Tasuta

Жертва вечерняя

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Так, болтаюсь, проваживаю себя. Хожу в Эрмитаж. Перелистываю классические сочинения…

– Этого, как вы называли, Куглера?

– Да-с, без него не могу продышать ни единого дня.

– Вы пробудете в Петербурге всю зиму?

– Да-с, грешным делом, проблагодушествую (у него все какие-то особенные слова); а к весне хотелось бы проветриться немножко, погулять по старушке Европе. Только оскудели уж мы нынче очень. Разве написать на старости лет какую-нибудь молодую, горячую вещь, поторговаться хорошенько, и на пачку кредитных билетов отправиться туда, "куда летит листок лавровый".

– Вы бы, разумеется, в Париж?

– Вот уж не отгадали-то, Марья Михайловна. Что мне в Париже? Какая сласть? Для меня весь Париж в двух зданиях: Лувр да Musée de Cluny. Самого города я терпеть не могу!

– А вот мой родственник, также сочинитель, третий год живет там… чему-то все учится… Вы его, может быть, знаете…

– Кто такое-с? – спросил Домбрович с гримасой.

– Лабазин.

– Да, – протянул Домбрович, – видал. Он, кажется, тоже немножко из Доброзраковых?

– Нет. Степа мой – славный мальчик.

– Не имею удовольствия знать его личных свойств…

– И не читали ничего из его повестей?

– Знаете, Марья Михайловна (он принял свой обыкновенный насмешливый тон), есть такие книжки… Соберется целое семейство, "во едину от суббот", начнет кто-нибудь читать вслух чувствительную повесть про Адольфа и Амалию; мужья захрапят, с барынями нервическая зевота, собачонки завоют…

Я не выдержала и рассмеялась, хоть мне и было неприятно за Степу.

– Ваш родственник, может быть, милейший малый… я даже не сомневаюсь… Впрочем, я хорошенько не помню, читал ли я что-нибудь?..

У него вдруг сделалось пренеприятное лицо, когда он говорил о Степе. Мне самой стало противно. Я хоть и мало знаю, что Степа написал, но мне бы следовало постоять за него. У Домбровича есть особенный талант представить вам вещь в таком смешном виде, что вы сейчас же переходите на его сторону. Через несколько секунд мне уже сделалось совестно и досадно на себя, зачем я заговорила о Степе. Я точно застыдилась, что у меня есть родственник, который пишет скучные вещи.

Впрочем, из чего же Домбровичу особенно злобствовать на Степу? Он говорит же, что мало его встречал. Значит, у них никаких неприятностей не могло быть. Домбрович все-таки знаменитость, ou à peu près [131], a Степа – ничего, начинающий, хотя ему уж и под тридцать лет, кажется. Стало быть, Домбровичу нельзя не поверить… Ему бы не следовало, впрочем, смеяться над Степою у меня в доме… Но в сущности, что же тут дурного? Это – откровенно. Он считает меня умною женщиною. Тем лучше. Да и насмешки его не такие уж язвительные. Он добрый малый, право. Нельзя же ему снимать шапку пред всеми этими мальчиками. Это я понимаю: il faut une certaine hiérarchie dans la république des lettres [132]. Как мой Николай говорил: «Чин чина почитай».

Домбрович удалился, точно недовольный чем-то. Я ему дружески протянула руку. Он ее крепко пожал.

– Натура у вас богатая, Марья Михайловна; но вы еще блуждаете. Il faut se fixer… [133]

– Но как? – спросила я, – законным браком вы не позволяете…

– Ни-ни!

– Я уж, право, не знаю тогда…

– Погодите, не сразу…

Как он улыбнулся, говоря это… У-у! c'est le diable qui prêche la morale! [134] Я еще не могу хорошенько распутать всего, что он сегодня говорил.

Одно ясно: Домбрович не желает видеть меня замужем. По правде-то сказать, я и сама не желаю того. Я ему благодарна: он опять-таки объяснил мне мои собственные чувства. Видно, не такая же я дура! Умнейший человек держится моего взгляда. Т. е. не то, чтобы совсем… я вообще о браке так не думала прежде… не дерзала думать… но лично на себе я очень хорошо чувствовала, что замужество будет для меня глупой и, как выражается Домбрович, пошлой обузой. Как он славно нарисовал картину супружеского счастья. Прелесть! Если б мой Николай остался жив, я уверена, что мы с ним жили бы точь-в-точь, как рассказывал Домбрович: скука, перебранки, взаимные грубости, четверо детей, писк, визг; Николай пристрастился бы к картам, а может быть, и завел бы себе француженку, как муж Елены Шамшин. Если б я также не завела себе любовника, то сделалась бы пухлой, нервной бабой. А там уж один конец: ханжество или ералаш и стуколка…

Когда подумаешь об этом: ясно, как Божий день.

