Путь Люцифера

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Путь Люцифера
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Мементо мори.

Я больной человек. Моя болезнь – это моя аутентичность. Мне бы не хотелось быть больным. Все же, я больной. А, может, и нет? Может, не больной, но тогда все вокруг меня – больные, поэтому все же я есть тот, кто больной. Как же мне надоело быть одиноким в своей болезни. Я больной потому, что я – один, а я один, потому что не могу найти никого, у кого есть моя болезнь или не могу найти никого, кто здоров как я.

Я люблю свою свое уединение до тех пор, пока оно до тех пор, пока она не перерастет в одиночество. Тогда понимаю, что я один здоров, тогда люблю разглядывать Пост мортем Викторианской эпохи. По этому и вижу, что я больной. Не потому, что разглядываю это, а потому, что наслаждаюсь им. На самом деле, по сей день для меня это самое лучшее времяпрепровождение. Если бы я был сам, имел все необходимое для себя и пребывал в спокойствии, был бы окружен всеми своими виртуальными друзьями, то разглядывал бы тех, кто уже давно умер. Поэтому, наверное, я и люблю именно Викторианскую эпоху, потому что рассматривая сегодня их на фотографиях, все они мертвы. И те, которые фотографировались как умершие, и те, которые как живые стояли или сидели, может, лежали, возле них. О, как я люблю эти фотографии! Как я люблю ту истину, говорящую о том, что все на тех фотографиях – мертвые. Также люблю и реконструировать их жизни. Куда после фотографирования направились те, пока еще живущие в то время? Хотя должен повториться, восхищает меня как раз то, что на тех фотографиях – все мертвы, хоть они и фотографировались как живые, наверное, желая этой фотографией восперечить смерти. Точнее – забытью. Поэтому я и люблю на них смотреть. Чем они занимались после фотографирования? Как жили свои жизни? Это то, что меня опьяняет ночами, когда мое уединение прерастает в мое одиночество. Чем живее выглядит на фотографии покойник, тем она более ужасающая. Это меня особенно возбуждает. Поэтому я и люблю ту Викторианскую эпоху, тех мертвых пионеров нового лекарства против забытья. Люблю их как они играют живых. На одной фотографии, где изображены две девочки, я действительно не мог отличить которая из них мертва, а которая жива. Потом я смеялся: они же обе мертвы и разве вообще важно которая из них двух была мертва на тот момент? Я углубился в ту фотографию. Всё же мертвый артист был лучшим артистом. У мертвой девочки были открыты глаза и она обнимала свою спящую сестренку. Сестренка, которая спала, своей зажатостью из-за неудобного положения – выдала себя. Не сразу, конечно же. Сначала мне надо было хорошо всмотреться. Благодаря концентрации всматривания я и обнаружил ту зажатость. Девочка играла роль спящей, но ей, очевидно, было очень неприятно находиться в холодном объятии своей мертвой сестры. Как долго та уже была мертва? Может, от нее уже и исходил смрад? Может, труп уже начал распадаться? Я, словно, уже мог чувствовать тот смрад, полностью вжившись в роль сестры, претворящейся спавшей. Затем я прочитал текст под фотографией. Оказалось, что я был прав. Мертвой была та, которая фотографировалась как живая. Она была мертва уже девять дней на момент фотографирования. От нее, должно быть, уже пахло! Я был тогда вне себя от возбуждения, долго разглядывая ту фотографию, загипнотизированный мыслью, что в этот самый момент они обе мертвы. Включил «Реквием» Генделя. Долго еще пялился на фотографию и был доволен. Именно доволен! Потом я размышлял о девочке, которая тогда еще была жива. О ее жизни, замужестве, материнстве. Это был некий страшный и мрачный период, когда то, что должно было быть – принималось как то, что хотелось бы. Я предположил, что у нее не было мужа, какого бы ей хотелось иметь и, беря во внимание то, что она была из благополучной семьи, это как-то само по себе подразумевало и