Tasuta

Искушение Флориана. Маленькие романы

Tekst
5
Arvustused
Märgi loetuks
Искушение Флориана. Маленькие романы
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Дизайнер обложки A.W.

© Lena Swann, 2023

© A.W., дизайн обложки, 2023

ISBN 978-5-4490-7568-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

СОДЕРЖАНИЕ

ИСКУШЕНИЕ ФЛОРИАНА (4)

КВАДРАТНОЕ ПИСЬМО (166)

ИЗМЕНА (213)

ИЕРУСАЛИМ (260)

ИСКУШЕНИЕ ФЛОРИАНА

Сразу же после полуденной службы и трапезы, из-за жары, Флориан что-то раззевался и лег вздремнуть. За те минут пятнадцать, которые длился сон, он увидел самый чудовищный кошмар, какой только может привидеться в жизни: Флориану приснилось, что Бог зол. Вернее, даже не приснилось – а как-то причувствовалось – вдулся какой-то чудовищный безудержный ужас, мусор, за секунду обросший плотью, в щель между сном и расслабленным бодрствованием, когда еще не захлопнулись привычные благодатные створки защитной моллюсковой раковины сна – но уже и земные чувства расслабили молитвенные свои мускулы. Жемчуг? Едва ли…

Флориан вскочил и, словно ему и вправду что-то попало в ухо, затряс головой, чувствуя пятками обжигающий приятный холод старых щербленых плит в келье; быстро подгреб мыском хлопчатый половичок и, чувствуя себя, на дырявом коврике, как на относительно надежном острове, истошно принялся молиться. Ох уж эти мне вчерашние горячие шоколады в картинной галерее… Говорил же я ему: мне нельзя! Бунтует сразу организм! И еще было досадно, что за галерейным ланчем с профессором Дьюхёрстом застукала его – то есть не застукала… – ну что я такое опять говорю, всякая ерунда в голову лезет: просто неудобно получилось – воскресная прихожанка – а я тут видите ли за столиком в шикарном дорогом кафе салатики да свежую выпечку трескаю. Дьюхёрст, прямо таки скажу, в смокинге своем хлыщ – хлыщом. Не вскакивать же мне было из-за столика, не объяснять же ей было, что у него личное горе, всё такое, и что не праведников, но грешников… Да что я о ерунде какой. Радуйся, Мария, Исполненная благодати, Господь с Тобою… Молись за нас грешных, сейчас и в час нашей смерти… Сейчас… Святая Мария, Матерь Божия… Молись сейчас, пожалуйста, как никогда раньше… Что же случилось, что случилось, почему из сердца не выходит эта тяжесть?!…

Флориан, не застегивая сандалии, ведя их по ледяным волнам плит, как плоты, добрался до высокого узкого окна справа от маленького письменного стола (вот он, мой уютный, мой надежный – всё ведь на месте, всё ведь хорошо, всё ведь так же мирно как и всегда, когда я за него сажусь, – и раскрытый лэптоп c начатой – и как великолепно начатой! – статьей для заокеанского American Catholic Philosophical Quarterly – даже не успел еще выключиться за то время, как я спал), ребром подпиравшего стенку, выходящую в монастырский сад. Распахнул створку – и зажмурился. Жар с улицы в секунду, одним рывком, разом, прыжком, без спросу вспрыгнул к нему на руки, приголубился к нему, как вспрыгивал и приголубливался всегда громадный монастырский старый идеально белый длинношерстый кот. Только заурчал сейчас не кот (неизвестно где шлявшийся сегодня) – а Флориан: Флориан до жути любил жару. До жути любил быть в городе именно вот в такую жару, в такой вот идеально безоблачный жгуче сине-золотой день – в каменной городской оправе. Вот всё и прошло, уф… Вот всё и прошло. Выдохнул. Снаружи – по двускатой крыше низенькой продолговатой трапезной – глицинии; дальше, у сарайчика в глуби сада – заросли touch-me-not, угукает на кедре дымчатый лесной голубь, дальше —… дальше не видно, отсюда не видно каменного фонтанчика, к которому я так люблю в жару подойти, тайком, пока никто не видит, принять ледяной солнечный дождь, как бы случайно, чтобы обдало брызгами лицо и руки – а потом повернуться спиной – чтоб фонтан намочил сзади еще и рубашку: высохнет ведь за пять минут. Наружу, наружу, нечего здесь, погода уже через неделю может испортиться – да какой там через неделю – вечером же может хлынуть дождь, здесь погода капризней ребенка, а врач говорит, что мне жизненно нужно солнце – беру сегодня у себя выходной – выходной у рукописей, у компьютера.