Но ведь все это прекрасно в теории. А на практике? Мне всего двадцать два года…

Мой Зильберглянц то и дело говорит:

– Ebousez, madame… il vous vant un éboux… [135]

Значит, как ни вертись, а все стоит этот éboux [136] в перспективе.

Я не знаю, очень ли много у нас барынь… делают шалости? Но кое про кого положительно знаю. И никто ведь этим серьезно не шокируется… Все шито-крыто. А по-моему, как нельзя больше открыто. И у всех этих барынь – муж. Я же человек свободный…

Посмотрим на вопрос с другой точки зрения. Мой Николай оставил мне имение пожизненно. Выдь я замуж, можно наверно сказать, угожу за какого-нибудь мальчугана, моих лет или немножко старше. У всех вдов один и тот же норов (как, однако, я начинаю по-русски-то писать). Этот супруг лет через десять будет еще кровь с молоком; а я старая баба. Вернее смерти, что он меня приберет к рукам. От него пойдут дети. Этих детей я буду больше любить, чем Володьку. И по крайней мере, половину Николаева состояния ухлопала бы на второго мужа и на его детей. Вот вам и картина! Другими словами: я наделаю разных гадостей, ограблю Володьку и Николая. А он имел ко мне такое безграничное доверие…

Из-за чего же? – повторю я вопрос Домбровича. Из-за того только, чтоб у меня был éboux, корнет фон дер Вальденштуббе, двенадцати вершков росту и два аршина в плечах…

Мало того. Я рискую потерять или испортить мое положение в обществе. Тогда уж не одна я устрою себе это положение, а по крайней мере наполовину муж. Я могу восхититься цветом лица какого-нибудь офицерика и сделаюсь полковой дамой. Или буду таскать за собой мужа, как лишнюю мебель, хлопотать об нем, выпрашивать должности, тянуть его за уши в флигель-адъютанты; приятное занятие!

Да, все это глупо.

Неужели мы с Домбровичем будем продолжать такие философические разговоры? Вот уже третья неделя, как в моей тетради больше почти ничего нет. Ну что ж такое. Он меня учит уму-разуму. Он мне глаза открывает…

Ну, а когда не о чем будет больше говорить? Ведь настает всегда такая минута. Что ж мы будем с ним делать? Я ведь могу к нему привыкнуть. Он все повторяет: я старик, я старик. Вовсе он не так стар, да о летах мужчины сейчас и забываешь. Привлекает собственно ум. Вкусивши сладкого, горького не захочешь. После Домбровича не пойду же я хихикать с Кучкиным. Предоставляю это удовольствие Софи…

Ах! Не нужно мне никогда ни о чем рассуждать. Пишешь, пишешь и допишешься до того, что самой совестно сделается.

Я уж и так сегодня провралась. Домбрович имел полнейшее право подумать, что я ему висну на шею.

Брошу я мой глупый дневник. Оттого у меня и голова болит, что я поздно встаю. Тушу свечку в пятом часу. Что я, печатать, что, ли хочу свой собственный роман? Тут и романа-то никакого нет.

Начала я записывать в эту тетрадку от смертельной скуки. Ну, а теперь мне вовсе не так скучно. Вечера у меня заняты, днем я еле-еле успеваю кончить туалет к визитам. Глупая сентиментальность. Вот мне что еще забрело в голову; опять-таки насчет законного брака.

Чуть только какая-нибудь женщина, вдова или девушка, делается совершенно свободной, ну и заблудили. Вот в истории: разные королевы, императрицы… Разве непременно уж все они, по натуре своей, были такие сладострастные? А ни одна не устояла.

Ведь это что-нибудь да значит. И милее всего: не только при их жизни, но и потом хвалят их ум, говорят о их добрых делах и прощают им разные грешки. Значит, их добродетель – дело второстепенное.

 

Да, но ведь то исторические женщины, а не мы грешные. Нас что же может оправдать? Какие такие дела? Мы умеем только проживать крестьянские деньги…

Стало быть, королевы и императрицы нам не указ.

