Комбинации против Хода Истории

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Комбинации против Хода Истории
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Предисловие

Я родился в сентябре 1952 в семье русских немцев, в городе Бугуруслане Оренбургской области РСФСР – месте депортации, по причине национальности, моих родителей.

Мой отец Алексей Филиппович Гергенредер к тому времени немало повидал. Летом 1918 он вслед за двумя старшими братьями вступил в Сызрани в Народную Армию КОМУЧа (Комитета членов Учредительного Собрания), образованного в Самаре антибольшевицкого правительства, стал рядовым 5-го Сызранского полка 2-й Сызранской стрелковой дивизии. До шестнадцати лет ему оставалось около полугода.

Он прошёл тяжёлый путь отступления от Волги до Ангары, побывал в боях под Оренбургом в январе и в апреле-мае 1919, в сражении на реке Тобол в сентябре того же года. Дважды был ранен.

В столице колчаковской Сибири Омске его после второго ранения и перенесённого тифа освободили от службы на полгода, и тут судьба послала ему возможность уехать в Америку. Но он ею не воспользовался, а возвратился на фронт в свою отступавшую часть, которая вскоре оказалась под командованием генерала Владимира Оскаровича Каппеля.

За Каппелем шли самые стойкие, совершая Великий Сибирский Ледяной поход 1919–20 годов. Красные были не только за спиной, но и впереди. Лютовали сибирские морозы, свирепствовал тиф – Каппель обморозил ноги, заболел воспалением лёгких и умер в этом страшном походе. Отец и другие солдаты слышали, что несколько дней добровольцы, сменяясь, несли на носилках впереди колонны замёрзшее тело Каппеля.

На станции Иннокентьевская под Иркутском отца свалил возвратный тиф, везти больного было не на чем. Оставленный на вокзале, лёжа на полу с мёртвыми и полумёртвыми, он попал в плен к красным. Они не узнали, что он был добровольцем, и поэтому отделался он легко: отсидел в Иркутской тюрьме. Из Сибири уехал не в родной Кузнецк, а под Брянск в посёлок Бежица, где на паровозостроительном заводе работал инженером-технологом самый старший брат Владимир, который не участвовал в Гражданской войне. В Бежице никому, кроме него, не было известно, что мой отец был добровольцем у белых. Паспортную систему в то время ещё не успели создать, и прошлое удалось скрыть.

Работая на заводе мастером по холодной обработке металлов резанием, отец заочно окончил Литературный институт Союза Советских Писателей в Москве, печатался в «Орловском альманахе». С началом войны был по Указу от 28 августа 1941 выселен, а затем направлен в Трудармию в город Бугуруслан, провёл пять лет за колючей проволокой лагеря. После войны заочно окончив пединститут в Чкалове (Оренбурге), отец преподавал в бугурусланской школе N 12 русский язык и литературу. Никто вокруг не знал, что трудармейский лагерь был не первым его местом заключения. Не знали и того, что много лет назад он воевал в Оренбуржье за идеалы Белой России.

Отцу было сорок девять, когда родился я. Мне исполнилось двенадцать, когда он взял с меня слово хранить строжайшее молчание о том, что мне будет рассказано, и напомнил о кинофильме «Чапаев», в котором меня впечатляло зрелище «психической атаки». Красиво шли густые, сплошь офицерские, цепи… Отец остро, внимательно посмотрел на меня своими глубоко сидящими глазами, помолчал, а затем я услышал:

«Офицеры, говоришь… Их аксельбанты тебе тоже понравились?»

Мне живо вспомнились шнуры, свисающие с погон, и я подтвердил: конечно, понравились, почему же нет?

Так вот, объяснил отец, аксельбанты носил только флигель-адъютант – офицер связи: один на полк. Как же это удалось собрать тысячи флигель-адъютантов? И почему исключительно они должны были идти в «психическую атаку»?

Я узнал, как не хватало Колчаку офицеров для командирских должностей: какая уж там отдельная офицерская часть. Ничего подобного «психической атаке» и в помине не было. Дмитрий Фурманов в своей книге «Чапаев» о ней ничего не пишет.

