Чтения о русской поэзии

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Время, о котором мы говорим, – плохое время. Современники чувствовали себя в нем превосходно: ругали Аракчеева, бредили Байроном и Шиллером, смотрели на родную землю так, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело», – мы же видим сегодня на этом месте узенькую перемычку между двумя пропастями, уводящими отвесно в преисподнюю земли.

Страна должна была погибнуть в 1812 году, но не погибла и, оказавшись довольно неожиданно во главе европейских народов, бодро двинулась к новой гибели – к неизбежному крушению всей государственной постройки в 1825 году.

Подумайте сами, что сталось бы с русской литературой Нового времени, если бы Бог не спас Россию в декабре 25-го?

В кровавой мясорубке сгинули бы Пушкин и Баратынский, Хомяков и Киреевский. Тютчев прожил бы жизнь нищим эмигрантом, Гоголь – жителем «ближнего зарубежья». Достоевский и Фет в колонии для беспризорных детей получили бы новые имена – Бесфамильный и Непомнящий. Лев Толстой вовсе не родился бы.

На память о безвременно погибшей России остались бы Ломоносов и Державин, Крылов и Карамзин, мерцали бы начатки какого-то непонятного великого будущего в стихах Жуковского, Батюшкова, молодого Пушкина… В общем, осталась бы от нас вполне респектабельная литература среднего европейского уровня – не хуже польской или швейцарской.

И только одно произведение резко выделялось бы своим подавляющим, загадочным совершенством – грибоедовское «Горе от ума», законченное к началу 1824 года.

В канун выступления «ста прапорщиков», ста «дураков» (грибоедовские оценки деятелей декабристского движения) рождается первый полновесный шедевр русской классической литературы XIX века, – литературы, про которую принято думать, что она была преимущественно правдивой и реалистичной, то есть хорошо «отражала жизнь».

Слов нет, великая русская литература XIX века, как праведный Ной до потопа, «ходила пред Богом» и была поэтому правдивой (откуда же возьмутся фальшь, ходульность, непростота в таком присутствии). Но как, скажите на милость, могла она являться непосредственным отражением жизни, будучи в десятки раз живее, осмысленнее и правдивее, чем земная жизнь в любом реальном ее варианте?

По мнению многих, Россия, получив в декабре 1825-го отсрочку на девяносто лет, использовала это время не самым лучшим образом. Никто не обеспокоился всерьез укреплением расшатавшихся государственных основ – лучшие силы страны ушли на литературную, театральную и т. п. деятельность.

С этими «многими» (среди которых особо выделяется талантливейшая личность В. В. Розанова) согласиться все-таки невозможно. Нельзя доказать, с одной стороны, что из Гончарова или Тютчева получились бы сколько-нибудь дельные капитан-исправники. С другой стороны, сочинение посредственной драмы «Царь Иудейский» не помешало же великому князю Константину Константиновичу успешно руководить военно-учебными заведениями России (и если кто-то показал себя молодцом в дни революции и гражданской войны, то это были юнкера и кадеты). Лучшие силы страны не распылялись в XIX веке, а спокойно реализовывали себя, выражая тем самым покорность Божьей воле, сделавшей их силами именно литературными, а не хозяйственными или политическими. Пушкин и Гоголь (как в ХVIII веке Потемкин и Суворов) служили России тем талантом, который у них был.

Другое дело, что силы худшие всегда стремились сделать из русской классики орудие борьбы против исторической России. Анекдотический пример: революционеры извлекали из готового тиража «Бесов» огаревский стишок про студента (использованный Достоевским как яркий образец лживости и бездарности агитационной противоправительственной литературы) и распространяли в качестве прокламации… Можно, пожалуй, и самого Достоевского обвинить в том, что он «не предусмотрел» и «соблазнил». А заодно уже призвать к ответу святых евангелистов, которые не предусмотрели Белинского с его развязной болтовней о Христе: «Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства» и т. д.

Борьба за культурное наследие, созданное в петербургский период русской истории, идет давно; приближается час последней битвы. Ни в коем случае не должны мы уступать великую русскую литературу врагам России, врагам Русской Церкви! «Забирайте своего Пушкина, кушайте его с маслом – у нас есть Сергий и Серафим». Вот только этого от нас и ждут.

Русская классика не забавный пустячок, не игрушка для праздных людей, забывших о долге перед родной страной. Великое искусство нельзя по произволу «создавать» или «не создавать» – эта сиятельная особа сама решает, к кому прийти и когда прийти.