Флориан никогда не понимал, что за глупость у людей – летом уезжать куда-то на отдых – когда здесь и так хорошо и жарко. Бегство устраивать надо зимой, в феврале, – февраль, вот уж действительно противный здесь месяц, ледяная морось, мокрая стужа, сквозняки из каминов и лужи на асфальте перед входом в монастырь. Глупость, глупость проматывать лето неизвестно где – а городу уделять только гнусную погоду. Или – никогда не пойму, как этот мощный молодой гулливер, новый настоятель, шатенистый гладковолосый шотландец брат Джонатан, может летом променять город на курорт и усвистать в свой отпуск на машине в Дорсэт на пляж? Чернокожий брат Джордж уехал к родным во Францию. Во всем монастыре – я да старенький низенький брат Стивен родом из Йоркшира, крепкий в вере, ладный в словах, в равной мере ответственный и дерзкий в творчестве исповеди.

Надев любимые белые очень широкие летние прогулочные брюки и темно-синюю рубашку с коротким рукавом, Флориан, склонившись, сидя на кровати, всё не мог застегнуть кожаную шлейку правого сандаля – разглядывал узор протершихся под ним, за бессчетные годы использования, дыр – наград за верность хлопкового коврика, на который сейчас опять случайно наступил сандалем, – и мучительно пытался не думать о чудовищном сне. Шоколад? Ежедневные пилюли железа, которые прописал месяц назад доктор? Малокровие? Перенапряжение? Дурная циркуляция крови в голове? Но никогда ведь раньше! Ничего подобного!… В жизни!… Не понимаю… Не понимаю… Что за бред… Ничего, ничего сейчас выйду наружу, на воздух, на солнце, все пройдет. У Флориана и всегда-то были проблемы с застегиванием и приведением в порядок мирской одежды, как были проблемы всегда и со всеми материальными предметами, особенно с лежащими на полу – замещавшимися, с органичнейшей быстротой, его собственными мыслями – а когда подмена Флорианом замечалась, уже слишком поздно было задирать ноги, чтобы об оброненные мысли не споткнуться. Флориан чересчур доверял автоматизму ежедневных действий, и зря: например, если в гульфике застегиваемых брюк было не два необходимых движения (молния и пуговка) – а, скажем, три (молния, пуговка и крючочек) – то чем-нибудь одним из этого списка он всегда жертвовал в пользу вечной задумчивости, – нет, он даже напрягал мозг, считал: раз, два (пуговка, крючочек), – и кривая дряхлая девяностолетняя Аня на вахте, юродивая словачка, которую они лет десять назад приютили, передвигающаяся только с железными ползунками, ревностно сторожащая всегда вход и телефон, согбенная до такой степени, что сварливый взгляд ее приходился как раз ниже пояса, – короче, ходившая в позе живой горгулии, – неизменно-невежливо указывала ему, перед самым выходом Флориана из монастыря по срочным делам, на его широко расстегнутую ширинку. Аню-то я и не посчитал, – улыбнулся Флориан, – и резко встал с кровати, со смехом проверяя, застегнут ли гульфик, и так и недозастегнув из-за этого как следует правый сандалий.