Отец коснулся другого историко-героического фильма. «Эпохальную» киноленту «Броненосец «Потёмкин» я к тому времени посмотрел не однажды. Там толпу обречённых на расстрел матросов накрывают брезентом. Это глупость. Такое немыслимо в практике экзекуций – накрывать брезентом осуждённых, да ещё согнанных в гурт.

Когда все вокруг питались этой брехнёй, восторгались ею, я слушал рассказы отца о его жизни… Мне, единственному сыну, он открывал пережитое ярко, зримо – память у него была превосходная, он помнил имена, фамилии почти всех действующих лиц. И рассказчиком был отменным.

Год за годом я сживался с его рассказами – пройденное им стало как бы и моим прошлым. Готовя уроки на завтра, я предвкушал за этим нудным занятием, как, улёгшись в кровать, буду, пока не усну, воображать себя белым добровольцем, сжимающим в руках драгунскую трёхлинейку или американскую винтовку «винчестер», выпускавшуюся под русский патрон, или японский карабин «арисака». И то, и другое, и третье отец описывал мне до мелких деталей. В своё время он был любителем и знатоком оружия. Даже и при мне ещё у нас имелась коллекция – не совсем оружия: приличный набор складных ножей (отец держался безупречных отношений с законом).

Из его рассказов об оружии я запомнил такие подробности, какие вряд ли отыщутся в справочниках. Например, то, что приклады русских трёхлинейных винтовок были из орехового дерева, а у драгунской модели имелась вокруг дула медная шайба. Что пулемёты «максимы» были зелёные, а пулемёты «кольты» – чёрные. Что сабля на поясной портупее вызывала к офицеру большее уважение, чем шашка на перевязи – пусть и в узорных ножнах.

Добровольцы Народной Армии КОМУЧа носили заячьи шапки с длинными ушами, на концах у которых были пуховые шарики (в советское время шапки такого типа, но вязаные, носили дети).

Англия поставляла в армию Колчака полупальто на меху кенгуру, изготовляемые в Австралии. Доставались они счастливчикам из высших офицеров – в основном же, оказывались в руках тыловых спекулянтов.

До колчаковских солдат, обычно полуголодных, изредка доходила американская треска; твёрдая, как сухое дерево, она не портилась ни в жару, ни в сырую погоду. Когда небольшой кусок трески, подержав в кипятке, варили с пшённой крупой, получалось изумительно ароматное, вкусное и сытное кушанье.

Отец рассказывал и о том, что он узнал в отрочестве в так называемом высшем начальном училище (оно было четырёхклассным) и в реальном училище, передавал то, что слышал от родителей и от старших братьев. Рассказывал об увиденном в той – прежней – России. Пятнадцать лет его жизни прошло в ней. Мать прожила в ней восемь лет, а моя бабушка (по матери), жившая с нами, – тридцать.

Я рос, я воспитывался на разговорах, на рассуждениях о тогдашней действительности. Вот пример, насколько она была «реальной» в нашей семье. Когда я уезжал в Казань поступать в университет и бабушка паковала многочисленные припасы, у неё сорвалось: «Ничего – до поезда мы тебя проводим, а в Казани возьмёшь извозчика». Год был 1971-й.

В молодости бабушка жила в Камышине: там поездка с багажом на извозчике через город стоила пятнадцать копеек. Много, мало ли это? Писец судебной палаты получал в месяц пятнадцать рублей. В имении наёмным работникам во время уборки, к примеру, сахарной свёклы платили двадцать пять копеек в день.

Билет в театр, в провинции, стоил двадцать копеек, в оперу – на десять копеек дороже.

В ресторане обед с заливной стерлядью и вином обходился в рубль. За три копейки в «обжорке» (примитивной закусочной в так называемом «обжорном ряду» на базаре) можно было получить миску щей с щековиной.

На сельскохозяйственной выставке «живой, с рогами, баран» продавался за три рубля. Воз камышинских арбузов в сезон шёл за пять копеек. Арбузы некуда было девать: из них варили «мёд» и заготавливали его на зиму в бочках.

Что ещё узнавал я дома о той жизни?

По каталогу, прилагавшемуся к газете, можно было выписать револьвер: посылку с ним почтальон доставлял на дом.

В пансионах воспитанниц за перешёптывание на уроках били по рукам буковой линейкой.

Если господин (не юноша) целовал руку девушке, он тем самым предлагал ей физическую близость.