эпоху, когда секс был табу номер один в пуританских рядах разных мастурбаторов, отделяющих самих себя от своей страсти собственным лицемерием. Каким – то образом и Бог был вплетен во все это, поэтому мастурбация считалась одной из самых ужасных бичей той эпохи. Вслед за этой фотографией перед моими глазами предстала другая. На ней была изображена некая молодая женщина, окруженная серьёзными и бородатыми образами. Одним из них, конечно же, был и муж ее. Отец мертвого дитя, которое лежало возле этой молодой женщины. Я рассматривал эти бородатые и серьёзные лица. Их заблуждения просто-напросто вычерчивались в их одежде, в их взглядах. Они были осуждены на следование воли Божьей. Мастурбации, в конечном итоге, были их бегством от самих себя. Да, по-другому это и не могло совершаться, а совершалось точно, потому как секс был чем-то тем, что еще с незапамятных времен Богу мешало в людях. Я не мог воздержаться, чтобы не рассмеяться, вообразив их серьезные лица во время эякуляции. Какие только гримасы могут делать в одночасье до смерти напуганные адом и сразу же снова принимать на себя серьезный вид. Как они себе оправдывали то, за что других явно осуждали? Как возможно, что после мастурбации, устрашенный адом или чем-то там, тот серьёзный человек угрожает слепотой подростку, если тот только лишь примется за то, что этот только что совершил? Те мелкие наслаждения, которые себе позволяем, а других за них осуждаем или пугаем. Да, это были лица тех, которые были убеждены, что все мастурбаторы завершат в Геене вечных мук. Насколько же Диоген был практичен, что касается этого. Может, эта ложь сама по себе, по инстинкту, срушилась, если бы в это не не был замешен и Бог, как я уже раньше написал. Кроме того, что Бог презирает секс, Он отрицательно высказался и о мастурбации, а все пуритане следовали этот вид воздержания как опробованный рецепт богоприближения. Конечно, это не могло остаться быть поддержанным и в тот момент лицемерие начинает охоту на мастурбаторов. Обычно самыми большими пуританами были те, которые этой и другим подобным идеям менее всего следовали, своей строгостью к другим оправдывали сообственную слабость перед самими собой, т.е. перед Богом. А Богу будто только такие и нужны, так что вскоре для охоты на мастурбаторов была создана армия им подобных. И это все те серьезные и бородатые лица, которые окружали тело той молодой и умершей женщины. Как и ребенка, который единственный из всех, кажется, этой смертью получил выигрыш. Ужасное время и ужасные лица, наполняющие его. Мертвые – это отражение их верований. Как же тут было мало Веры, если они настолько надеялись, что фотоаппарат избавит их вечного забытья. Если бы они меньше думали о сексе и мастурбации, может быть, больше внимания обратили бы на Вечность. Тогда им не нужен бы был фотоаппарат как суррогат, ни мастурбация как сладкая тайна затрудненных дыханий по вечерам. Еще раз вид тех бородатых лиц вызвал во мне смех, но вскоре его прервала тошнота…фуй! Они действительно верили в то. Думаю, насколько надо быть ограниченным, чтобы додуматься, что Бога, который по определению является всемогущим и всеприсущим, можно задобрить тем, что не мастурбируете, или разгневать тем, что мастурбируете? А они этим заблуждением жили. Оно их одевало, ставило те серьезные лица на их шеи, все те бороды и густые бакенбарды. Ужас ужасов. Меня действительно тошнит. Перешел я на другую фотографию. На ней была бабушка. Что сказать? Почему ее сфотографировали и разве это не нормально, что она умерла? Надо было им ее сфотографировать как живую – это было бы достойно внимания, а так… тот гроб ей как-то больше подходит. Кружевная подушечка – это, все-таки, немного лишнее, но ладно – о времена, о нравы (Цицерон). После бабки я задумался немного. Сколько времени прошло с пор, как я восхищаюсь Пост Мортем фотографиями? Как я их нашел? Да, помню… это было почти тридцать лет тому назад.