«Искусство есть такая же потребность для человека, как есть и пить, – утверждает Достоевский. – Потребность красоты <…> неразлучна с человеком, и без нее человек, может быть, не захотел бы жить на свете». Прекраснейшие вещи, вполне вероятно, существуют на Юпитере, но мы ничего о них не знаем, и потребность в этих вещах надежно разлучена с человеком. Мы не способны нуждаться в том, чего нет в нашем внутреннем опыте.

«Космос первее Хаоса». Красота появилась на земле раньше человека, и только для человека существует на земле красота.

Сегодня мы с вами особенно сильно нуждаемся в красоте, нуждаемся в целительном, утешительном воздействии высокого искусства, но скаредная эпоха предлагает нам все каких-то неудобочитаемых авторов: Вик. Ерофеева, Пьецуха, поэта Кривулина… Очень трудно становится в России с красотой.

И если бы не классическая русская литература XIX века, свалившаяся на наши глупые головы невероятным подарком, впору было бы действительно «не захотеть жить на свете».

Может быть, порыв декабристов и был прежде всего направлен (конечно, на подсознательном уровне) против пробуждавшейся великой литературы: отменить, раздавить в коконе, сделать все заново и как у людей – «не хуже, чем в Польше». И если это так, то пьеса Грибоедова не просто оказалась случайно первой ласточкой, сделавшей нам весну, но и поставила заблаговременно жирный крест на всей затее бестужевых и рылеевых. Декабристы опоздали. В главном они опоздали. Великая литература уже была в декабре 1825-го, уже поднялась на крыло.

О Грибоедове трудно говорить. Наверное, Грибоедов не самый великий русский писатель, но среди великих русских писателей он, конечно же, самый несообщительный, самый герметичный. Достоевский собирался писать о нем большую статью, но так и не собрался – умер, не разъяснив нам «Горя…». Гончаров назвал пьесу «магическим кругом, из которого никогда не выбьется наша литература». Блок – величайшей русской драмой, не разгаданной до конца. Эти оценки легче повторить, чем развить или оспорить.

Популярный роман «Смерть Вазир-Мухтара», проливая ослепительно яркий свет на личность Ю. Н. Тынянова, не сообщает о Грибоедове ничего сущностно важного. Флоренский, познакомившись с романами Тынянова в Соловецком лагере, с грустью подытожил свои впечатления в письме к родным: «Обычное для новых писателей стремление подмарать и лягнуть там, где не могут сказать плохого ответственно».

О себе скажу, что если бы у нас опять началась эпоха обобществления частных библиотек и людям разрешали бы оставить себе на остаток жизни только по одной книге художественной – мой выбор остановился бы на «Горе от ума». Почему-то именно это произведение я перечитываю каждый год, начиная с младшего школьного возраста, и каждый год радуюсь заново. Ощущение легкости в груди, свежесть на языке – снова и снова.

Мы не смогли согласиться с определениями поэзии у Жуковского; более острым, более осмысленным кажется мне суждение Баратынского об искусстве: «Хмель на празднике мирском». Из этой формулы следует, в частности, что высоким искусством точно так же можно злоупотребить, как и лучшим, изысканнейшим вином. Излишек наслаждения влечет за собой известные последствия: пресыщение, физическую и моральную усталость. На конце – уныние.

Грибоедовский хмель чист. «Горе от ума» – кладезь, конечно, но без ужасного крокодила на дне.

Кстати говоря, задумывались ли вы когда-нибудь над тем, отчего так активно действуют в литературном процессе книги рано умерших, или до времени замолчавших, или просто мало написавших авторов? Катулл и Есенин, Марло и Лермонтов, Гоголь и Клейст не столько насыщают и утучняют душу, сколько бередят ее, задевают за живое – и вызывают в молодом сердце то беспокойство, которое необходимо будет искать выход в актах творчества. «Вот эта книжка небольшая» со стихами Тютчева или Баратынского, тоненький том сочинений Вакенродера или Г. Бюхнера оплодотворяют в позднейшей литературе целые пласты, вызывают к жизни целую поросль молодых побегов. Талант, не выболтавшийся до конца, привлекает к себе неотразимо – заражает желанием продолжить начатое, подхватить, развить… И как угнетает живую литературу тяжеловесная скрижаль иного автора, полностью реализовавшего свой талант! Гениальные писатели, конечно, Гëте и Лев Толстой, но 180 томов их сочинений, грубо говоря, не оставляют места для дополнительного, 181-го тома. Пусть каждый из них титан, создавший целый мир дивных художественных образов. Но ведь в этом мире, где все вопросы решены, все возражения предусмотрены, все дикие растения выполоты и распределены между амбаром и гербарием, а воздух выпит могучими легкими, – живому человеку остается только стать во фрунт и медленно умирать от благоговения.