И зачем я все это придумываю? Мне еще пока, слава Богу, оправдываться не в чем. Неужели я наперед выгораживаю себя? На всякий случай…

Чего же мне не хватает теперь? Боже мой! Все того же. Le néant me tue! [137]

Убежать бы мне отсюда за границу, что ли, или запереться в деревне, взять с собой первого дурака какого-нибудь: Кучкина, Поля Поганцева или трехаршинного корнета, мальчишку, розовую куклу, влюбиться в него до безумия, до безобразия, как говорит Домбрович, сделаться его крепостной девкой, да, рабой, кухаркой, прачкой, стоять перед ним на коленях, целовать его руки! Пускай он меня бьет, напивается пьян, проигрывает мои деньги, третирует меня, как самую последнюю судомойку! И я забудусь, я умру для всего в мире? Не нужно мне будет ни света, ни выездов, ни Домбровичей, ни философических разговоров! Я превращусь в собаку, буду целый день смотреть в глаза румяного болвана и в моем обожании превращусь в животное, да, в животное! Вот – идеал! Вот чего мне нужно, чем я не жила, без чего я зарежусь! И нет такой женщины, которая бы когда-нибудь не желала того же самого! Не рассуждать мы должны, а лизать руки и издыхать в собачьей привязанности.

En dehors de èa, tout est mort, tout est mensonge et crapule! [138]

Что я, с ума, что ли, сошла?.. Надо мне потереть виски одеколоном…

КНИГА ВТОРАЯ

20 января 186* Утро. – Пятница.

Я сама себе не верю… Но это так!..

Проплакала я всю ночь. Теперь будет. Ничего уже воротить нельзя.

Целую неделю я плясала. Опротивели мне танцы до гадости… Я почти не на шутку собралась в Москву, к тетке. Домбровича все эти дни я не встречала. Тут я почувствовала, что мне от того именно так скучно, что я его не вижу. Три дня я никуда не выходила. Сидела или лежала на кушетке, ничего не читала, ничего даже не записывала…

Какие ужасы приходили мне в голову!

Я не знала, где живет Домбрович. Написать нельзя было. На третий день я послала Семена узнать о его квартире в адресный стол. Адрес я достала; но написать все-таки не решилась. Придумывала так и этак: устроить вечер или позвать кого-нибудь обедать. Нет! все эти мартышки так мне опротивели… Я не имела никакого желания созывать их; а приглашать Домбровича одного было бы просто rendez-vous [139].

Ариша увидела, кажется, что я всплакнула, и начала ко мне приставать, чтоб я прошлась хоть немножко пешком. У нее это пункт помешательства!

Такая на меня напала слабость, что я еле-еле тащилась. Пешком я знаю одну дорогу: к Невскому. Я опять пошла по стороне Гостиного двора и дальше, через Аничков мост, до Владимирской. Не знаю уж, думала ли я о Домбровиче и об нашей встрече две недели назад.

Я просто вскрикнула! На углу Владимирской он стоял и пережидал, как проедут несколько извощиков, чтоб перейти на ту сторону Невского.

Меня он заметил тотчас же, очень скоро подошел и протянул обе руки:

– Марья Михайловна! что с вами? Как вы бледны!

Я ему ничего не ответила. Такая со мной сделалась слабость, что я его также схватила обеими руками.

Кажется, у меня закружилась даже голова.

– А я прихворнул, – послышалось мне. – Сегодня первый день вышел…

Я поглядела на него. Такой он мне показался сморщенный, старый, гадкий…

– То-то я вас нигде не встречала, – проговорила я, кажется…

Все это у меня теперь в тумане… Я хорошенько не помню своих слов…

– Да вы как смерть бледны, – сказывал Домбрович. – У вас руки дрожат…

– Да, я очень устала.

Он взял меня под руку и повел по Литейной. Он хотел верно взять карету. Там стояло несколько извощичьих карет вдоль тротуара. Я двигалась как кукла, еле переставляя ноги. Но я все-таки не хотела садиться в карету и ехать домой.

– Это ничего, – сказала я ему, – пройдемте дальше.

Он меня, кажется, уговаривал не храбриться. Не знаю, что уж меня толкало вперед…

Тротуар был очень скользкий, покрытый грязным льдом. Каретные извощики льют на него воду. Это я помню. Я сказала Домбровичу: перейдемте улицу. Это было против какой-то больницы. На углу у меня опять закружилась голова. Если б Домбрович меня не обхватил за талию, я бы упала. Как отвратительно, когда голова совсем замирает…

– Да вы никуда не годитесь, – пошутил он.