Щеки были более-менее. Зеркало надвинулось на него квадратом синевато-оранжевой, межевой прохлады и, смешившим его самого же всегда, кругляком вечно жизнерадостной рожицы: щеки были ничего, не обросшие – Флориан надул их – два апельсина! надо же, как быстро подхватил загар вчера – всего-то минут двадцать прогулялся, проводил бедного Дьюхёрста после ланча домой! А уже этот оранжевый тон. Черная щетина, к счастью, растет так медленно – а то был бы – жуть природы: чёрно-волосатый апельсин. Бриться без кровопролития Флориан тоже не умел, и старался всеми силами отложить экзекуцию. К счастью, круглая лысина Флориана, на затылке, ровно посредине густейших, торчком во все стороны торчащих черных волос, была настолько строго выверенной, ровненькой, будто циркулем обвели, геометрически точной, что тонзурку можно было не выбривать – над чем Флориан тоже всегда охотно шутил, чтобы развеселить прихожан. Кто-то – он так и не узнал кто (и втайне иззавидовался острословию), застукав Флориана в тот момент, как он несся переулками на роликовых коньках в рясе навещать одну даму на дому – заболевшую дряхлую прихожанку (пробки, вечные же пробки! если я буду ждать автобус, уж она там помрёт без исповеди!), назвал его за глаза «мистером Бином в рясе», – и крылатая (как сам-вихрь Флориан на роликах) кличка, быстро прижившаяся в общине, не обидела его, а даже напротив польстила Флориану: его любили, несомненно любили все прихожане. И любовь эта была далека от уважительного почтения к мудрости старенького Стивена, непохожа совершенно и на умиление молодой разухабистой дылдой настоятелем – который играл в футбол с паствой, а на Рождество разыгрывал из себя супер-звезду: держа в руке радиомикрофон, плавно спускался из алтаря в центральный проход церкви и, зажигательно прохаживаясь вдоль между рядов прихожан, умоляя подпевать, горланил в конце богослужения рождественскую песню Маккартни, – и про настоятеля потом прихожане всегда с каким-то однотипным изумлением (как будто все прочие монахи – марсиане с квадратными головами) говорили: что, мол «Джонатан – настоящий человек, из плоти и крови».

– Сегодня Вы довольно прилично выглядите, отче Флориан, – строго констатировала ряболицая Аня, в вечном своем оранжеватом платке, подколдыбав на ходунках и пристрастно и криво оглядев его брюки, – как только он, в конце длинного, темного холодного коридора с узкими псевдо-готическими стрельчатыми бойницами-окошками с квадратами и ромбами цветных стекол (в уголках которых молча мерцали крошечные бисерины сигнализации), нажал на зажужжавшую электрическую кнопку внешнего замка.

Шагнув за порог, – с привычным, родным чувством перекрестившись на Распятие, – вторым шагом Флориан чуть не наступил на громадного шмеля – ай! ну надо же! удержал ногу буквально в дюйме, ай! – счастье, не наступил, как-то чудом умудрившись вовремя дернуться, подобрав в пучок рассеянное внешнее зрение, мощности для которого всегда не хватало в сравнении с внутренним перерасходом. Да ведь он, кажется, мертв! – сейчас, тихо тронуть бы листиком, проверю… Нет, шмель был еще жив – но, похоже, лежал здесь у порога уже давно, в агонии, лежал на шерстяном боку и корчился, сжимая лапки в спазмах боли.

 