Шампанское «Клико» ударяет «в ноги», поэтому перед танцами его лучше не пить. Если после обеда, на котором подавался раковый суп, вы собираетесь танцевать, то не стоит также пить и красное вино – скорее запыхаетесь.

Один из сортов нюхательного табака назывался «Собрание любви».

Выражение: «Выглядит – хоть в Уфу поезжай!» – говорило, что у персоны, к которой оно относилось, был чахоточный вид (в окрестностях Уфы находились знаменитые кумысолечебницы для больных туберкулёзом).

Когда хотели осадить грубияна, говорили: «Вы что – из барака?»

Ломать сирень и черёмуху считалось неприглядным простонародным обычаем.

Фраза: «Из Камышина на Самару самолётом» – означала не полёт на самолёте, а рейс пароходом волжской пароходной компании «Самолёт».

Впитывая всё это, я, например, не разделял упоения моих сверстников футболистами «Торпедо» или куйбышевских «Крыльев Советов». Гораздо интереснее было дома слушать о том, как публика прежней России увлекалась зрелищем борьбы на арене цирка, слушать, как выглядели, сколько весили, кого побеждали борцы Николай Вахтуров, Станислав Збышко-Цыганевич, Георг Гаккеншмидт по прозванию «Лев» и известный Ванька Каин (не путать с разбойником).

Таким образом, благодаря обстоятельствам, мне достался превосходный материал. Его качество подтверждается (оговорюсь – для меня) фактом: за всю сознательную жизнь в СССР я не встретил ни одного человека, который не верил бы в «психическую атаку» или усомнился бы в упомянутой мною сцене из «Потёмкина».

Грозная птица галка

В середине октября 1918 наша 2-я стрелковая дивизия отступала от Самары к Бузулуку. Было безветренно, грело солнце; идём просёлком, кругом убранные поля, луга со стогами сена, тихо; кажется, и войны нет.

Около полудня наш батальон вошёл в деревню, где мы должны закрепиться. Разбегаемся по дворам с мыслью перекусить; не успел я заскочить в избу, как с улицы закричали:

 

– Лёнька, к начальнику дивизии!

Розыгрыш. Зачем я, ничем не приметный рядовой, могу понадобиться генералу? Тоже мне, остряки! Однако на улице в самом деле ждал вестовой верхом, держал за повод лошадь для меня. Оторопев, я спросил, для чего вызван?

– Скажут… – не глядя на меня, неохотно бормотнул пожилой вестовой; у него было унылое лицо крестьянина, ожидающего зиму после неурожайного лета.

Штаб дивизии расположился в селе Каменная Сорма, до него вёрст шесть. По дороге я стал думать, что разгадка вызова нашлась. Мой старший брат Павел командует конной дивизионной разведкой. Он похлопотал – и меня берут в разведку? От этой мысли было так радостно, что я суеверно боялся: неудержимая радость всё испортит. И заставлял себя думать о чём-нибудь другом. Например, вот-вот хлынут дожди, а отступление продолжится, и тогда тащиться по просёлкам станет ещё скучнее.

Вестовой направил коня к чисто выбеленному зданию сельской школы. В классной комнате на столе расстелена карта-двухвёрстка. Над ней склонились офицеры штаба. С ними – начальник дивизии генерал-майор Цюматт: русский немец, как и я. Погоны змейками, мундир свободно сидит на сухоньком торсе, белоснежный воротничок перехватывает морщинистую шею. Мне, пятнадцатилетнему, генерал кажется глубоким старцем: даже брови седые. Белые ухоженные усы нацелены вниз, меж стрелками усов розовеет выбритый подбородок.

Вытягиваюсь – руку к козырьку, называю себя. Генерал просит извинения у офицеров и, обращаясь ко мне, кивает на дверь сбоку:

– Пройдёмте в курительную.

Следом за ним выхожу в узкий, ведущий на задний двор коридорчик. Здесь стоит лавка. Цюматт достал портсигар, предложил мне закурить. Благодарю, поясняя, что не курю; на самом деле, когда попадается табак, я покуриваю. Жду, когда же он скажет… Скажет – и моё мучительное волнение взорвётся восторгом.

Он затянулся так жадно, что я услышал потрескивание в папиросе. Стоит в облаке дыма; у него встревоженные глаза нервного молодого человека.