«Сберегший душу свою потеряет ее». 90 томов Полного собрания сочинений великого писателя хуже сохраняют для потомства его живую душу (в существе своем простую и неразделимую), чем это сделали бы две-три счастливые страницы, самим писателем давно написанные и им же потом погребенные под тысячами других страниц, чуть менее счастливых.

Наброски и фрагменты, оставшиеся от какого-нибудь талантливого неудачника, сломавшего шею на дальних подступах к заветной теме, могут вдохновить читателя на большие дела, могут подарить ему целую жизнь, наполненную сложным и важным содержанием, – поскольку сообщают читателю важный импульс и задают ему верное направление; 90 томов Полного собрания сочинений норовят жизнь у читателя отобрать – замкнуть на себя, привязать к миллиону слов и к трем пудам бумаги. 90 томов высокохудожественного текста, создававшегося гениальным писателем изо дня в день на протяжении 60 лет, требуют такого читателя, который будет 60 лет изучать и постигать это богатство.

 

Понятно, что в реальной жизни немного найдется людей, способных потратить жизнь на такое бесплодное занятие. Никому не нужны наши 90 томов, никому не нужен весь наш внутренний мир. Важен бессмертный дух, который действует в нас: любит, ненавидит, оценивает, а не опись оценок, совершенных им на протяжении нашей земной жизни. Одно наше слово, один наш взгляд могут рассказать о нас все; повторяться не нужно.

90 томов не могут войти полностью в культурный обиход, в них количественно слишком много ума и таланта, качественно однородного. Из всего этого богатства останется в живом обращении только малая часть, то есть читатели сами сократят Полное собрание сочинений до удобоприемлемого формата, сами выполнят ту неприятную, но абсолютно необходимую работу, которую в других случаях любезно берутся выполнить палочки Коха, героические чекисты, тегеранские обыватели, безымянные для меня возбудители тифа, убившего Г. Бюхнера, голландский посланник в Петербурге с приемным своим сынком…

Михаил Михайлович Дунаев, чье капитальное шеститомное исследование «Православие и русская литература» я буду часто вспоминать и цитировать, отзывается о нашем авторе так: «Александр Сергеевич Грибоедов (1795–1829) – скорее рационалист, склоняющийся к просветительским идеалам, нежели художник, осмысляющий христианские вопросы». Чуть дальше Дунаев говорит об «односторонности изображения» как о существенной черте грибоедовского художественного метода. Другими словами, охват российской действительности в прославленной комедии невелик. Фамусова Грибоедов разглядел и описал подробно, а вот Серафима Саровского не приметил.

Одно из основных правил аскетики гласит: в чем осудишь, в том и согрешишь. Дунаевская оценка как раз и страдает односторонностью. Отсутствие в тексте прямого обсуждения «христианских вопросов» исследователь заметил и осудил, а художника, сверхъестественно одаренного и дар свой явившего миру, – проглядел.

Художник отвечает перед читателем только за художественную разработку своего предмета, а никак не за выбор такового. Жизнь какого-нибудь карманного воришки, описанная великим художником, больше расскажет о Боге и о Его законах, действующих в мире, чем жизнь величайшего христианского подвижника, изображенная писателем, чуть менее даровитым. Собственно говоря, вот это микроскопическое «чуть» и правит бал в искусстве. «Чем дольше живу, – пишет Флоренский родным из Соловецкого лагеря, – тем ярче встает зародившееся с детства убеждение, что есть классическая литература и есть произведения условной ценности, причем разница между ними качественная, а переход прерывный». Вот «Горе от ума» – это и есть «классическая литература», а все известные нам художественные произведения, написанные с умыслом «на православную тематику», суть произведения условной ценности.