Флориан, болезненно сморщившись и развесив губы, наклонился, подобрал, в шаге от пустой лавки, желтоватый платановый лист (широкая ладошка), потом подумал, наклонился еще раз, взял второй лист, зеленый, подобрал шмеля на первый, бережно переваливая, как тяжело раненного на поле боя, на носики, подталкивая уголком второго листа – чересчур жесткого, кажется. Шмель корчился, уже едва-едва сжимая лапки. Флориан положил его на мягкий рыхлый чернозем клумбы, но тут же засуетился – нет-нет, нужно на траву, вот сюда, а то как будто я его в могилу… Кажется, надежды нет. Господи, исцели его, если можно. А если он всё-таки умрет… Можно ли молиться за упокой душ животных? А насекомых? Если они красивы так, что их хочется погладить, если нежны, умны и добры они настолько, что легко представить себе: если шмеля увеличить в десять тысяч раз – он вполне мог бы быть мне шестиногим другом, вместо какой-нибудь собаки, или эдаким крылатым шерстяным мамонтом, в полоску, летал бы хвостом за мной, – влетал бы, еле протискиваясь в узкие монастырские окошки, – и лакал амброзию из мисочки, на моем письменном столе, рядом с лэптопом, жужжа, и из уважения держась в воздухе, чтобы не наследить в келье пыльцой с кисточек ног. А сумочки! Эти изумительные их сумочки, которые они носят под локтем и собирают туда пыльцу! Представляю себе, как бы он, утрудившись в сердце жаркого дня, вздохнув, сбрасывал бы эти рюкзачки в углу кельи, на время лакомства. Кот только сошел бы с ума. Дьюхёрст сказал, что какая-то болезнь – да-да, какая-то болезнь косит шмелей в городе. А может быть, это химикаты, гормоны роста и прочая дрянь, которую теперь модно всюду разбрызгивать. Можно ли надеяться, что душа каждого шмеля – в руках Христовых и бессмертна? И – о ужас – можно ли быть уверенным, что ни одно из прекрасных существ Бог Христа не обречет на recycling, и бездушно не отправит душу, по второму кругу, уже отстрадавшего здесь однажды непонятно за что шмеля – страдать в пораженном смертью и болью мире по новой?! – можно ли знать наверняка, что тошнотные индусские язычники и многобожные бесопоклонники лгут про то, что души перерабатывают как вторсырьё и заставляют их гонять по кругу? Моя мать, обожавшая нашего солнечно-рыжего кокер-спаниеля (в тон, почти, ее ярко-золотых волос), всегда говаривала: «Если бы я не была уверена, что наш домашний ангел Joye окажется в раю сразу же после смерти – я не смогла бы любить Бога! Знаешь, я вот всем сердцем чувствую и знаю, что рай – это то место, где мы встретимся со всеми нашими любимыми умершими животными! Воскресшими, в том же обличии – бессмертными – обогатившими свой словарь и не только понимающими наш язык, но и умеющими говорить… Помнишь, я рассказывала тебе о борзой Lewis, которая была у меня в юности?! Никогда, никогда у меня не было второго такого друга даже среди людей! Но Joye – посмотри на него! Разве можно себе представить, что мой Бог допустит его душе просто исчезнуть или заставит его страдать после смерти?!» Мать Флориана, Юлия, ныне уже знающая все ответы, ныне уже точно выгуливающая и Lewis и Joye – короче, ныне уже покойная – была смешливой моложавой подвижной высокой женщиной с очень узким породистым лицом, гранёно-скуластая, со впалыми щеками, маленькими бледными губами и выразительно-смешливо-сердитой горбинкой на шикарном, никаких шансов не оставлявшем даже незнакомцам ее лицо взглядом немедленно же не выхватить даже в толпе, хрупком узком грифьем веснущатом носу, и вся какая-то, до самой старости, по-детски худенькая – с венгерскими графьими корнями, которыми она, впрочем, никогда всерьез не интересовалась: настолько больше внимания и страстной любви она отдавала всегда вселенскому, наднациональному, не ведающему границ католичеству – чем народности или сословиям – или чем – уж совсем презренному – финансовому состоянию. Католичество она считала не только спасением – но и праздником, ежедневным, ежесекундным праздником, который встречает тебя объятиями и внезапными друзьями и неожиданным вездесущим родным домом и трапезой во всех уголках земли, куда бы ты ни поехал – в частых путешествиях с детьми по Италии, в сумасбродной волонтерской поездке по вонючей, замызганной, полуживотной Индии с феноменальными сестрами матери Терезы из Калькутты, – даже во время уик-энда в Париже – словом, католичество было для нее праздником, который, вопреки болтовне распущенных профанов, вот уж точно единственный на земле «всегда с тобой» – и, более того, останется вместе с тобой в самом увлекательном путешествии за ту границу, куда строгая таможня никакого другого багажа с тобой не пропустит.