Стояла летняя пора. День долог, а ночи коротки. Такое этому дано определение. Для меня ночи всегда были короткими, а день проходил в спячке. Уже было 15.00 ч, когда я направился к своему приятелю, работающему на телевидении. Он контролировал дневную программу, запускал какие-то скучные русские фильмы, а также и рекламы. Это был некий дом под Топчидерским лесом. Каждый раз меня встречал пес неопределенной расы и нимало-мальски дружелюбно ко мне настроенный, затем пройдя мимо него я оказывался окруженный различными мониторами в той комнате, где обитал мой приятель. Так было и в тот день. После близкой встречи с псиной, вслед за этим – в напряженной сдержанности и осторожными шагами, ступенька за ступенькой, наконец я оказался в той комнате, окруженный мониторами.

– Какая же сегодня жара… – гласила его констатация.

– Вроде бы… – ответил я с неким отсутствием. – Когда этот появится?

– Он мне сказал, что он у жирафа. Недавно ему звонил. Будет тут через 5 минут.

– Отлично. Ты снова положил проклятый сахар в мой кофе! Ты чего, отсталый? Сколько раз тебе говорить, что я пью кофе БЕЗ сахара? – немного на взводе сказал я ради того, чтобы еще раз напомнить об этом. Я осознавал, что первый кофе для меня он никогда не приготовит без сахара. Вероятно, его привычка сластить в самом начале, настолько сковала его мозг, что никакое отступление от этой рутины не имело место.

– Хмм… – смутился, – видать этот подъехал. Дай мне деньги, выйду к нему.

Я приблизился к окну, когда он вышел. Наблюдал за транзакцией. На самом деле то, что я мог видеть – так это то, как мой приятель вошел в машину, припаркованную вплотную к моей. Какой-то момент он оставался в ней, а затем с улыбкой на лице – вышел, продолжая что-то говорить человеку, оставшемуся в машине. «Сколько бессмысленных разговоров в своей жизни мы ведем, – пронеслось мыслью в моей голове. Сколько неважных деталей вычерчиваем полузнакомым людям, в своем вечном желании понравиться им или по простой причине быть ими забытыми как можно скорее. Сколько те зарисовки говорят нам о самих себе, а сколько их вычерчиваем словами просто для того, чтобы с помощью их мы убежали от самих себя? Речь как бегство…хм, поэтому, наверное, и молчание бывает неприятным, потому что обращает нас к самим себе. На самом деле, тем самым мы даем возможность другим сделать собственный вывод о нас самих без нашего предводительства словами. Сделать вывод из того, что видят, а не из того, что слышат – недопустимо людьми, желающих избежать взгляда других. Одиночество – это не категория самости или тишины. Одиночество – оно проникнуто криком, постоянно новыми и новыми голосами, лицами… многими судами и предложенными выводами. Одиночество – это мы без нас.

 

– Вот, – сказал он, бросив пакетики на стол, – тут пять полуток. Одну он нам подарил.

– Знаю, поэтому и берем четыре, – все еще психованный из-за кофе, – чтобы пятую получить бесплатно. Это что-то новое?

– Ничего, ничего… просто говорю, – он запустил рекламы и сел за стол, распарывая пакетик и просыпая из него порошок на диск, каким-то образом нашедшимся тут, как и соломка. Точнее, две.

– Дай мне тот пакетик, пожалуйста, – попросил я, протягивая руку к соломке, – хочу вкусить эту горечь. Для меня это всегда самое приятное.

– Пожалуйста, – язвительно промолвил Ц., протягивая мне пакетик.

– Спасибо, – с такой же язвительностью ответил я, приняв его.