Вы можете не любить сатиру как таковую. Вы можете ограничить круг чтения Гомером и Гончаровым, вовсе исключив из него Свифта и Ювенала. Но вы не должны объявлять недостатком классического автора то, что составляет самую суть сатирического метода изображения жизни. «Негодование рождает стих» поэта-сатирика так же, как восторг рождает оду или дифирамб, а свободное созерцание – эпическую поэму. Сатирическая поэзия есть разновидность поэзии лирической; сатира – жанр по определению субъективный и односторонний. Многосторонний сатирик столь же вероятен и столь же нужен людям, сколь нужен волкодав, который не только стадо охраняет, но еще и дает по ведру молока в день. Сатира, дополненная эпическими и агиографическими элементами, – это точь-в-точь увековеченная Марциалом «волосатая плешь». Честная лысина не умаляет достоинства человека, хотя и не красит его. Но «волосатая плешь – ведь это мерзость».

Впрочем, разговор о какой-то односторонности Грибоедова (пусть это будет неумный и неконструктивный разговор) вести можно. Формальные основания для этого есть. Грибоедов был сатирик и, как все сатирики, концентрировал свое внимание на темных сторонах общественной жизни. Но был ли он «рационалистом, склоняющимся к просветительским идеалам»? Что-то сомнительно. Полторы страницы пушкинского «Путешествия в Арзрум» дают совсем другое понятие о Грибоедове. «Человек необыкновенный», чья «бурная», блестящая жизнь увенчалась «мгновенной и прекрасной» смертью, скорей уж похож на героя шекспировской трагедии, чем на любого из напудренных соратников Д’Аламбера и Дидро. Более того. Пушкин не случайно ведь говорит об «озлобленном уме» Грибоедова. Сам Пушкин смотрел сквозь пальцы на многие слабости своих современников, снисходительно применялся к господствующим среди них философским поветриям, пристрастиям, предрассудкам, модам. Пушкин не хотел «напрасно спорить с веком». Грибоедов одним из первых в России вступил в неравный спор с идеалами века Просвещения.

Кандидат Московского университета в 13 лет, вундеркинд, полиглот, пианист-импровизатор, полномочный министр-резидент России и лучший русский драматург – в общем, настоящий «птенец гнезда Петрова», настоящий русский европеец – вдруг объявляет мракобеса Шишкова своим учителем, создает (вместе с Катениным и Жандром) «дружину славян», сумевшую заменить безвременно одряхлевшую «Беседу», едва ли не первый задумывается о «черном волшебстве», которым «сделались мы (российское дворянство. – Н. К.) чужие между своими», дает мимоходом исчерпывающее определение всей породе дворянских революционеров («сто человек прапорщиков хотят изменить государственный быт России» и «дураки»), наконец – чеканит формулу, сохраняющую и для наших дней всю силу своего излучения: «В русской церкви я в отечестве, в России. Мы русские только в церкви, – а я хочу быть русским». А в это время, напомню, Пушкин задрав штаны бежал за Ариостом, русский царь награждал орденом издателя «Сионского вестника», а духовный цензор архимандрит Иннокентий (Смирнов), разрешивший к печати одну книгу православного содержания, тихо умирал в пензенской ссылке…

Какой рационализм?! Здесь все приходилось делать заново, вслепую, посреди расползавшегося и торжествовавшего зла. Тут была работа – тяжелее, чем в штормовую погоду заводить пластырь под пробоину быстро тонущего корабля.

На прошлом чтении мы подробно говорили про ужасную духовную атмосферу «дней Александровых прекрасного начала». Вспоминали и тех немногочисленных литераторов александровской эпохи, в которых теплилась искорка «нашего Русского, народного самосознания» (И. Аксаков).

Никакого влияния эти люди не имели. Шишков был посмешищем. Державина терпели, его даже уважали, но мнение этого уважаемого человека о самых важных современных вопросах («о камерах, присяжных, о Бейроне») никого не интересовало. Державин мог картинно передать лиру Жуковскому, мог, сходя во гроб, картинно благословить Пушкина – то есть Державин подходил на роль свадебного генерала, необходимую, что ни говори, в гражданском обиходе. За это ему прощалось и председательство в «Беседе», и заведомо неодобрительное отношение к идее военного переворота. Какой спрос с выжившего из ума старика?

За одинокими фигурами Шишкова, Державина, Болотова угадывается сочувственная им масса простых людей России, обреченных исчезнуть из мира, не оставив в нем письменного следа. Или же – перестроиться, выучиться географии под присмотром душки Правдина с его командою солдат.