– Ваш брат Павел пал за Россию! Пал смертью храбрых!

Зажав папиросу во рту, Цюматт взял меня за руки. Стоим минуту-вторую, третью… он не выпускает мои руки.

– Сядемте, – пригласил сесть с ним на лавку.

* * *

Он объяснил, как Павел и его конные разведчики помогали дивизии. Почему мы отступаем? Потому что наш сосед справа – дивизия чехословаков – всё время отходит, даже не предупреждая нас. Чехословаки не собираются всерьёз воевать с красными, умирать в чужой стране за чужие интересы. Наш фланг то и дело оказывается открытым, и только разведка, нащупывая противника, спасает нас от охвата справа.

Совершая глубокие рейды по территории, занятой противником, разведка определяет плотность его сил. Когда их концентрация на чехословацком участке окажется слабой, генерал перебросит туда полк прикрытия. Остальными силами – при поддержке соседа слева – нанесёт красным неожиданный удар.

– И мы разобьём их без никакой помощи чехословаков! – Цюматт поспешно поднёс папиросу ко рту, костлявая рука дрожит. – Представляете, как я каждый раз ждал возвращения вашего брата?

Попрощался генерал немного картинно:

– Он принадлежал к числу тех офицеров, из которых вырастают крупные военные деятели! Дорогой мой, служите, как ваш брат!

Вестовой проводил меня к разведчикам. Я услышал, как погиб Павка.

Постоянной линии фронта не было, и разведка – тридцать конников – без труда проехала в расположение противника, на ночь остановилась в не занятом им селе Голубовка. На крыше сарая залёг дозорный. Лошадей не расседлали. Один Павел расседлал свою молодую кобылу. Среди ночи дозорный поднял спавших: в Голубовку въезжает какой-то отряд. Стали вскакивать на коней, и тут красные открыли огонь. Отстреливаясь, разведчики вырвались из села. Четверо оказались ранены, и не было Павла.

– Остановились в селе, в десяти верстах от Голубовки, – рассказывал мне узкоглазый молодой человек с реденькими усиками и бородкой. – Днём приехал по своим делам крестьянин из Голубовки. От него узнали…

Павел, седлая кобылу, задержался. Когда поскакал со двора, красные были уже рядом, простреливали улицу продольным огнём. Лошадь под ним убили. Он – в ближние ворота; взобрался на гумно, отстреливался, нескольких нападавших ранил. В него, вероятно, тоже попали. Патроны кончились: спрыгнул с гумна, саблю держит, шатается, а красные – вот они, перед ним. Кричат: «Бросай шашку!» Не бросил, замахивается – его и застрелили.

– Крестьянин уверен, – закончил разведчик, – что кто-то из своих, из голубовских, привёл красных.

* * *

Через несколько дней мы нанесли противнику удар, который планировал генерал Цюматт. Наш полк был заблаговременно переброшен на участок, только что оставленный чехословаками: они, по своему обыкновению, продолжали отходить без боя. Красные, не ожидавшие серьёзного сопротивления, атаковали нас без подготовки, но под огнём залегли. Мы бросились в контратаку. Захватили около сорока пленных, походный лазарет, две двуколки с патронами.

Сутки спустя наш батальон готовился наступать с пологого холма на открывшееся в седловине село. Вечерело. Наполнив патронами боковые подсумки, я набивал брезентовый патронташ, когда раздался конский топот. Возле меня соскочил с лошади узкоглазый разведчик.

– Вот эта самая Голубовка! – он показал на село. – Через час вы в ней будете. Глядите: церковь, две избы вправо, за ними, подальше – три двора. Там мы ночевали… Узнаете, где Павел… гхм… – разведчик смешался, порывисто бросил:

– Извините!

Я его понял: он не уверен, погребено ли тело Павла.

Он сел подле меня на траву. Помолчав, рассказал: утром они захватили красного – из тех, кто напал на разведчиков в Голубовке. Вот что выяснилось.

Красные в ту ночь стояли в деревне – от Голубовки верстах в четырёх. Их было не больше полуста, и, когда прибежал голубовский пацан: у нас, мол, разведка белых ночует, – командир не решился нападать. Но тут подъехала на телегах рота рабочего полка. И двинулись…

– Мальчишку, конечно, отец послал, – разведчик глянул мне в глаза. – Глупостей не наделайте! А вообще… – с минуту думал. Вдруг у него вырвалось: – Я бы расстрелял!