От порошка, который он вытряхнул на диск, очень быстро сформировались две черты. Ц. посмотрел на меня, я наклонился над левой, а он втянул правую, протягивая мне диск. Я никогда, кроме как в крайней нужде, не имел привычку сразу втягивать первую черту. Я любил подождать. Чтобы само осознавание о том, что я, наконец-то, хозяин своего настроения, пронеслось сквозь мое тело и чтобы это было работой перед работой. Так произошло и в этот раз: приняв диск, я завалился в кресло и упялился в мониторы, которые окружали меня. На некоторых из них шел какой-то русский фильм о Второй мировой войне, на некоторых – разные программы других телеканалов. Все те лица, совершенно неважные, мелькали перед моими глазами. Какие все те жизни? А затем, будучи полностью утешенным, поднес к себе диск, осознавая, что в этот момент счастливей человека, чем я – нет. В момент, когда я господствую над ситуацей! Все мне дороги, когда я счастлив! Всё прекрасно, когда я доволен! Я перенес взгляд от монитора, на котором показывали лица гонимых из Камбоджи и погрузился в свой мир с диска, который для меня был вместо аэропорта. Всё прекрасно и все дороги! – таковым был мой вывод, когда я начал покидать «взлетную полосу аэропорта».

Ц. принес мне следующий кофе. На этот раз он был без сахара. С выражением гордости протянул мне чашечку.

– С того времени, когда я решил как буду умирать – мне как-то спокойнее, – наконец промолвил Ц., – что бы я ни выбирал – все мне более приемлемо. Я полностью разгружен с того момента, как понял, что обладаю для этого смелостью.

– Эта твоя идея вообще неплохая, – согласился я, поднося чашечку кофе к губам, – только у меня проблема в том, что я больше не один. Понимаешь? В те дни, когда сам себя обманывал возможностью жизни, я вошел в определенные связи, которые мне сейчас мешают пробовать прожить жизнь так, как мне хочется.

– Это потому, что ты много колебался, – у Ц. на это уже был готов ответ, – а и сейчас, словно, не знаешь какое направление задать своей жизни. Будто все еще есть осознание о смысле жизни, как и о задании, которое для всех нас предназначено, как ты когда-то говорил.

И есть! – почти прокричав, – только мне не ясно что произойдет, если у меня не получится? Если лишу себя возможности бегства тем, что я уверовал в возможность смысла, превосходящей только мое существование. Наверное, это ответственность, когда решения собственной жизни подвергаем в расположение потребностей других. Ух, как я ненавижу что сам себя оковал, но, опять же, какой другой выбор я имел? Чтобы осуществил то, что хочу, я непременно должен был включить другого и по причине того, что я не без чувств – сейчас тот другой для меня – груз, хотя без него у меня не получилось бы то, что получилось или получится в дальнейшем. Единственное, что для меня хуже от самой смерти – так это то, что должен оставаться анонимным. Не слишком ли я амбициозен?

– Да, ты амбициозен. Ты всегда таким и был, – промолвил Ц., – только я не назвал бы это лишь амбицией, а скорее всего это какое-то влечение к поиску. Узнаю это в тебе, потому что во мне есть то же самое, но я своё фокусирование направил к собственному существованию, ты – нет. Тебе важны другие. Мне важен я, тебе – чтобы тебя другие любили, ценили, уважали. Поэтому и говорю, что ты амбициозен, хотя при окончательном анализе – то же самое. Поиск есть поиск.

– Да, у меня есть какое-то ощущение миссии, но есть и ощущение потребности в удобстве. Всегда меня выводила из себя эта народная: «Невозможно, чтобы и овцы целы, и волки сыты», мне бы и то, и это. А что краше всего – у меня это и получается, не так ли? – рассмеялся я.

– Пока получается… – начал Ц..