Гром Аустерлица многих в России заставил перекреститься: явился Крылов, резко свернул в сторону Карамзин. Но и Крылов с Карамзиным, раньше других осознавшие несовместимость исторического опыта России с комплектом расхожих просветительских идеек, не усомнились в доброкачественности самих этих идеек. «Время России еще не пришло. Будет у нас и Бейрон, будут и присяжные, но надо потерпеть. Нельзя резать по-живому, нельзя торопить естественный ход событий. Царь в России – естественный продолжатель дела Петра, главный русский европеец. Надо помогать царю».

И. С. Аксаков в биографии своего великого тестя так пишет о рассматриваемой нами эпохе: «Хотя французское влияние вторглось к нам еще при Екатерине <…> однако же на литературе, равно как и на умственном движении ее времени, лежит все-таки печать большей серьезности и важности, чем в позднейшую пору: люди Екатерининских времен были грубее, но крепче, строже, ближе к Русской народности; самый их разврат был крупен, но довольно односторонен и внешен, – менее легкомыслен, менее растлевающего свойства. С царствованием Александра I-го начинается более полное отчуждение от народа и более полное господство иностранной моды – и уже не в нарядах только, но в мыслях и воззрениях. Все становится изящнее, деликатнее, галантерейнее и как-то пошлее».

Антропологи-палеонтологи давно ищут по свету переходный экземпляр, который связал бы обезьяну с человеком. Называется такой экземпляр «недостающим звеном», – вероятно, в знак того, что поиски бесполезны и что сторонникам эволюционной теории будет вечно недоставать доказательств. Зато в истории русского самосознания «недостающее звено» существует: Катенин и Грибоедов связали концы, разъединенные черным волшебством лефортов и брюсов, сковали одной цепью Державина (и жившую в нем допетровскую Русь) с Пушкиным – и весь ток русской классической литературы хлынул по этой цепи.

Роль Катенина в этом подвиге первостепенная – именно из его рук получил Пушкин готовые формы, по которым выстроил свое зрелое творчество. Но и Грибоедов, совопросник Катенина, раньше Катенина вступивший в борьбу с карамзинизмом и раньше Пушкина создавший на русском языке литературный шедевр мирового уровня, не должен отступать для нас в тень. Александр Сергеевич Грибоедов (1795–1829) – одна из ключевых фигур в истории русского самосознания.

«Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками», об этом тоже не следует забывать. Тем более что «страсти» и «обстоятельства», глухо упомянутые Пушкиным, знакомы не понаслышке и нам самим. Современные обстоятельства, скажем прямо, особенно благоприятствуют развитию и распространению тех именно страстей, которые затемнили жизнь Грибоедова.

Демоны гордости и нечистоты имели в его сердце свою часть – «часть смертную». Умом и талантом Грибоедов далеко превосходил обычную человеческую меру, но в некоторых других отношениях был «с веком наравне» и вряд ли особенно стремился умирить свою жизнь, приобрести сердечную простоту и чистоту. Сердце Грибоедова могло ошибаться.

Только не надо думать, что голубиные сердца Жуковского или Карамзина реже ошибались. Отнюдь нет. Просто их ошибки были в другом роде: более деликатные, более галантерейные…

Столкнувшись с тем или иным жизненным явлением – будь то солнечный луч или лобное место, молодая утопленница Лиза или пожилой философ Кант, русская императрица Александра Федоровна, явившаяся в виде Лалла Рук, или издыхающий в нищете Камоэнс, – они одинаково ощущали в груди некую приятную теплоту, тихо вздыхали и произносили от полноты сердечной: «Все хорошо. Все правильно. Во всем Бог». За это современники любили Жуковского и Карамзина и называли их святыми людьми.

В мире Грибоедова не было ничего умилительного. Дорога жизни вела его через пустыню, где месяц (не какой-нибудь, а плешивый катенинский) бесстрастно светил на камни, на колючки, на разновидных жалящих гадин. И только мощный разум спасал его от отчаяния, напоминая о существовании иных пластов бытия. «Все плохо, все более или менее неправильно, но если мы захотим стать опять русскими – спасение для нас еще возможно». Понятно, что современники недолюбливали Грибоедова, находя его манеры неприятными, а ум – озлобленным.