Сказав, что ему пора, попрощался, вскочил в седло и уехал.

* * *

Мы не оказались в Голубовке ни через час, ни через два. Красные, засев в окопах перед околицей, встречали нас плотным огнём винтовок, и командир полка приказал прекратить лобовые атаки.

Темнело. Мы отошли за холм и встали лагерем. Съев по котелку каши, разожгли костры, уселись вокруг них группками.

Наш батальон в основном состоит из вчерашних реалистов, из гимназистов вроде меня. Прошло немногим больше трёх месяцев, как мы в Сызрани вступили в Народную Армию КОМУЧа[1]. Тех, кто побывал на германской войне, среди нас почти нет. Александр Чуносов – один из таких редких людей. Был в войсках, что воевали в Персии с высадившимися там германцами. Ему года двадцать три; рослый, плотный. Ходит, держа винтовку под мышкой. Любит, чтобы его звали Саньком. Он – старший сын богатого крестьянина. Отец послал его в Народную Армию с напутствием: «Жалко, но надо! А то х…ета безлошадная нас уделает».

Санёк нашёл неподалёку болотце и, процедив воду сквозь тряпку, сейчас кипятит её в котелке.

– Лёнька, чай, мыслями в Голубовке, – произносит в раздумье, ни к кому не обращаясь, – казнит братниных убивцев…

Молчу. Думаю о Павке. Думаю – почему я не мучаюсь горем? Когда я услышал о его смерти, я словно бы в это не поверил. Мне тягостно, но боли, ужаса нет. Из-за этого чувствую себя виноватым. Возбуждаю в себе мысли о том, каким хорошим был Павел.

У меня есть ещё два старших брата, сестра. Чем Павел был лучше? Тем, что старше? Тем, что в 1915 ушёл добровольцем на Кавказский фронт, вернулся подпоручиком? В Народной Армии, где крайне не хватало офицеров, его сразу же поставили командовать дивизионной разведкой. И вот в двадцать два года, провоевав три месяца, он погиб.

Обстоятельный Санёк говорит мне с нотками превосходства:

– Генерал тебе потрафил: братана хвалил. Чего его восхвалять? Кругом враг, а он лошадь расседлал – командир! А все так сделай? И накрылась бы разведка. По дури попался орёлик. Любил вы…бнуться! – он с удовольствием выделил матерное слово.

Я понимаю, что он прав. Для меня это – пытка. С дрожью бросаю:

– Ну, чего привязался?

Мой бывший одноклассник Вячка Билетов замечает:

– Павел погиб от предателя.

– А он те на верность клялся никак: мужик, что пацана послал? – с ехидцей поддел Санёк. – Может, он и был за красных? По его понятию – хорошо сделал.

– Значит, Лёнька и отплачивать не должен? – вознегодовал Вячка.

Санёк поставил котелок перед собой на землю, стал размачивать в кипятке сухой хлеб.

– Если не отплачивать, то и воевать не хрен. К тому же, братан – своя кровь. Может, бил тя по башке, жизни не давал: до расчёта это не касаемо. Не рассчитался – не человек.

– Ишь, как! – вмешался вчерашний телеграфист Чернобровкин. – А военно-полевой суд на что?

– Прям у начальства забота теперь – суды собирать!

– А иначе, – не сдался Чернобровкин, – сам под суд попадёшь. Как за грабёж.

– Грабёж – дело другое, хотя и тут: как посмотреть… – Санёк дует на размоченный в кипятке ломоть хлеба. – А у Лёньки – дело без корысти.

* * *

На рассвете мы обошли Голубовку с севера, наткнулись на полевой караул красных. Поднялась стрельба; опасаясь окружения, противник оставил село, и мы вступили в него.

Я и мои друзья искали указанное разведчиком место, где погиб Павел, приблизились к церкви. У одного из дворов стояла нестарая баба в валенках, хотя снег ещё не выпадал. Бросилась к нам:

– Солдатики, у нас вашего офицера убили, у гумна! А красным сообчили Шерапенковы-соседи. Они погубили, они! – в притворстве завывая, показывала нам рукой на соседский двор.