– Да, этого я и боюсь, – перебил я его, – что оно закончится и я останусь без одного и без другого, с невозможностью бегства, потому что сейчас окован тем другим. Понимаешь ли ты мое недоумение? Имею ввиду, крах определенно придет и я это знаю, чувствую…что меня и ужасает. Знаешь, переживание – это не жизнь, а мы привыкли к жизни как к переживанию и кажется мне, что нам никогда от этого не вылечиться. В этом у тебя есть преимущество надо мной. Ты от этого не должен лечиться, я – да, потому что амбициозен. На самом деле, я убежден, что существует смысл моей жизни и что то свое предназначение не могу исполнить, а при этом не ознакомившись с тем: как это – жить. Жизнь без переживаний или жизнь как переживание – это крайности, на которые мы себя осудили. Понимаешь?

– Да понимаю я это, поэтому и решил как буду умирать, – высказался Ц., – а также – и когда!

– Когда? – спросил я его.

– Когда до крайней меры мне надоест жизнь, но не и переживание. Когда все станет словно ровная черта. А знаю, точнее – знаем, что до этого неизбежно дойдет. Все таки, невозможно иметь и одно, и другое – на Ц.появилась улыбка.

– Понимаю, поэтому и свожу себя с ума мыслью о том, что эту опцию не могу на себе применить и что должен иметь жизнь без переживаний, чтобы вкусил ее и чтобы свою миссию все же обвел чертой. Знаешь, я все перенесу ради того, чтобы осуществил то, что еще с детства чувствую – что должен. Достоевский писал, что человек перетерпит всё то, как он живет, если он знает для чего живет. Впоследствие Ницше с воодушевлением повторит это несколько раз в своих трактатах. Он это и воплощал в жизни, мученик.

– У меня есть что-то показать тебе, возможно, оно смягчит твои взгляды, – загадочен был Ц., что-то выстукивая на клавиатуре.

– Посмотри, – произнес он, показывая мне какие-то фотографии на мониторе, – какую из них увеличить?

Я выбрал с тремя женщинами в плетеных креслах. Так как это была черно-белая фотография, то я не сразу понял о чем речь. Когда он увеличил ее, я обратил внимание на то, что женщина в середине – без сознания. Вопросительно взглянул на Ц., надсмехающемуся моей растерянности.

– Это Пост мортем, тренд середины девятнадцатого века, когда был изобретен фотоаппарат. Было писком моды фотографироваться живым людям со своими покойными, чтобы таким образом сохранить их в своей памяти. Они были спасены забытья.

– Морбидно… – произнес я и тогда впервые ощутил то чувство, без которого ни сегодня не могу представить себе всякое мое размышление. Жизнь.

– В общем, хорошо рассмотри, – начал Ц., – и скажи мне которая их этих трех женщин мертвая.

– Та в середине? – произнес я.

– Нет, – отрезал Ц..

– Та справа?

– Нет!

– Слева?

– Нет!

– Фотограф?

Посмотри получше. Точнее, подумай получше! – был неуемен Ц..

– Хмммм. Все четверо?

– Какие сейчас четверо?, – удивился Ц..

– Три женщины на фотографии и фотограф, если имеешь ввиду то, кто жив на сегодняшний день, – пояснил я.

– Откуда знаешь, что фотографом был мужчина? – с надсмшекой вопросил Ц..

– Потому что тогда была такая эпоха. Эпоха домохозяек! – улыбнулся я.

– Да, это точный ответ. – улыбнулся и Ц. – все они мертвые, хотя и сфотографированы как живые. И сейчас главным вопросом было бы: каковой была цель их жизни? Ответ на этот вопрос и есть на самом деле твой ответ: амбициозный ли ты или нет. Ответ на то, что ты ожидаешь от жизни, даже наряду со всей ее обманчивостью. Ты упомянул Ницше? Да-к он, хотя бы, жил как пес. Думаешь, что он осуществился только тем, что многим указал путь? Что ты думаешь, насколько его сейчас волнует все то, что он осуществил. Рассмотри получше фотографию… Живи этот ответ.

– Хорошо, что ты упомянул Ницше. Наконец-то я сейчас понял! – задумчиво проговорил я.

–Что?

– Две вещи!

