и здесь, что, кажется, сама легенда уже не очень верит себе; не верят, может быть, и читатели, восхищаясь ею художественно-безответственно.

Страшную оборотную сторону этой медали, – выгодного волкам милосердия овечьего, – показывает легенда о слабоумном или юродствующем брате Джинепро, одном из любимых будто бы учеников Франциска. Чтобы накормить больного брата, которому захотелось жареной свинины, Джинепро с большим кухонным ножом бежит в поле, где пасутся свиньи, и отрезает окорок от живого борова, что, пожалуй, и не всякий бы людоед сделал. Вот уже не христианская, а каннибальская «нагота», «нищета» духовная.[204]

Но даже и в прелести лучших из этих легенд – «Цветочков св. Франциска», Fioretti, чувствуется иногда уже почти упадочная тонкость и хрупкость (та же, что у Ботичелли и Вероккио) свежего еще, но уже на стебле надломленном обреченного цветка. Люди XIX века, одного из самых безответственно-эстетических веков, сделают из этих легенд драгоценность музейную: «Ах, как красиво!» Большего уважения достоин не только великий Святой, но и просто живой человек. Если бы тем, кто сейчас умиляется над ним безответственно, было доказано, что дело его – рай нищих – может наступить, то они отшатнулись бы от него, как от страшилища.

179Celano. V. P. I. 21.
180Celano. V. S. II. 126.
181Celano. V. P. I. 21.
182Celano. V. S. II. 126.
183Celano. V. S. II. 130.
184Farad. XXXIII. 145.
185Celano. V. S. II. 125.
186Celano. V. S. II. 124.
187Jorgensen. 444.
188Specul. Perfect. XII. 6. – Celano. V. S. 124. – Specul. Perfect. XII. 4.
189Gebhart. 115.
190Apocalyps. Fol. 94. – Fournier. 18. – Renan. 255–256.
191Specul. Perfect. XII. 4–5.
192Pascal. Pensées. 233.
193Tantum homo habet, Quantum operatur». – Jorgensen. XIII.
194«Qui scolastica inflantur disciplina». – Fournier. 10.
195Celano. V. S. II. 145.
196Celano. V. S. II. 71.
197Regula. II. Cap. III. In Opusc. 66. – Beaufreton. 41–42.
198Specul. Perfect. IV. 28.
199Specul. Perfect. II. 4.
200Actus Beati. 183–184.
201Celano. V. P. I. 28.
202Fioretti. XXI.
203Celano V. P. I. 30.
204Acta Sanct. August. II. 6, 51. – Fioretti. Append. Vita di frate Ginepero. – Cronica. XXIV. General. 54 et s. s. – Jorgensen. 160–161.