Флориан теперь разулыбался, вспомнив мать, – как улыбался всегда от таких вот мгновенных, живых внутренних встреч с ней, – как бы разом обняв ее, улыбался, быстро шагая по пепельно-раскаленному от жары асфальту на маленькой улице рядом с монастырем: какой же мать была певуньей! Будучи изумительной профессиональной скрипачкой, она, однако, в отличие от большинства скрипачей (жутких зацикленных педантичных зануд всегда почему-то!) – следовала и интеллектом и образованием законам широкого своего, всеобъемлющего, любящего сердца: и в доме всегда появлялись веселые художники, влюбленные поэты, немые скульпторы с глазами на выкате и загребущими толстыми руками и кряжистыми ляжками, всякая романтичная артистическая пьянь – актеры, мрачные авангардные режиссеры – и всех их Юлия бралась перевоспитывать, всехошние лады бралась перенастраивать, как будто подтягивая светлой, солнечной непобедимой мелодией собственной души, влюблявшей в нее друзей с первого звука. Когда гостей не было, – или, вернее сказать, – когда перекатная артистическая пьянь не заваливалась у них спать после вечеринок, Юлия, бывшая всегда жаворонком, обожавшая встречать тот магический, невероятный, фантасмагорический момент, когда вдруг небо из темного раскалывается, как проклевывающееся яйцо, на уже не совсем уверенное в своей темноте, – и вдруг выпрыгивает в фиолетовую трещину вылупляющееся цыплячье пуховое солнце, – имевшая и еще одно тайное преимущество – никогда на дух не переносила алкоголя, – и поэтому даже после бесконечных вечерних, ночных, уже почти утренних (ну не пора ли вам честь знать, друзья?! у меня все-таки четверо детей наверху спят! Нет, извините, наверху спят только три! Флориан! А ты что здесь делаешь с паровозом на полу под диваном в четыре часа ночи?! Дуди, дуди громче – сейчас сестер разбудишь, вот они тебе наваляют! – и снова, весело, встав одним коленом на мягкое канопе, между кричащих друг на друга, в интеллектуальном запале, выпивших друзей, ввязывалась, словно в праведный бой, в спор о кривом направлении духовности Рэдона и ужасах его черного цикла) – круглосуточных парти – так вот просыпалась она после всего этого бедлама в живейшем радостном настроении – и, подойдя к окну, улавливая хоть малейшие намеки солнца (для выявления которых в британских условиях требовалось иногда быть как минимум сверхчувствительным медиумом с рентгеновыми лучами в глазах), начинала петь небо, петь чуть дающее о своем существовании за кулисами знать солнце, петь утро – без слов, только удивительной, всегда разной, в зависимости от окрасок зрелища и ее настроения, мелодией, как будто бы внутренний, собственный ее голос вдруг становился истинным, главным голосом ее же скрипки, в кабинете лежащей, в футляре, вроде бы молча, – голосом, просто отъединённым от инструмента, за ненужностью (в эти волшебные моменты) зримых земных условностей. Завтраки превращались в лакомое наслаждение, в представление, в которое вовлекался и Флориан, и все три его старших сестры: Флориан, достань сыр из холодильника, пожалуйста: фри-и-и-и-и-ииииии-и-идж!… Мать могла спеть и сыр – и холодильник – и Средиземное море. И, собственно, любая книга или картина для нее была материалом для пения – как иные считывают шифрограммы – Юлия убеждена была, что все доброе, все прекрасное видимое и чувствуемое – это зашифрованная музыка, которую надо просто разгадать, почувствовать резонанс с выпеваемыми звуками – и поэтому до́ма, когда без гостей (с ними-то она говорила только на человеческом языке, на время приудерживая ангельский), Юлия неустанно импровизировала в вокале, резонанс этот пытаясь найти, подобрать и проверить. Ее родители вывезли ее из Австрии младенцем, по сверхъестественной интуиции, в конце 1937-го года, ровно за год до аншлюса: день в день, согласившись на крайне невыгодное в финансовом смысле, но лестное в академическом, предложение для ее отца-профессора держать лекции в Кембридже, – и все прелести затхлой портяночной диктатуры, юдофобии, крематориев концлагерей и войны в обонятельном смысле ее миновали. Замуж выскочила Юлия по любви – которая опять же вдруг обернулась выгоднее корысти – за человека в возрасте, нагловатого и амбициозного на людях, но смиренного и даже беспомощного в быту, грузноватого и крайне застенчивого в домашнем кругу лорда, интеллектуала и азартного собирателя баснословно-дорогих древних книг – и Юлия, кажется, была невероятно счастлива всю жизнь от того, что она-то и стала той главной книгой, которую он умудрился – единственный из всех ее друзей – духовно прочесть и понять до высшего доступного человеку интеллектуального предела. Умер он, когда Флориану не исполнилось еще и двух лет, оставив чудовищное по вместительности и несчетное по численности количество дряхлой недвижимости. Юлия, принявшая временное земное расставание как залог будущей встречи в ангельском чине, осталась ему навсегда верна, и говорила о нем всегда легко и весело, как о живом, как будто он просто вышел на полчасика в антикварную книжную лавку.