– Да?

Во-первых, на эти фотографии я буду смотреть всегда и во-вторых, что так же важно как и первое – это то, что Ницше не мог по-другому жить, не хотел. Это была его жизнь и он сам превосходил амбицию, ради ее продления. Он являлся ценностью сам по себе и как таковой, без потребности быть подтвержденным или опроверженным другими. Это то, что я должен себе непрестанно повторять и пока этого не пойму – буду оставаться лишь одной амбициозной посредственностью. В общем, это и есть мой самый большой страх!

– Что?

– То, что я – посредственность! – исповедался я, наконец.

– Эта старуха точно была посредственностью, – окончил я свое воспоминание констатацией старухи на кружевной подушечке. Или не была ею, потому что была пионером развития. Все же я смотрю на нее, понимая отношение человечества той эпохи к достижениям будущего. Вижу неслаженность нового и старого, выражаемую этими морбидными фотографиями трупов как и далее живых людей.

На следующей фотографии представала женщина неопределенных лет, тот тип женщины, которой не можете определить насколько она стара, учитывая то, что никогда не была молодой. Ни уродливая – ни красивая, ни старая – ни молодая, она лежала в кровати с какой-то испуганной гримасой. С зажатой в судороге ладони свисали четки. Крест располагался на месте, где переплетались пальцы, образовывая целостность, на которой и находился тот крестик. Покойница была медицинской сестрой, а пострадала она от тифа во время гражданской войны в Америке, пока ухаживала за тифусными солдатами. Эта фотография была на самом деле знаком благодарности. В отличие от других фотографий, эта выражала смерть. Не было тут никакого притворства жизни. Доза искренности в этом морбидном романтизме нагнала на меня немного тоски. Разве что-то очевидное имеет ценность? Да, поэтому, наверное, мы и начинаем ценить то, что имеем – только тогда, когда это потеряем, когда это перестает для нас быть очевидным. Когда из сферы подразумеваемого перерастет в степень желаемого. Лишь тот, кто стирает вручную – хочет стиральную машину как неожиданное спасение всех тех часов, которые унесло белье. Для всех других стиральная машина – подразумевается.