– Идемте, идемте…

– Послушайте, Марья Михайловна, – перебил Домбрович серьезным голосом, – с вами может сделаться обморок, сейчас же. Вам нужно отдохнуть. Зайдите ко мне. Я живу здесь в Итальянской, в двух шагах. Вот тот дом…

Я выслушала и нисколько не удивилась такому предложению. Мне в самом деле было очень плохо…

– Пожалуй…

Мы молча пошли.

Надо было перейти улицу. Я больше тащилась, чем шла. С подъезда мы поднялись во второй этаж. Когда я очутилась на площадке перед дверью, у меня вдруг прошла моя слабость. Мне сделалось неловко, совестно. Хоть назад бежать! Но человек отпер дверь, и мы вошли. В комнатах было очень натоплено. Вся кровь бросилась мне сейчас в голову.

Не снимая пальто, я прошла прямо в его кабинет. Тут я просто упала на диван. Он засуетился, принес одеколону, воды, помог мне снять с себя башлык, пальто и платок, которым я была внутри укутана.

Через несколько минут мне уже было совсем хорошо. Головокружение прошло, в виски не било, осталась только какая-то пустота под ложечкой. Я вспомнила, что с утра я ничего не ела. Чай мне давно опротивел, а позавтракать позабыла… Это меня заставило улыбнуться.

– Вы знаете что, Василий Павлыч?

– Что-с? – спросил он в беспокойстве. – Вам угодно, может быть, прилечь?

– Совсем нет. Я теперь вижу, отчего мне сделалось дурно.

– Отчего?

– От голоду.

– Как от голоду?

– Да так. Я ничего с утра не ела и прошла пешком с Английского проспекта. Очень просто…

– Ну, так мы вас накормим. Pardon, я сейчас распоряжусь…

Он ушел. Тут я только осмотрелась, где я. В комнате было уютно. Я себя хорошо чувствовала и совсем забыла, что я среди белого дня, в квартире у холостого человека, одна… Осмотрелась я по сторонам. Кабинет был большой. Я с любопытством начала все разглядывать, как маленькая девочка. Сочинительский кабинет! Для меня вещь совершенно новая… Мебель самая простая, обитая зеленым сафьяном. На столе бумаг совсем нет, точно будто он ничего не пишет. Небольшой шкапчик с книгами. Одна стена покрыта портретами в ореховых рамках. Это все русские сочинители. Тут и Тургенев, и разные народы. Неказисты! По другим стенам много картин, des bibelots [140], гипсовые снимки, des nudités [141]… эскизы, точно квартира художника… В комнате стоял запах сигары, довольно, впрочем, приятный. Я поднялась и сделала несколько шагов. Дрожь в ногах прошла.

Домбрович, вернувшись, усадил меня опять на диван. Лицо у него стало другое. Он улыбался во весь рот и все протягивал мне руки.

– Вот что значит судьба-то, Марья Михайловна. Не подвернись я, вы бы упали на Невском.

– Одно другого стоит, – ответила я. – Я не упала, но попала к вам.

– Pas de calembours, madame! [142] A вы уж разве испугались?

– Кого? Вас? Нет; но согласитесь, Антонина Дмитриевна не погладила бы меня по головке, если б узнала, что я стала такая эманципированная женщина.

– Помилуйте, да кто же я такой, в настоящую минуту? Я сестра милосердия. Узрел я вас страждущую и протянул руку помощи. Это совершенно в духе Вениаминовой! Я потребую даже звания почетного члена в ее благотворительном обществе.

Мне понравилось, что он у себя дома и в таком неожиданном случае держался просто, без лишней чопорности, с большим тактом…

Лакей подал холодный завтрак.

Я осталась на диване. Завтрак был сервирован на маленьком столике. Домбрович сел против меня. Ела я, точно целую неделю голодала. Какие-то вкусные вещи были. Домбрович тоже прикусил и болтал, как за язык повешенный. Никогда еще он не был так мил.

Человек принес бутылку шампанского.

– Это зачем? – спросила я.

– Спрыснуть дорогое посещение. Оно будет первым и последним, – проговорил он и очень смешно вздохнул.

– Устройте литературный вечер, – начала я подшучивать, – пригласите Плавикову, разных иерихонцев, г. Гелиотропова. И я приду.

– Parole?

