Loe raamatut: «О странностях души», lehekülg 5
Гадкий утенок
Сергей Прокофьев и Мира Мендельсон
В конце августа вдруг стало солнечно и жарко, как он любил. Ведь вырос в украинских степях, на просторах Дикого поля. Фланировал по кисловодскому санаторию в белой шляпе с отогнутыми полями и щегольском белом полотняном костюме, купленном на развале в одном из французских городков, где сравнительно недавно гастролировал вместе с Линой Ивановной. Друзья удивлялись, как их выпустили из Советского Союза в турне по Европе и Америке (потом выяснилось, что это было последнее их путешествие за границу). В тот раз Лина Ивановна почти не пела. Что-то случилось с голосом. Впрочем, он объяснял ее частые простуды перед выступлениями обыкновеннейшим страхом сцены. И стоило столько учиться вокалу в Италии, чтобы потом так трусить перед каждым концертом?! Но даже когда она пела небезупречно (а такое частенько случалось), кто-нибудь из зала непременно подносил ей цветы. Уж очень мило она выглядела в этих своих воздушных платьицах, маленькая, ладная, яркая, ну точно куколка!
Забавно, но во время этого их недавнего турне она спела в Париже французскую версию «Гадкого утенка» так провально, что зрители хихикали, а критики в рецензиях возмущались. Но белые лилии ей всё же поднесли.
Он спускался с гористой санаторной тропы. Было еще очень рано, часов пять. В шесть у него была назначена встреча у колоннады главного корпуса с одной отдыхающей. Договорились вместе прогуляться в горы. Но ему не спалось, захотелось побродить в одиночестве, подумать, помечтать, что было для него новостью. Сентиментальных мечтаний он за собой давненько не замечал. Они познакомились позавчера вечером, 26 августа (день, который они потом будут отмечать), в гостиной санатория. Он вышел в гостиную после шахматной партии с профессором Боголюбским в тайной надежде, что ее тут увидит. Он ее уже давно приметил, но поначалу испытывал какие-то странные, противоречивые чувства. Увидев в столовой санатория впервые (она тоже бросила на него робкий, ускользающий взгляд), он испытал нечто такое, что французы называют ударом молнии – какая-то неведомая сила пронзила его насквозь. Еще пламенея и недоумевая, он с опаской взглянул на Лину Ивановну, но та ничего не заметила, капризно отодвинув тарелку с яйцом, оказавшимся крутым. А она любила всмятку. Через несколько дней Лина Ивановна уехала в Москву к сыновьям. Кисловодск, в отличие от него, она не любила.
Его случайные встречи с этой молодой особой были странными, возможно, виной стала близорукость, но девушка ему то нравилась, то нет. Лицо казалось то нежным и печальным, то грубоватым, почти вульгарным. Эти ее преображения его несказанно удивляли. Случайно он услышал, как кто-то назвал ее Ниной, и вздрогнул – имя было для него значимым. Так звали его когдатошнюю невесту. Однажды все у той же колоннады главного корпуса он увидел двух прохаживающихся вместе молодых девушек, примерно одного роста, черноволосых и круглолицых. Ага, значит, их две? Как в русской сказке, нужно было найти «настоящую». Он остановился у колонны и, никем не замеченный, внимательно вгляделся: вульгарная оказалась Ниной, а другая… Имени другой он не знал. Несколько раз они едва не познакомились, столкнувшись в холле, но оба почти одновременно в испуге отпрянули друг от друга. И вот в гостиной, куда он по какому-то наитию вошел и остановился у рояля, – она к нему подошла. В этой круглой гостиной с тяжелыми голубыми портьерами и обитыми синей плюшевой тканью стульями сидели отдыхающие. Все тут были или знакомы, или почти знакомы – в санатории собралась научная элита двух столиц. Но вот странность, с первого раза, с первого ее пустячного вопроса о его концерте, им обоим стало совершенно безразлично, что за ними наблюдают. Они об этом просто забыли, поглощенные общением. Он помнил, что испытал какую-то безумную, острую радость, когда она задала свой вопрос. Словно что-то сдвинулось такое, что мешало дышать. Он сам подойти не смел: был женат, но дело было даже не в этом. Он был намного старше и не хотел показаться смешным. И вот она, как Татьяна, взяла на себя этот пудовый первый шаг, несмотря на свою врожденную робость, жуткую стеснительность. На следующий день в письме к жене он написал, что познакомился в Кисловодске со своей поклонницей. Она поклонницей вовсе не была. Не слышала прежде его сочинений. Вообще больше любила драму, не пропускала премьер в Художественном. Но ему необходимо было с кем-то поделиться, хоть с Линой Ивановной. Он писал жене о «поклоннице» словно бы не всерьез, с юмором, и она не отнеслась к его знакомству серьезно. Да, ее звали Мирой. Это было почти единственным, что он запомнил из их путаного разговора в гостиной. Потом выяснилось, что сама Мира так волновалась, что не запомнила и вовсе ничего. Даже свое имя она произнесла таким тихим, срывающимся голосом, что ему пришлось переспросить.