Пушкинская ранняя строка «Ум ищет божества, а сердце не находит» дает ключ к жизненной драме не одного только Пушкина, но и всех классиков нашего Золотого века, шедших в своем творчестве от «французского» корня. Пушкин, Баратынский, Катенин, Вяземский, Грибоедов – это прежде всего люди, страшно обкраденные в первой молодости, пришедшейся у них на те годы, когда так страшно свирепствовала в России язва вольтерьянства. Сердце, «средоточие душевной и духовной жизни» (Юркевич), было более или менее опустошено, более или менее разорено у каждого из них. Но французская атеистическая мысль, прививаясь к благородному стволу русской культуры, сразу же начинала перерождаться: сохраняя ясность и изящество, она стремительно теряла свою легковесность, свое позорное самодовольство. Трезвость и моральность мышления, родовые наши черты, пересиливали французский кураж.

Поэты, перечисленные мною, не всегда утешают. Еще реже способны они умилить, разжалобить читателя. Но это последние русские поэты, в чьем творчестве отсутствуют процессы тления, ржавения, гнилостного брожения – даже в зародыше.

 

Стойкий иммунитет против любых суррогатов духовности, будь то внеконфессиональный мистицизм или безрелигиозное подвижничество борцов за права человека, – великолепный подарок русскому человеку от поэтов пушкинского круга.

К любому из них применимо острое слово Баратынского: «Такая поэзия лучше хлору очищает воздух».

Литературный шедевр сам за себя отвечает, сам себя поддерживает. Если вы в первый раз прочли «Горе…» и ничего особенного в нем не нашли – значит, вам уже бесполезно, уже поздно что-либо объяснять. А если вы волнуетесь, как юнец, в десятый раз перечитывая старую пьесу, – это тем более необъяснимо.

Чтобы ответственно судить о «Горе…», нужно быть, во-первых, не глупее его создателя, а во-вторых, нужно восемь лет размышлять о пьесе так же напряженно и неотступно, как это делал Грибоедов с 1816 по 1824 год.

«Горе…» выше моего суда, выше моего понимания. Скажу только несколько слов по поводу «гениальнейшей русской драмы» и на этом закончу сегодняшнее чтение.

«Колоссальная языковая емкость» грибоедовской пьесы, «виртуозная укладка стиха», о которых пишет советская исследовательница И. Н. Meдведева, генетически связаны с классической драматургией Франции. Этим вещам Грибоедов учился у Расина и Мольера. Но его «Горе…» – пересоздание, не перевод. У французских классиков Грибоедов заимствует «виртуозность укладки» и «колоссальную емкость», а не стих и не язык. Заимствует, по сути дела, одну гениальность.

«Крылов <…> приготовил язык и стих для <…> Грибоедова» – в этой благоглупости Белинского, как и в некоторых других его высказываниях, содержится рациональное зерно. Крылов, пересоздавая на русской почве Лафонтена, трудился, можно сказать, на глазах у десятилетнего Александра Грибоедова. Опыт Крылова Грибоедовым, несомненно, учитывался.

Стих «Горя…» не явился для русского театра новинкой. Уже у Шаховского мы встречаем вполне удовлетворительные образцы вольного рифмованного ямба. По замечанию Медведевой, «вольные ямбы русской драматургии в основе своей традиционны и восходят к комедийной практике французского классического театра». Грибоедов, таким образом, совершил не «открытие» вольного ямба, а как раз его «закрытие». Все, что написано этим размером по-русски после Грибоедова, воспринимается как неуклюжая пародия на «Горе от ума», отторгается, изгоняется за пределы живой литературы.

Творческая смелость и удачливость Грибоедова оказались таковы, молния ударила с такой силой, что на этом месте никому уже не придется гулять и рвать цветы. Это место пусто. Нужен гений, чтобы снова вдохнуть душу стиха в искореженную, выжженную форму, а гений (как учил Ап. Григорьев) приходит со своим словом.

Вслед Крылову, убившему русскую басню, Грибоедов у нас на глазах «закрывает» еще и русскую стихотворную комедию. (А вскоре Ершов прикроет стихотворную сказку, Кольцов – литературную «русскую песню»; об этих важных событиях мы поговорим подробнее в свое время).

«Горе от ума» рассматривалось исследователями как драма бытовая, психологическая, социально-политическая, музыкальная, причем концы у исследователей каждый раз сходились. То есть эта пьеса исключительно богата содержанием. Но все ее богатство проницает, организует и удерживает в равновесии мощная лирическая струя. Лицо грибоедовского шедевра с его «необщим выраженьем» определяет именно лирическое начало.