– Parole! [143]

Мы ударили по рукам. Я вдруг раздурачилась, не знаю уж с чего. Я выпила полстакана шампанского, но не оно на меня подействовало. Николай, бывало, поил меня шампанским и говорил, что я могу много выпить.

Завтрак убрали. Я разрешила Домбровичу сигару и даже сама закурила папиросу. Мне было очень приятно. Какая-то особая, подмывающая веселость овладела мной. Я не глядела на лицо Домбровича. Я только слушала его голос. Голос у него самая симпатичная вещь во всей его особе. Все, что в умном и бывалом человеке есть вкусного, – все это собралось как раз именно тут. Наша болтовня переливалась без перерыва. Я чувствовала, что мне шестнадцать лет. Появился какой-то зуд в руках и ногах. Я бы пошла одна прыгать по комнате.

Мне вдруг представилось, что я молодая девочка, гризетка, швея какая-нибудь из Малой Морской, что я работаю целый день и урвалась на два часа, прибежала к человеку, который меня любит и ждет… И так мне стало смешно вспомнить, что я светская женщина, что разные сановники говорят со мной даже о вопросах, что я езжу к Вениаминовой, что я в известном кругу играю важную роль. В этом кабинете было так хорошо, тепло, весело, свободно, так умно… Я жила, я смеялась, я пила и ела, я не задавала себе ни одного из тех глупых règles de conduite [144], о которых нужно на каждом шагу помнить не только в гостиной Антонины Дмитриевны, но даже на jours fixes y Софи…

Да, да, я совсем замечталась. Я почти не слушала, что рассказывал Домбрович. Он очутился около меня на диване.

– Марья Михайловна, – сказал он, взявши меня за руку. – На вас жалость смотреть. Такая вы умница, такая вы красивая, а не знаете, что из себя сделать? Вы и не предполагаете, сколько в вас античной красоты, да-с. Посмотрите-ка вон на образцы божественных голов и торсов… ведь вас природа с них лепила, право!

 

– Какие глупости!

– Не извольте капризничать. Можно быть красавицей, слышать про свою красоту и все-таки не знать, какая она? Только мы, старики, видим это…

– Старики, – повторила я машинально.

– Да, старики. А жить умеем лучше молодых. Потому-то мне и жалко глядеть на вас.

– Не глядите, – нахмурила брови и, откинувшись на кушетке, левой рукой как бы оттолкнула его.

Он схватил эту руку и начал ее целовать часто, часто… Я оторвала руку. Он подсел еще ближе и сказал мне:

– Шалунья!

Я совсем невзвиделась, как он уже обхватил меня обеими руками и крепко целовал в губы…

Я не знаю, что со мной сделалось. Голова совсем закружилась. Я имела, однако, силы рвануться всем телом. Он еще крепче стиснул меня и целовал шею, плечи, глаза…

Мне не пред кем ни оправдываться, ни стыдиться. Я защищалась, как могла. Правда, можно было кричать; но я себя не помнила. Это был припадок сначала нервной веселости, потом изнеможения. Он это видел, он это знал лучше меня…

Нет таких слов высказать, что чувствует женщина, когда с ней поступят как с вещью! Кто дал нам такую проклятую натуру? И это делается среди белого дня… Тонкий, цивилизованный человек поступает с вами как с падшею женщиною.

Когда я очнулась, если бы тут был ножик, если бы тут было что-нибудь, я бы зарезалась, удавилась. Я как была на кушетке, так и замерла. Этакого ужаса, этакого омерзения я и вообразить себе не могла! Господь Бог приготовил нам особые приятности! Мне кажется, если бы рыдания не хлынули целой волной, я бы задохнулась. Но чем сильнее я плакала, тем ядовитее, тем горче делался мой позор… Все обиды, какие только злодей может выдумать, ничего в сравнении с этой… И как легко обойтись с женщиной galamment [145]! Просто выбрать получше минуту, схватить ее покрепче и «сорвать цветы удовольствия». О-о! теперь я понимаю, что значит эта адская фраза. Вот они, эти умники. Вот как они обижают красоту!.. Батюшки мои! Что бы мне такое совершить с этим мерзавцем?..

Ревела я полчаса, по крайней мере. В горле сделались у меня спазмы. Я дотащилась до стола и упала на него головой.

Послышались шаги. Я откинулась назад. Вся ярость во мне вскипела.

Домбрович стоял со стаканом воды, спокойный, с усмешкой, опустив немного глаза.