– Обожди! – властно обронил Санёк. – Где офицер лежит?

– Схоронен! Мой-то сам и старшенький на кладбище снесли, после батюшка вышел – похоронили…

Она привела нас к могиле на тоскливом, почти без деревьев, кладбище. Я смотрел на свежий холмик земли и вдруг почувствовал: вот тут, неглубоко, лежит Павка. Серо-синий, ужасный, как те трупы, которых я успел наглядеться. Павка – такой ловкий, быстрый в движениях, такой самоуверенный, бесстрашный.

– Крест втыкнуть поскупились, – сказал Санёк.

– Поставим, миненький! – баба стала приглаживать землю на могиле ладонью. – Чай, мы уважа-ам…

Острейшая жалость к Павке полоснула меня. Из глаз хлынуло. Я услышал исполненный значимости, как у судьи, голос Санька:

– Ну всё! Снялось с него. А то он был оглоушен. Теперь будет мужик – не пацан.

Баба упала на колени, тычется лицом в землю холмика. Как мне гнусно!

* * *

Шерапенковы нас ждали. В избе чисто, будто в праздник. Топится побелённая на зиму печь. В правом углу – выскобленный ножом свеже желтеющий стол. Над ним – тусклые образа. Свисая с потолка на цепочке, теплится лампадка зелёного стекла. Слева, на лавке у стены, сидят крестьянин, баба и четверо детей. Среди них старшая – девочка, ей лет двенадцать. Цветастая занавеска скрывает заднюю половину избы.

– Извиняйте, что без спроса! – Санёк снял заячью шапку и, придерживая винтовку левой рукой под мышкой, перекрестился на иконы. – Вот он, – указал на меня, – родной брат офицера убитого.

– Так… – крестьянин встал с лавки; волосы густой бороды мелко дрожат.

Дети таращатся на нас в диком ужасе. Младший, лет четырёх, разинул рот, смотрит с невыразимым страхом и в то же время чешет затылок.

Равнодушно, точно по обязанности, Санёк спросил:

– А куда дели сынка, какой призвал красных?

– Лешему он сын – аспид, собака! – вскричала крестьянка. – А на нас нету греха! Поди, угляди за ним, уродом…

Из-за занавески вышел подросток в потрёпанном пиджаке.

– Кому меня надо? – спросил низким, с хрипотцой, голосом мужика.

Я увидел, что «подростку» никак не меньше двадцати пяти.

– Мой меньшой брат, – сказал крестьянин; потоптался, добавил: – Бобыль.

Тот стоял, небрежно расставив ноги в шерстяных носках, одну руку уперев в бок, другой держась за отворот пиджака. Бритое лицо выражало спокойную насмешку.

– Я красных притащил! Так захотел!

 

В словах столько невообразимой гордости, что Вячка Билетов пробормотал:

– Он в белой горячке…

Санёк, вглядываясь в человека, рассмеялся смехом, от которого любому станет не по себе:

– Смотри-ка, грозная птица галка! Ох, и любишь себя! Спорим: всё одно жизни запросишь?

– Дур-р-рак! – Не передать, с какой надменностью, с каким презрением это было сказано.

Почти неуловимый взмах: Санёк двинул его в ухо. Ноги у человека подсеклись – ударился задом об пол, упал набок. Дети закричали; старшая девочка визжала так, что Чернобровкин с гримасой боли зажал ладонями уши.

* * *

Санёк тронул лежащего носком сапога:

– Поднять, што ль, под белы руки?

Тот встал, одёрнул пиджак, шагнул к двери с выражением поразительного высокомерия – мы невольно расступились. В сенях он с привычной основательностью обул опорки. По двору шёл неспешно, деловито: как хозяин, знающий, куда ему надо. Он словно вёл нас. Завернул за угол сарая, встал спиной к его торцу. Это место не видно ни с улицы, ни из окон избы.

– Ты не думай, что я от страха, – усмешливо глядит мне в глаза, – я не из-за этого говорю… Сожалею я, что отдал твоего брата. Я думал, он дешёвка, а он – не-е… Нисколь не уронил себя!

Санёк хмыкнул.

– Началося! Сожаленье, покаянье. И в ноги повалится. Ох, до чего ж я это не терплю!