Флориан, что конкретно ты ищешь в носу? Хочешь мой палец, поковыряться в правой ноздре? Ее ты еще не обследовал! – о, мать всегда так смешно и резко снижала пафос после певческих своих священнодействий! – А хочешь – используй свой палец от ноги! Гарантия уж тогда, что все козявы выгребешь! Флориан вопросительно взглянул на правый большой палец своей ноги, приветливо улыбавшийся сейчас ему на ходу в ответ какой-то особенной, задорной, улыбкой из его сандалия, – и, заложив руки в карманы и все прибавляя и прибавляя шаг (шрам вечных рассеянных опозданий из-за неумения мерять время, утекавшее сквозь дыры в ладонях), двинул дальше, теперь уже в горку, перейдя узкую, холмистую проезжую дорожку меж громоздких, за низенькими заборчиками, замшелых трехэтажных вилл – ярко-пятнистых от движущихся где-то в высоте теней листьев гигантов-платанов – и подражающих сейчас из-за этого в пятнистой окраске фасадов солнечно-зеленой мерещащейся в жарком, но чуть ветреном воздухе мелькающей игре платановых стволов. От многих детских привычек Флориан умудрился избавиться – нет, конечно, он еще вполне мог во время задумчивости, даже при людях – да даже и во время проповеди, на кафедре! – большим и указательным пальцами (руки́, руки́, не ноги́ ведь!) начать растирать брови, сближая их на переносице, отчего окружающим казалось, что глаза его дико вращаются, – и конечно же запросто мог, задумавшись в середине фразы над вопросом, который ему задали, – мог, мог, даже в храме, разинуть рот, как будто готовя его к ответу, и костяшками согнутых средних пальцев правой и левой руки двигать верхнюю губу вправо и вниз, а нижнюю – влево и вверх – но в носу он больше не ковырялся, нет. И только, пожалуй, Юлия – в выгодном контрасте с туповатыми родителями соседских детей (все родители слегка туповаты в таких вещах) – даже и в его детстве понимала, что жест этот имеет не прикладной экскаваторный изыскательный интерес – найти коз – а просто отражает мечтательность и диссонансно аккомпанирует мыслительному процессу. Когда Флориан после университета решил попробовать себя в журналистике и пыжился, стараясь не отставать от цинично-выкрученно-выдуто-пустоголово-постмодерновых рецензий на экзерсисы модерн-арта, Юлия отнеслась к этому с уважительной снисходительностью: даже объясняла ему, как не бояться оскаленных белых клыков чистого листа, как будто сговорившихся с теми именитыми критиками, которым Флориан было вознамерился подражать и насмешки которых больше всего боялся, – «да забудь ты про стиль! пиши всегда на сто процентов то, что чувствуешь и думаешь – а композиция и стиль расцветут как органическое выражение содержания! никак не наоборот!» Когда же уверенный, резкий даже стиль и органическое чувство музыкального взрывного равновесия в композиции, наконец, как она и обещала, «расцвели» – и олимпийцы хлестких модных фраз с Флит-стрит c завистливым изумлением стали посматривать на него, когда он появлялся с очередной статьей, – Флориан вдруг разом понял, что быть рабом корыстно-рекламо-промышленнообразных изгибов модерн-арта (где главной темой большинства произведений является тема «как бы продать это произведение») и тем более быть хронографом этого искусства духовных калек ему ну совершенно не интересно, – а совершенно другое интересно, на самом-то деле… А когда, доверившись материному принципу искренности и превосходства сути, он почувствовал внутренне предмет, на который статьи писать ему было бы интересно – тогда уж…