Я сделала движение вперед, чтобы кинуться на него, и не могла. Отчего – я не знаю, но я не могла… Он взял меня за руку, другой рукой подал стакан и тихо выговорил:

– Простите, прошлого ие воротишь. Кто этому виноват?.. будьте справедливы…

Он и просил прощения, и взваливал вину на меня. Что за человек! Эта нахальная фраза вышла у него очень просто, скромно, жалостливо, и, вместе с тем, я чувствовала, что он говорит мне как старший. Точно делал мне выговор!

Я опустилась на кресло. Столбняк нашел на меня. Глотала я воду и смотрела в стакан, точь-в-точь, как бывало, maman рассердится, накажет, и сидишь в углу после рева; а нянька Настасья сует в карман винную ягоду.

И какой ужас! Я должна признаться (ведь пред собой нечего лгать), мне как будто сделалось хорошо. Опять-таки в детстве часто я испытывала это чувство. Когда, бывало, очень вас кто-нибудь разобидит, наплачешься всласть, или нашалишь и боишься, что вот-вот поймают, или расчувствуешься с maman, с няней, с гувернанткой, или просто рассказывают тебе что-нибудь: сказку, страшную историю.

И во всем теле чувствуешь щекотание какое-то, мурашки, легкую дрожь… Всегда мне было приятно это чувство. Но не ужас ли? Я испытывала то же самое… И в какую минуту? – когда мне нужно было кинуться на него, задушить его, плюнуть ему в лицо, надавать ему пощечин!.. Que sais-je! [146]

Говорить я уж ничего не могла, да и что ж тут сказать? Разразиться бранью! Это было бы милее всего. Я подошла к дивану, надела платок, пальто, башлык.

– Карету, – приказала я.

Он вышел. Я, совсем одетая, села на кушетку… Будь у меня сила, я бы, кажется, изорвала в куски весь сафьян. Он хорошо сделал, что не вернулся сейчас же. Я сунула руки в муфту и опять замерла. Сидела я в такой позе, как дожидаются на железных дорогах; или когда, бывало, у нас кто-нибудь уезжает: все соберутся, сядут вдоль стен, молчат и ждут…

– Карета готова, – раздался его голос в дверях.

С лестницы я сошла очень твердо.

Мерзкая, мерзкая! И никто-то меня не пожалеет!

"Поделом, скажут, поделом!"

21 января 186*
Поздно. – Суббота.

Сегодня я встала рано, очень рано, в восемь часов. Плакать я уж больше не плакала. Давно я не пила чая с таким аппетитом…

Спокойствие какое-то нашло на меня. Я не хотела думать о вчерашнем. Но ведь нужно же что-нибудь сделать.

Я написала Домбровичу:

"Одного я от вас требую: не встречаться со мною в тех домах, где я бываю; по крайней мере, не подходить ко мне. Знайте, что вы сделали преступление! Вы можете, впрочем, упасть еще ниже в глазах моих, если вздумаете как-нибудь воспользоваться им".

Я послала письмо по городской почте.

Истерики больше уж не являлось. Заехал Зильберглянц и остался очень мной доволен. Я ходила по комнатам, садилась, ела и пила, толковала с миссис Флебс, с Аришей и все с каким-то деревянным спокойствием.

Пред обедом я каталась на коньках. Все находили, что я сделала большие успехи.

Раскатываясь по льду, я ни о чем не думала и всем, кажется, улыбалась. Домбрович точно совсем вылетел из моей памяти. Может быть, так именно и чувствуешь сильную злобу.

Впрочем, я не знаю: презираю ли я этого человека больше, чем ненавижу?

23 января 186* Перед обедом. – Понедельник.

Был третий час. Я собралась ехать на Английскую набережную. Семен пошел надевать ливрею. Раздался звонок. Я в это время стояла в гостиной прямо против двери в переднюю. Ариша побежала за Семеном. Не знаю почему, только я не отошла от двери. Кто-то вошел и спросил тихо: дома? Я села на диван: сказать Семену, чтоб не принимать, было уже поздно. Почему-то я не обернулась и даже не подняла головы. Позади, по ковру, послышались тихие шаги. Я подумала: «Глупый Семен, пускает без доклада».

Не поверила я своим глазам: передо мной стоял Домбрович.

Мне точно стянуло что губы. Сижу и смотрю на него во все глаза. Покраснеть я не покраснела.