– Мира, – повторила она, еще сильнее смутившись.
В имени был звук «р», который она не выговаривала. Но голос звучал приятно и не раздражал его привередливого композиторского слуха, и даже эта легкая картавость… Что-то она ему напомнила, очень жгучее и одновременно опасное, отчего он ездил в Кисловодск после своего возвращения в Советский Союз (это было второе его посещение южного курорта) со страхом, но и с каким-то юношеским волнением. Как перед тайным свиданием.
В Кисловодске незадолго до революции он жил на съемной даче своих знакомых – богатых промышленников Мещерских – и всерьез увлекся их молоденькой дочерью Ниной. Она очень похоже картавила. И вообще, что за гадкий она была утенок! Во всех отношениях. Ужасный переменчивый нрав! А внешность? Почти лилипутка, ему по пояс, черная, как жук, с жесткими курчавыми волосами! Кошмар! Его мать, когда ее увидела, обомлела. Не такую, мол, я ждала невестку. Успокойся, мама, все равно ведь ничего не вышло. Всем богатым буржуазным семейством отказали молодому нахалу, начинающему музыкальному гению (о его гениальности твердила молва). А ему ее внешность чем-то нравилась, притягивала, пьянила. И эта картавость была мила, и сросшиеся сердитые брови. Он сам тогда все еще ощущал себя гадким утенком, хотя уже был почти знаменит. С юности стыдился своих желтых цыплячьих волос, чрезмерно высокой костлявой фигуры, нескладной походки, круглых очочков, которые приходилось носить из-за сильной близорукости.
Сколько они с Ниной тогда гуляли по окрестностям! И произвели вдвоем странное сочинение, не то неестественно длинный романс, не то монооперу, опередившую время. Нина написала текст по сказке Андерсена «Гадкий утенок», а он сочинил музыку. Они оба казались себе гадкими утятами, в этом была их страшная тайна, их загадочное сродство. «Убейте меня!» – грустно и безнадежно вскричал гадкий утенок, завидев прекрасных лебедей. И вдруг обнаружил… Да, да, увидел, что сам способен летать! Для того и писа́лось! Больше всего на свете он ценил миги преображений.
…Он шел по легкому утреннему холодку. На дорожках никого не было. Анютины глазки на клумбах и магнолии вдоль тропинки его радостно приветствовали. Какие-то неясные мысли об этом неожиданном знакомстве вертелись в голове. Позавчера в гостиной он зачем-то спросил ее отчество. Она сказала, что отца зовут Абрам, но она Александровна. Это второе, домашнее имя папы. А ее по паспорту зовут Мария-Цецилия, но бабушку звали Мира. И она взяла себе это имя.