В конце-концов я возвратился в сферу романтизма. Передо мной была фигура элегантной молодой женщины, отдыхавшей в кресле. В руках она держит книгу, а ее взгляд задумчиво гуляет. Одна ее нога находится на спинке, другой она касается пола. Шедевр! Внизу на фотографии было представлено «убийство» той байки – строки с объяснениями фотографии. Это была супруга какого-то благополучного промышленника в то время, она умерла на своем двадцать четвертом году жизни от туберкулеза. За собой оставила двух девочек. Один ребенок умер через несколько дней после рождения. Был мужского пола. Выражает ли эта романтичная картина ее образ жизни или это лишь оглядка на то, какую жизнь она желала. Имела ли ее через те книги? Я не мог докумекать о каком виде книги идет речь. Что было популярно в то время? Какой-то криминал, любовный роман… приключения о неисследованных странах? О чем та женщина мечтала, порабощенная пленом выборов, сделанных другими вместо нее? Был ли муж намного страше ее? На сколько старше? Как реконструировать чью-то жизнь на основании фотографии, на которой та особа уже мертва? Ух, как я люблю Пост мортем фотографии Викторианской эпохи! Поэтому, наверное, я и есть больной. Потому что настолько этим наслаждаюсь, но, опять же, разве не столь же является больным наслаждение обжорством? Что за глупости? Разве я сейчас самому себе буду рационализировать степень болезни? Разве тот, кто болеет коклюшем – здоров только потому, что болен тот, у кого грипп? Да, это вопрос… но не для меня! Для меня это было бы рационализация, как утешение больного, понявшего, что он – не единственный больной, хотя его болезнь – странная. В этом вопросе, возможно, нуждалась бы Служба контороля за здоровьем. Если вообще что-то подобное существует у нас. Как-то смотрев американсике фильмы, я полностью уверился в том, что те же самые общественные аршины действительны у нас настолько же, насколько действительны и у них. Естественно, это не так, но если всё же существует какой-то вид контроля за здоровьем, тогда тем людям нужно было бы поставить себе и такой вопрос: сколько больных в данный момент передвигается по улицам и тропам нашей страны? То есть, если что-либо общественно приемлемо, как, скажем, например, курение – является ли это тем самым менее опасным? Действительно ли, находящийся в зависимости от никотина человек, на самом деле не находится в зависимости, потому что это тот термин, который мы употребляем относительно алкоголиков, игроков азартных игр, наркоманов? Или, разовьем тему шире, является ли некто игроком меньшим, если по целый день торчит в букмекерской конторе и всю свою жизнь посвящает билету, чем тот, кто лечится от зависимости от азартных игр, разбазарив все свое имущество на рулетке? Тот же самый аршин действителен и в отношении курильщика и алкоголика, ожиревшего и наркомана? Значит, то, что нечто социально приемлемое – определяет саму степень болезни менее вызывающей тревогу, поэтому и доходит до того, что множество больных ходят по земле без всякой заботы об их здоровьи? Курильщики, алкоголики и страдающие от ожирения, как и игроки букмекерских контор самым тем – самые угроженные, т.к. входят в зону социально приемлемого критерия. Это я, на самом деле, на своей коже лучше всего почувствовал. Я – нарокман. На самом деле, я тот, кто лечится от болезни зависимости, но по мере того, что моя болезнь социально не приемлема, я тем же махом – и преступник, таким образом мы доходим до абсурда, в котором с Бог знает каким удивлением, смотрят на мою болезнь – преступление представители институции, в которой каждый третий человек – больной от зависимости. Не от наркотиков, к счастью, что нас и возвращает вопросу социальной приемлемости. Потому что быть алкоголиком в нашей фирме – это ОК, но быть наркоманом – это, все же, нечто большее, чем «просто болезнь». Это – преступление! Несмотря на то, что мы – больные от зависимости: и они, и я, но лишь только я – преступник и всё же только меня спрашивают как я мог это сделать? И, действительно, как я мог не быть алкоголиком в обществе или в той нашей фирме, где каждый третий именно тем и является!?! Может, потому, что мой отец был алкоголиком? Может, потому, что мне нехватает небольшого количества энзимов в печени, которые ответственны за распад алкоголя и поэтому не могу много выпить, а и не получаю от этого удовольствия. Разве и важно, при окончательном анализе, когда я больше не больной, а преступник! Но, все же, я и больной! О той моей Пост мортем Викторианской эпохе никто не знает, что, опять же, не значит, что я в меньшей степени больной , хотя я – социально приемлем больной, и если бы не было этой проклятой наркомании – на самом деле я и не был бы больным. Это как и фотография. Может, та женщина никогда не прочитала ни одной книги, но фотограф был романтически настроенная душа, которая из всего вытаскивала нечто аристократическое, поэтому в последнем отблеске жизни из той неграмотной девчушки он создал тончайшее творение нежных чувств. Может, то кресло и не было ее собственным, может, она уже находилась в ателье. На самом деле некто, кому двадцать четыре года, туберкулез и трое родов, как-то и не совпадает с типом женщины, восполняющей свою праздность книгой при этом удобно разместившись в кресле своего воображаемого сада. Может, ах… может. Эта конспирация событий на фотографии меня немного смутила. Поискал некоторые свои фотографии. Ни на одной из них я не выгляжу как больной. Тогда посмотрел на фотографию, на которой был изображен мой брат по отцу, мой, вернее, – наш, отец и я. Ни мой отец не выглядит как алкоголик, ни я как наркоман, в то время как по моему брату видно, что он толстый. Из нас троих только по одному видно, что он страдает от болезни обжорства, но, опять, лишь он не является больным в том облике, в котором Общество нас клеймит. Фотография представляет одного больного. Реальность – двоих. Узкая официальность людей моего народа – только одного, другой – уже преступник, а третий – был бы хорошо упитанным хозяином или какими угодно словами та интерпретация бы звучала. Но, я упомянул отца и упомянул алкоголизм. На самом деле, мои родители развелись тогда, когда мне было семь лет, но разошлись они значительно раньше. Развод служил лишь точкой в предложении, давно законченном и, так как у моего отцабыло желание начать новое, сама точка являлась быть необходимой. Я не совсем хорошо помню тот период своей жизни, поэтому существуют реальные указания на то, что я это очень тяжело пережил. В общем, после этого я воспринимал своего отца очень непонятно. Как кого-то, кто тут и кто – не тут. Как кем-то, кто мне скажет что я должен сделать, но тот «кто-то» не будет тут, чтобы проверить выполнено ли то «что-то». В конце-концов, может, и то, что нас делало близкими; кто-то, кто будет источником моих удовольствий или потребностей, и кто-то, кто самая важная неважная личность в моей жизни. Поэтому, наверное, мы вместе и смотрели футбол. Он был брилльянтным журналистом, посвященный своему зову почти настолько, насколько и бутылке, совпровождавшей его до смерти. Он был и на лечении, и пока на нем пребывал – написал о том роман, затем снова после какого-то времени вернулся к бутылке. Поскольку он был исключителен в своей работе, это не слишком отражалось на его профессии, но те амплитуды периодов запоя и незапоя – диктовали поток его жизни, их отношений. Те амплитуды воспоминанием возвращают сейчас меня в его квартиру, которую он тогда только что было купил, своей четвертой жене, которая была на каких-то пять-шесть лет старше меня, и своему похмелью, отягощавшему и так тяжелый поиск денег, в котором я тогда пребывал.