 

Флориан почувствовал, что опять улыбается, – шустро шагая, – уже по пружинистой тёмно-сверкающей жамко-мокрой подстриженной траве (ух ты! чудо! портативная радуга! приятно оросило из магической, исчезающей в дерне и вновь вырастающей, как гриб, брызгалки) – теперь уже улыбка адресовалась сразу двум пятиглазым, собственным его, намокшим, сандалям. Трава? Мокрая? Где это я? Ух, как далеко умудрился от монастыря забрести, замечтавшись, временно квартируясь в прошлом… Флориан вошел в парк и начал быстрым шагом подниматься на холм, с которого минут через семь (крутого – в горку, не по тропинкам, а резко наверх! по закладке – враз к любимому месту книжки! – ох, уже запыхался, но осилю! – подъема) вот-вот уже должен был открыться скорее уютный, чем величественный вид на город. Нет, никаким «прошлым» прошлое никогда для Флориана не было – просто как только Флориан вспоминал что-то, вмиг как будто вот тут же выпрыгивала из травы вот такая же радужная брызгалка, надвигалась волшебная увеличительная лупа, и, преломив радужный свет, возникали волшебные ворота, впускавшие Флориана в живой момент жизни, который и «прошлым» -то назвать было бы грех. Уж кто-кто как не Флориан всем сердцем чувствовал, что время – выдумка, причем выдумка болезненная, неумная: ведь из-за этой временно́й коллизии временно разлучены оказываются квартировавшиеся в разных веках близкие души, которым ничего другого не остается как телепатическое общение. Как впрочем (по схожей причине) несколько придурковатым и условным казалось и земное пространство – особенно когда намотаешь его вот так вот, не заметив, на сандалии, задумавшись: в несколько километров вместив то удивительное, живое, прошлое, которое у него было самым что ни на есть настоящим! Боже, какое это было счастье, тридцать лет назад, решить вдруг, что католичество, тот самый праздник, который всегда был с его матерью, который всегда как бы подспудно служил ей темой и вдохновением – и музыки, и всего ее несравненного творчества дружбы, – праздник, который для старших сестер был еженедельным торжеством (воскресная блузка Юлии – белоснежная, с кружевным жабо – и воротником-стойкой, – алая плиссированная юбка до пола, высокие каблуки – одевалась Юлия в церковь чуть не наряднее, чем даже на свои концерты! – и яркая цветастость бантов над чуть завитыми, распущенными, до пояса, волосами сестер – и удивительные цветущие облачения священников! – шествовавшему в цветном комбинезончике и нежно-зелененькой рубашке с жабо Флориану казалось, что в церковь, уже и так полную цветов, вносят еще один букет – его семью!), – этот-то праздник – но еще в несколько раз усиленной музыки и очищенный от посторонних шумов – будет ежесекундной сутью его, его, Флориана, буден! Боже, какое это было счастье – отказаться от всего, что не очень интересно и – если честно-то – крайне обременительно (поиск невесты, карьерные трюки, взаимности с финансами) – но почему-то «принято» среди людей! Боже, какое это было счастье! Юлия в тот самый счастливый в его жизни день, когда он громко, запыхавшись от разрывавшей сердце радости, сказал «да» монашескому и священническому призванию, – лишь хитренько веснущато улыбнулась и призналась, что всегда молилась об этой для него судьбе – но не решалась сказать, чтобы не спугнуть счастье и не оскорбить вольного выбора.