Он без моего приглашения сел. Я не могла рассмотреть, какое у него выражение в глазах: их скрывал pince-nez.

– Марья Михайловна, – начал он так спокойно, что вся моя злость против него вернулась в одну минуту, – я пришел возвратить вам записочку, которую получил вчера. Послать ее назад по почте же, без письменного объяснения, было бы нехорошо. Я рассудил сам принести… Когда вы успокоитесь, вы будете, конечно, мне благодарны. Никогда не нужно оставлять в руках мужчины каких бы то ни было бумажек.

Это было просто убийственно!

Я все-таки на него глядела, почти выпуча глаза: так мне это казалось дико.

– Возьмите, – продолжал он, подавая мне мою записку. – Какие вы строгие! (он при этом улыбнулся). Вы называете преступлением то, в чем я совсем не виноват…

– Monsieur! – вскрикнула я, почти задыхаясь.

– Позвольте, Марья Михайловна, хотя бы я был Бог знает какой злодей, женщина, по доброте сердечной, не должна злобствовать. Дайте объяснить: вся беда в том, что я в некотором роде "старый хрыч". Вместо того, чтобы резонировать с вами о разных умных вещах, я почувствовал в себе слишком много молодости…

Нахальство дальше пойти уж не могло. Я просто, как говорится, присела и ждала: что-то будет еще?

– Я должен был бы, конечно, бить себя в грудь, посыпать главу пеплом, стать пред вами на колени… Все эти кукольные комедии уже мне не по летам. Вы не извольте уничтожать меня вашими презрительными взглядами; а послушайте лучше, что я вам скажу. Вы прелестнейшая женщина в Петербурге. Я – un pauvre diable de vieux garèon [147]: больше ничего. Контраст, действительно, резкий! Но в контрастах-то и все дело, Марья Михайловна. Без них жизнь скучнее насморка, да-с. Если я вам заговорю о своей страсти, вы меня пошлете к черту; но если я вам скажу, что все в вашем существе, что вызывает любовь, что просится наружу: ум, блеск красоты, каприз, – все, все нуждается в тонком понимании, а не в пустом волокитстве, это будет сущая правда, и вы мне поверите не сегодня, так чрез несколько дней…

Я упорно молчала.

– Подумайте (он продолжал все тем же невозмутимым тоном), рассудите, а главное, почувствуйте: если уж я так провинился перед вами, и вся моя фигура возбуждает одно отвращение, тогда я стушуюсь и понесу крест свой без ропота. Вот все, что я хотел сказать вам, Марья Михайловна. О чем умолчал, то вы сами дополните.

Я все-таки не разевала рта.

– (Он улыбнулся и протянул руку.) Будто уж вы такая грозная? Ведь прощать всегда приятно; а я человек добрый…

Тут я не вытерпела.

– Не оскорбляйте меня! – прервала я его. – Зачем вы пришли рисоваться перед той, с которой вы поступили, как с одной из самых презренных женщин.

Удивительно: я хотела плюнуть ему в лицо, вытолкать его, но у меня появились слезы, я вся размякла! Я не чувствовала никакой злости, никакого негодования. Я могла только жаловаться и хныкать.

– Я ничем этого не заслужила… Вы сами должны были бы подумать, как нехорошо, когда в умном человеке, имеющем свои убеждения, вдруг видишь порыв грубых чувств. Я не могу теперь говорить связно, но я все-таки не хочу давать вам право, да и никому на свете… будто я сама довела вас до этого.

Боже мой! что это я за чушь такую ему несла? Глупее уж этого ничего нельзя было выдумать. Но в довершение безобразия я расплакалась. Он пододвинулся ко мне.

– Поплачьте, поплачьте, – сказал он. – Вот этак-то лучше. Какие пустяки вас мучат, Марья Михайловна! Вы боитесь обвинения в кокетстве? Кто ж это обвинять-то вас будет?

– Да вы же меня спросили: кто этому виноват? – закричала я.

– Спросил, точно. Но ни о каком кокетстве у меня и помышления не было. Что я, корнет Вальденштуббе какой-нибудь? Ваша красота, ваша грация – вот враги… против этих не устоит и наш брат, старик. Хотите казните, хотите милуйте.

Я сдержала наконец слезы и поглядела на него. Он состроил не то жалостную, не то смешную физиономию. Вся его фигура, волосы с проседью, прищуренные глаза, этот мягкий тон почти смирили меня.

Я почувствовала, что лучше уж ничего не говорить. Надо было сразу выгнать его.