На следующий день, обдумывая шахматную комбинацию, он внезапно понял, зачем нужны были все эти перестановки с именем. Не для того, чтобы скрыть опасную национальность, ведь имя Мира все равно было еврейским (а он за три года после возвращения из Америки понял, что государственный антисемитизм и при большевиках в России вполне процветал). А для того, чтобы что-то важное в себе определить. Найти свою «музыкальную тему», как он это назвал. При всей внешней скромности эта девушка таила в себе глубину.
Такая тоненькая, взволнованная, неловкая и ходит как цапля или как балерина – совершенно прямыми ногами. Лина Ивановна, услышав в Москве его полуюмористический рассказ о новой почитательнице, будет всю жизнь твердить, что Мира была неизящной и ходила, представьте себе, не сгибая коленей. Деталь была взята из рассказа мужа, но тот просто обожал Мирину походку. Они оба ходили «странно», да он еще при этом любил вечеринки с танцами то в санатории, то в Доме ученых и тащил на них упирающуюся Миру…
Ему было жаль, что Мира не присутствовала даже на недавнем концерте в московской консерватории. На нем Лина Ивановна пела «Гадкого утенка», его юношеское сочинение, написанное совместно с Ниной Мещерской в пору их тайной любви. И снова пела неважно. Вот уж кто никогда не был гадким утенком и не мог себя им представить! Всегда куколка, всегда светски оживленная на людях и капризно недовольная дома. Такая буржуазистая пташка, любительница светских раутов и обожающих мужских взглядов. Ну не получалось у нее преображение в лебедя! Она лебедем петь начинала и им же заканчивала. Строптивым, красивым и порой злобно шипящим лебедем. Но ей все равно достался букет. И все ее потом хвалили, кроме его друзей-музыкантов. Он стоял красный (в тот день после концерта у него поднялось давление) и радостно улыбался. Так их и засняли вдвоем после концерта, улыбающихся: его, композитора и дирижера, и ее – певицу, красавицу и жену знаменитости. Но ведь Мира, хотя и не была на концерте, видела в санатории его жену. Видела, какая она красивая. Испанка с польской кровью. В России издавна ценятся испанские и польские дамы…
…Спросив имя, он впервые тогда прямо взглянул на Миру, которая стояла, опустив черноволосую голову. Но стояла, а не уходила, хотя видно было, что ей очень неловко. Все в гостиной на них пялились. И тут его осенило – она же гадкий утенок! Совсем дурнушка в сравнении с Линой Ивановной! Ростом несколько выше низенькой Нины. Пожалуй, повыше и Лины Ивановны, но та кругленькая, аппетитная. А эта – худюля, правда очень стройная. И одета совсем не броско, в синенькое, простое, без изысков платье, точно гимназистка в форме. И лицо – не улыбчивое и в ямочках, как у Лины Ивановны на светских раутах, а озаренное внутренним волнением; лицо, какое было, вероятно, у Татьяны Лариной или у Наташи Ростовой, когда они мечтали о любви. Боже, неужели ему снова так повезло?! Неужели ему вновь послали его уплывшее некогда счастье? И все, все тогда окупается – это его безумное, с точки зрения американских друзей, да и русских композиторов-соперников Стравинского и Рахманинова, втайне завидующих его решительности, – возвращение в «коммунистическую» Россию! Его сюда неудержимо влекло, он мечтал о какой-то новой жизни, о новом вдохновении, которое его здесь непременно посетит. И Европа, и Америка с их размеренными буржуазными правилами и узкими денежными интересами ему давно опротивели. Он хотел встряски! Но, вернувшись, кроме бурного эмоционального подъема, вылившегося в разнообразной музыке, он испытал и бесконечные сомнения, и стойкое предчувствие зловещей коды. Его терзали странные отношения с переменчивым вождем, то казнившим, то милующим, и уйма свалившихся житейских неприятностей. Но все, все тяжелое и мутное окупалось с лихвой встречей с этой тихой девушкой!