Белый махровый клевер приятно щекотал Флориану пальцы между стежками сандалий. Вот и блаженная жаркая благоухающая тень! Флориан вшагнул, поперёк, в липовую аллейку, на полпути, примерно, к вершине холма; и, невольно чуть разнежившись тенью, замедлил шаг и чуть завернул в пятнистое аллеистое ровное русло, пытаясь продышаться от быстрого подъема. Все более и более одуряла голову липа запомаженным запахом – висло с веток (то и дело мажа по лицу) блёклое душистое золото – вот они, среднерослые, сердцелистые, шагающие с Флорианом вкруг аллейки, в такт, – а здесь вон, вон в тех местах крон, где, врываясь, солнце, из темных, зеленых листьев, кусками, делает слепяще яркие (словно кое-где еще не застыли краски на картине), – кажется, что здесь, зачарованные этой солнечной магнифицирующей лупой, не только картинка, но даже и запах увеличиваются! – что здесь, в этом увеличительном солнечном луче, даже и без того невозможно-крупные матово-золотые щеточки липовых цветков (букетиков, логично развешанных вниз головой – лицом к нюхателям) еще и пахнут в миллион раз сильнее! На жарко-изумрудной, тёмненько-сверкающей, словно кисточкой по кадрам раскрашенной как в старом кинематографе, полянке, сзади, внизу, на самом солнцепёке, там откуда Флориан только что ушел, и куда теперь с пол-холма обернулся, девочки в бордовых формах колледжа и в тяжелых, как будто зимних, темных, жутко жарких наверняка, мусульманских замотанных вокруг голов платках, теперь яростно били по черному мячу, играя если и в футбол, то в какую-то неизвестную Флориану разновидность – на физический вылет игроков от выбивания мячом в живот или в лоб. Флориан стряхнул с лысины осу, лениво упавшую с соцветия липы – и от жары поленившуюся даже его ужалить, – Боже мой, да здесь их кишмя кишит! – Флориан вскинул голову: все золотые шатровые кроны лип и вправду кишели осами! А воровато всё равно себя ведут – словно знают, что заняли место пчел. Что случилось с добрыми крылатыми в этом году?!… Куда они все запропастились?! Мор?

– Не смей петь! – высокий истеричный голос откуда-то сбоку, который Флориан как бы уже слышал с секунду назад, но как бы и (поскольку был разморен, и эмоции его были цвета пыльцы липы на солнце) в легком липовом мареве посчитал некоей галлюцинацией, – тем временем все приближался. – Не смей петь, когда мы разговариваем! – Да, женский, истеричный голос. Флориан резко развернулся. Худая, прямоволосая блондинка, молодая, в обтягивающих спички джинсах и красной легкой шерстяной кофточке – в такую-то жарищу! – входившая, по пыльной сухой вытоптанной тропинке, слева, с соседнего холма, на аллейку из лип, – при каждом слове вздёргивая сына – пяти, что ли, лет – за правую руку вверх, как будто хотела за эту руку подвесить, – с садистским вывертом, – и сама же, разрезая воздух, регулярно взвизгивала речью: – Это раздражает, когда мы все разговариваем – а ты поёшь!

За ней, по тропинке – ковылял второй сын, чуть помладше, и невысокий муж с барашковым носом – оба выжидательно молчащие. Расправа все никак не могла возыметь действия – возмутитель спокойствия издавал, даже на дыбе, пиликающе-насморочные какие-то, но задорные звуки.

– Не смей петь! – вздернула блондинка (кажется скандинавка! нет-нет, не британка, точно, хотя говорит почти без акцента! – с ужасом подумал Флориан) сына еще разок, побольнее. Тот разразился трелью. – Я не могу! Я отказываюсь с ними гулять! – вопила женщина. – Заткнись немедленно! Я хочу спокойно поговорить – а ты мне мешаешь!

Флориан чуть потеснился, когда женщина, едва ли заметив его, между липами, отодвинула его на извиве аллейки, как бы случайно, свободным от пыток над сыном локтем: Флориан, по своей профессиональной привычке (смешить людей, когда требовалось разрядить обстановку), – хотел было что-то ей сказать – но вдруг, взглянув в ее белозубый оскал, куда более страшный, чем оскал белого листа, когда не знаешь как взяться за наброски от руки к сложнейшей статье, – не нашел для шутки никакой темы; чуть сморщив лицо, постоял с полминуты под липами, смотря на удаляющуюся вверх на холм, по виляющей между густыми высокими зарослями тропке, группу – и улавливая чуть слышный уже, как зуд ос, заведенный, как на заевшей канавке диска, резкий, въедливый звук крикливого глупого голоса.