 

День был хмурым. Небо «маялось» в неопределенности, сотворяя своим оловянным призвуком дождливый день без дождя – еще более тяжелым, каким он был бы, если бы шел дождь. Квартира была просторная и светом залитая. Стеклянная башенка терассы заклоняла всю свинцовость неба, позволяя единственно свету проникнуть. Круглый тяжелый дубовый стол был завален разными папками, газетами, бутылками от фанты и вина, коробками из-под лекарств и неизбежными кофейными чашечками. На одном из стульев сидела его жена, в то время как сам он находился в непрерывном пути от спальни до туалета, тот путь сопровождал громкий кашель, затем рвота. Его жена была обеспокоена таким его напряжением диафрагмы, так что любой разговор со мной заранее был осужден на промах. Я колебался невероятно мало, вернее – ни капли, лишь искал удобный момент, чтобы высказать свое предложение. Наконец, последовало затишье. Я использовал тот момент.

– Предложил бы тебе кое-что, – я был прямолинеен, зная, что по духу она была ближе моему поколению.

– Что? – незаинтересованно ответила Т..

– Это похмелье настолько ужасно. Что бы ты сделала, если бы я тебе сказал, что все может быть окончено за несколько минут, – заинтриговал я ее – чтобы он польностью выздоровел?

– И? – она прозвучала заинтересованнее.

– Но возникла бы проблема, если бы это предложил ему я. Поэтому это должна сделать ты.

– Что мне ему предложить?

– Прекратить похмелье за несколько минут.

– Я поняла это, но как и что именно мне ему предложить, – в Т. появилась нетерпеливость.

– Смотри, – я достал серебристую фольгу от сигаретной пачки, смотанную в прямоугольный пакетик.

– Что это? – с притворством наивности спросила Т..

– Ракетометатель, что еще другое это могло бы быть? – я был ироничен, вытряхая содержимое пакетика на стол. Затем карточкой выделил черту и втянул ее. Сделал еще одну, намного меньше, указывая на нее рукой – отнеси ему это на карточке и пусть втянет через банкноту, и похмелье как рукой снимет.