– Все, что вам угодно было приказать в вашей записке, я исполню в точности. Сотру себя с лица земли, если прикажете,

– Ведите себя как хотите, мне все равно!

– Вот уж теперь и все равно. Так-то женщины всегда. Ну, если я захочу, да подсяду к вам на каком-нибудь вечере, или явлюсь еще раз сюда, вы как же со мной обойдетесь?

– Не знаю…

Я совсем сбилась и начала играть преглупую роль.

– Слава тебе, Господи! Значит, абсолютных приказаний еще не последовало? Что ж! я грешный человек. Я раскаиваюсь.

– Оставьте меня! – оборвала я тоном девчонки.

– Одна только к вам просьба, Марья Михайловна. (Он встал.) Когда позволите мне, окаянному, молвить слово, выслушайте уж до конца, А теперь поплачьте еще.

Он тихо вышел. Будь он теперь предо мной, я бы его придушила!

25 января 186* Утро. – Среда.

Я хочу рассуждать. Насколько он виноват, насколько я права? Нынче я уж не волнуюсь и могу быть снисходительнее.

Я ему написала в записке, что он сделал преступление! Но полно, так ли это! Бросить слово легко; но доказать его не так-то! Самый поступок не есть же преступление. Ну, увлекись я в эту минуту немножко больше. Будь он помоложе, посвежее… Как знать? Я бы, вероятно, тоже плакала на другой день; но его бы не обвиняла. Презирала бы только себя. Значит, дело тут не в том, что случилось, а в том, как случилось.

Во-первых, я теперь очень хорошо припоминаю, что я хохотала до безумия. Я скакала, прыгала, врала всякий вздор, словом, вела себя не совсем-то прилично. Оно так: выворачиваться нечего… Но дает ли это право честному человеку пользоваться своими материальными силами? Уж разумеется, нет. Между мной и Домбровичем не было никаких не только любовных отношений, но даже и маленьких жантильностей. Я ему ни разу не дала у себя руки поцеловать. И вдруг, после таких совершенно равнодушных отношений, поступать со мной так, как он поступил…

Да не это ли, полно, и задевает меня, т. е. что он со мной не поцеремонился и поступил точно так же, как с какой-нибудь… ну, хоть Clémence? Может быть, это только оскорбленное честолюбие. Другими словами: я требую к себе больше почтения. Но интересно знать, по какому праву? Что я честная вдова, не было у меня любовников после смерти Николая? Так ведь Домбрович, как и всякий другой мужчина, может этого совсем не знать, или, что еще проще, не поверить этому. У меня на лбу не написано, как я живу второй год без мужа. Что я светская барыня, принадлежащая к бомонду, бывающая у княгини Татьяны Глебовны? Так ведь это опять-таки только наружность… Он и сам бывает там. Следовательно, этого нельзя принять в уважение. Что же остается? Мое достоинство, добродетели, нравственность, мои принципы? Это самое главное. Оно и должно было остановить всякого порядочного человека. Но ведь Домбрович знает меня почти два месяца, мы с ним вступали в философические разговоры. Он вник в мою душу. Стало быть, если он решился так обойтись со мной, он, вероятно, нашел, что я лучшего не заслуживаю. Почему же я знаю: какое я произвожу впечатление, да и есть ли у меня действительно принципы нравственные? Уж ума-то у него никак нельзя отнять. Сколько раз он мне объяснял разные вещи во мне самой. Правда, он хвалил меня, говорил, что я умница, что у меня античная красота. Но все это не относится к нравственности. Можно быть гениального ума, быть писаной красавицей и при этом очень легкого поведения. Вон Clémence, ей-Богу, не глупее меня, да и собою не хуже.

131вроде того (фр.).
132необходима некая иерархия среди ученого сословия (фр.).
133Надо на чем-то остановиться… (фр.).
134это дьявол, проповедующий мораль! (фр.).
135Выходите замуж, мадам… вам нужен супруг… (искаж. фр.).
136супруг (фр.).
137Тщета меня убивает! (фр.).
138А все, что вне этого, – все смерть, ложь и беспутство! (фр.).
139свидание (фр.).
140безделушки (фр.).
141обнаженные фигуры (фр.).
142Без каламбуров, мадам! (фр.).
143Честное слово? – Честное слово! (фр.).
144правил поведения (фр.).
145галантно (фр.).
146Не знаю, что еще! (фр.).
147бедный старый холостяк (фр.).