Снова и снова сталкиваемся мы с упрямым фактом: в русской поэзии лирика и эпос заведомо преобладают над драмой. Примем этот факт как данность. Очевидно, в русском космосе нет многообразных и автономных правд, которые могли бы сшибиться и высечь искру трагического. Иисус Христос, Солнце Правды, не оставляет нам выбора. Конечно, можно и в полдень крепко зажмуриться и жаловаться на темноту, но такой образ действий еще не делает человека трагическим героем. В первых русских трагедиях («Борис Годунов», «Преступление и наказание») речь пойдет совсем не о том, о чем шла она испокон века в классической драматургии Запада. Но об этом после.

Напоследок еще ненадолго задержимся над одним из персонажей грибоедовской комедии. Поговорим о Софье.

До Гончарова умнейшие наши критики и знатоки не находили в этом образе ничего. Даже Пушкин, даже Ап. Григорьев Софью как-то проглядели. Да и после Гончарова мы ничего нового уже не добавили к оценке Софьи Павловны. Было, правда, интересное суждение Н. К. Пиксанова, которое я приведу полностью: «Долгие годы и даже десятки лет исполнение роли Софьи не выдвигало ни одной актрисы, и это не было случайностью. Играть семнадцатилетнюю Софью должна актриса молодая, навыков же, артистической зрелости и продуманности требуется как от самой опытной, пожилой актрисы. По преданию, некоторые актрисы первое время отказывались играть Софью. В образе Софьи, которую многие авторитетные ценители литературы находили неясной, заключено сложное и трудное сочетание трех психических рядов: глубокой, сильной, горячей натуры, внешней книжной сентиментальности и развращающего общественного воспитания».

Все верно. Но можно и добавить к сказанному кое-что. Видите ли, «мир во зле лежит», и в человеческом общежитии больше приходится думать о выборе наименьшего зла, чем о поисках абсолютного добра. Общественное воспитание всегда развращает (хотя Фамусов – корифей ума и титан духа по сравнению с вельможами брежневской или ельцинской Москвы). Запойное чтение всегда расслабляет и заражает мечтательностью (хотя мечтать над серьезным романом Ричардсона или Руссо не то же самое, что погружаться с головой в творения Маркеса или Фаулза). Сильная и глубокая натура – вот это редко.

Литературный персонаж в общем (и лучшем) случае должен раскрываться до дна, как раскрываются для нас Фамусов, Репетилов и Чацкий, как раскрываются даже головокружительно-сложные персонажи Достоевского – Раскольников, Свидригайлов. Живой человек имеет тайну, имеет заповедную глубину, закрытую и для самих близких людей. «Бог один знает сердце человека».

Софья у Грибоедова – живой человек, такой же, как и мы с вами. И я действительно не знаю, что она будет делать потом, после катастрофы в четвертом действии. Дело в том, что она сама этого не знает.

Грибоедов, по-видимому, не ждал многого от «негодяйки», которую создал и оживил своим волшебным пером. Но мнением Грибоедова по этому вопросу можно пренебречь: родители всегда пристрастны к своим детям, и чем ребенок неудачнее, тем больше достается ему родительской любви. Умная, страстная, скрытная Софья сутью своей удалась в отца – Грибоедова, в отличие от Чацкого, который при всем объеме умных и даже блестящих изречений, подаренных ему Грибоедовым, лично совсем не умен (на что первым указал еще Пушкин). Не сомневаюсь, что Софья, представься ей случай, могла бы удивить своего создателя не меньше, чем Татьяна Ларина внезапным замужеством смогла удивить своего.

Софья – энергетический узел пьесы. Совсем не случайно умный Вяземский обнаружил в построении пьесы столько несуразностей, которых мы с вами не видим: «Сам герой комедии, молодой Чацкий, похож на Стародума. Благородство правил его почтенно; но способность, с которою он ex-abrupto проповедует на каждый попавшийся ему текст, нередко утомительна. <…> В этом главный порок автора, что посреди глупцов разного свойства вывел он одного умного человека, да и то бешеного и скучного». Дело в том, что для Вяземского Софья не ожила. А без живой Софьи пьеса распадается на ряд «выдвижных» эпизодов и лиц, кое-как скрепленных железной проволокой – сквозной темой московского Альцеста.