– Иди ты на… – хладнокровно выругался маленький человек. – Не с тобой говорят. – Он не отводил от меня странного, какого-то оценивающего взгляда: – Давай, што ль, пуляй!

Я – хотя стараюсь не показывать этого – ошеломлён. Может, он не понимает, что у нас не игра? Шут, идиотик, он думает: всё – понарошке? Хотя какое мне до того дело? Если б не этот замухрышка, Павел был бы сейчас жив-здоров.

Я понимаю, что должен вскинуть винтовку, выстрелить. Но я ещё ни в кого не стрелял в упор.

– Сознаёшься, что сам, по своей воле побежал… выдал… привёл? – держу винтовку у живота, страстно желая, чтобы меня захлестнула злоба.

– Верно балакаешь, – он заносчиво улыбается. – Не угодил мне твой брат! Форсистый, саблей гремит, ходит-пританцовывает, ляжками играет. Ну, думаю, красавчик, как поставят тебя перед дулом, будешь молить…

Меня взяло. Я дослал патрон, упёр приклад в плечо. Сейчас ты отведёшь взгляд. Я увижу ужас. Мгновение, второе… Он негромко смеётся: кажется, без всякого нервного напряжения. Бешенство не даёт выстрелить. Вонзить в него штык – колоть, колоть, чтобы пищал, взвизгивал, выл! Я отчётливо понимаю: если сейчас застрелю его, он, безоружный и смеющийся мне в лицо, останется в выигрыше. Мои друзья будут поговаривать об этом.

– Делай, Лёня! – Санёк легонько шлёпнул меня по спине.

Опускаю винтовку, смятение рвётся из меня неудержимым сумасшедшим смехом:

– Не-ет, я ему, хе-хе-хе, не то… я ему получше…

Вдруг вспомнился захватывающий роман о покорении французами Алжира. Молодой французский офицер попал в плен к арабам, и они под страхом мучительной смерти заставили его принять ислам, воевать против своих.

– Или он с нами пойдёт… – не могу смотреть на него, отворачиваюсь, – или издырявлю его штыком!

– Он – с нами? – у Вячки Билетова – гримаса, точно он надкусил лимон. Издаёт губами неприличный звук.

– С на-а-ми… – протянул Санёк; ему забавно в высшей степени.

– Мы не можем это решать, – неопределённо сказал Чернобровкин, обратился к виновному: – Вы, конечно, отказываетесь?

* * *

Он безразлично сказал:

– Могу пойти. Но, само собой понятно, не со страху, а от сожаленья. Вина на мне.

– Но вы не подлежите службе! – воскликнул Чернобровкин. – Вы… э-ээ… маленький.

– Я на германской полных три года был!

– В обозе ездовым? – спросил Санёк.

– Правильно мыслишь. Имею два ранения. – Сбросил пиджак на землю, сорвал с себя рубашку, нагнулся. Вся левая сторона спины покрыта застарелыми язвами.

– Шрапнель, – определил Санёк. Раны от шрапнели, бывает, не заживают по многу лет.

– Считаю за одно, а это – второе, – человек распрямился, показал нам на груди ямку от пулевого ранения: пальца на три выше правого соска. – Лёгкое – насквозь.

– А чего… – Санёк остановился на какой-то мысли, – иди, в самом деле, с нами. Интересно будет поглядеть на тя.

– И правда, интересно, – согласился любопытный Вячка. – Звать тебя как?

– Шерапенков, Алексей.

– Ха-ха-ха, Лёнька! – Билетов ликующе, точно он ловко открыл что-то мною скрываемое, обхватил меня за плечи. – Тёзка твой! Вот это да.

Шерапенков пошёл в избу собраться. Через минуту выбежал хозяин, поклонился Саньку, потом – мне.

– Благодарствуем! Вы не сумлевайтесь, он воевать будет, хотя и мозгляк. А убивать его – чего… Ой, занозистый, ирод, а жалко…

Повёл нас в сарай, нырнул в погреб. Мы получили два десятка яиц и шмат сала фунта на полтора.

* * *

Шерапенков вышел в шинели, в сапогах. И то, и другое ему велико. Несуразно огромной выглядит на нём баранья папаха. Вячка отвернулся, чтобы скрыть смех. А Санёк с самым серьёзным видом похвалил:

– Гляди, а военное-то как ему к лицу! – незаметно подмигнул мне.

Я увидел угрюмую злобу Шерапенкова. Пришла мысль: «Вероятно, при первом же удобном случае он постарается убить Чуносова… или меня… Ох, и следить я буду за тобой! – как бы предупредил я его. – Убью, лишь только что замечу!»

Мы пошли к ротному командиру, уговорившись, чтоб не возникло затруднений, не открывать ему суть дела.

Ротным у нас прапорщик Сохатский, бывший до германской войны банковским служащим. Попив чаю в доме священника, он как раз спускался с крыльца, когда подошли мы.

Чуносов поставил впереди себя Шерапенкова. Тот вместе с папахой – ему по подбородок.

– Малый с этого села, всю германскую прошёл ездовым. Просится к нам в роту.

– Где служил? – спросил Сохатский.

Шерапенков ответил, что в 42-м Самарском пехотном полку. Оказалось, полк входил в корпус, в котором воевал Сохатский.

– Отчего надумал с красными драться?

– Должен, господин прапорщик! – твёрдо сказал, как отрезал, Алексей.

– У него красные невесту снасильничали, – с выражением сострадания объяснил Санёк, – она с горя удавилась. Он и рвётся мстить.

Шерапенков обернулся: я думал, он подпрыгнет и вцепится лгуну в горло. Было слышно, как у разъярённого человека скрипят зубы. Сохатский смотрел с изумлением. Решил, что Алексея раздирает ненависть к красным.

– Что ж, раз есть желание честно воевать – зачислим. Но предупреждаю: чтоб никаких измывательств над пленными!

* * *

В тот день основные силы дивизии стремились опрокинуть противника на линии: село Хвостово – хутор Боровский. Выйдя из Голубовки, мы получили приказ обеспечить правый фланг наступающих. В то время как полк наступал на северо-запад, на хутор Боровский, наша рота отклонилась на две версты вправо и развернулась фронтом на север.

Было три часа пополудни, погода ясная. Вдали на равнине перед нами видна деревня Кирюшкино. Вдруг из неё поползло скопление людей. Скоро донеслись звуки пения.

– Стеной прут, – с мрачной напряжённостью сказал Мазуркевич, ученик фотографа из Сызрани. – Значит, резервов у них… до чёртовой бабушки!

Красные шли плечом к плечу, сплошным массивом. Если командиры даже не считают нужным растянуть их в цепи, сколько же сил в их распоряжении?..

В рядах противника раздаются выстрелы, стали посвистывать пули… В нашей цепочке не наберётся и ста штыков, а на нас шагают четыреста? Пятьсот? Тысяча солдат?

Окапываться мы только начали. И хоть бы был пулемёт! Сейчас они рассредоточатся, легко окружат нас на ровном пространстве и задавят. Уже можно разобрать, что они поют: «Вихри враждебные веют над нами…»

Сохатский во весь рост прошёл перед цепью, бодрясь, прокричал:

– Ну, молодцы, дадим залп и в штыки, – покажем подлому врагу, как нужно умирать!

Шерапенков встал с земли.

– Чего умирать-то? – крикнул с издёвкой. Если б не обстановка, показалось бы: безобразничает какой-то наглец в форме солдата. – Это ж рабочие из Самары, два дня винтовка в руках, – кричал он с презрением (с презрением не только к рабочим, но и к ротному командиру). – Какой им: по местности двигаться? Они команд не понимают. Видите: на ходу стрелять учатся…

Сохатский вытаращился на него, затем повернулся к неприятелю, прижал бинокль к глазам, вгляделся. По цепи меж тем побежало оживление: вспомнилось, какими беспомощными были мы сами три месяца назад. Правда, в отличие от этих громко поющих людей, мы обожали оружие, умели стрелять: почти каждый дома имел охотничье ружье или малокалиберную винтовку «монтекристо».

Позади нас, параллельно цепи, тянется полевая дорога с жухлой травой меж колеями. Сохатский приказал роте быстро отойти за дорогу. Там мы залегли. Дорога перед нами шагах в ста пятидесяти. Приказ: установить прицел по линии травы.

1КОМУЧ – Комитет членов Учредительного Собрания (Прим. автора).