Он напишет сонату, где будет менуэт, медленный церемонный танец, который Мира с ним танцует. Он и она, люди со «странной походкой», гадкие утята, непохожие на других. Танец, скрывающий безумное, жгучее, солнечное волнение, охватившее обоих…
Они тогда вышли из гостиной санатория на воздух, сделали несколько стремительных кругов вокруг главного корпуса, потом столь же быстро спустились в город. Он повел ее в недавно облюбованный закуток, где продавались восточные сладости. Его тут уже знали, буфетчица радостно заулыбалась.
Он накупил рахат-лукума и попросил положить в две нарядные коробки.
– Сергей Сергеевич, – обратилась Мира к нему, смешно и прелестно картавя.
Он нетерпеливо поправил:
– Сергей. Обойдемся без отчеств.
– Уже поздно. Меня родители ждут, – в волнении сказала Мира.
– Подождут. Вы взрослая. Сколько вам лет? восемнадцать?
Он даже схватил ее за руку, чтобы не убежала, не улетела, как лебеденок, внезапно почувствовавший за спиной крылья.
– Нет, мне гораздо больше. Уже двадцать три.
– Совсем старушка, – рассмеялся он, тщетно пытаясь вычислить в уме, насколько она младше. Не получалось. А ведь мог просчитать множество ходов в шахматной партии!
По дороге назад, не выпуская ее руки из своей, он узнал, что она студентка Литинститута, что сочиняет стихи и переводит их с английского, что хотела бы писать либретто для музыкальных спектаклей.
– Хороший либреттист – мечта моей жизни, – проговорил он смеясь. – До встречи с вами самому приходилось мучиться. Беру вас в свои либреттисты. Согласны?
– Но вы же, но я… – Мира совсем запуталась. И вдруг сказала, подняв на него глаза, загадочно просиявшие в фонарном свете: – Согласна! Я согласна!
Мимо них в противоположном направлении проходила его соседка по столу – доктор каких-то наук. Ему показалось, возможно сослепу или из-за сумерек, что она улыбнулась. Нельзя было не улыбнуться – так все у него с Мирой прекрасно складывалось! И вечер был таким теплым неспроста!
На самом деле соседка изумилась. Они казались такими счастливыми и шли, взявшись за руки, так открыто и спокойно, словно это было в порядке вещей. Соседка знала, что он знаменитый композитор, видела его красавицу-жену. А это кто? Какая-то студентка, да еще еврейка, привезенная в этот привилегированный санаторий отцом, ученым-экономистом. Но чтобы ходить за руку так открыто?! Так сиять?! Кто-нибудь ведь наверняка доложит его жене. Или напишет в самые высокие инстанции о разложении нравов в композиторской среде! Ясно, что он недавно вернулся из-за границы и ничего тут не понимает! Но какова девица! Небось, комсомолка!
Соседка жгуче завидовала. Таких сильных чувств она не испытывала уже лет… Сколько же? Да ведь и в юности – никогда!..
…Мыслей, чувств, воспоминаний было так много, что, когда он издалека увидел появившуюся у колоннады девичью фигурку, он даже немного огорчился – чего-то самого важного не успел додумать. Он пошел, почти побежал к Мире своей нескладной походкой, руки двигались не в такт с ногами – и это у композитора! И издалека ощущал тот ускользающий дивный аромат, который почувствовал еще тогда в гостиной. Едва ли духи были французскими, но они словно специально создавались для его придирчивого нюха…
…А Лина Ивановна «Гадкого утенка» больше ни разу не исполняла. Нет, неправда, однажды спела. Но это было как бы в другой жизни, которая не в счет. В лагере в Абези, где она участвовала в художественной самодеятельности, мотая непомерный срок. И за что? За пропажу каких-то листочков, которые она переводила для военных целей! И все понимали, и следователи, и конвоиры, что никакая она не шпионка, капризная маленькая женщина с ломким голосом, жена известного композитора. Но тогда он уже от нее ушел и даже, как после возвращения она узнала, женился на этой своей иудейке, которая ходила «не сгибая коленей». Слышите? Ха-ха, ходила не сгибая… Она хохотала немножко наигранно, разглядывая себя в многочисленных зеркалах вдоль стен своей московской квартиры. В лагере зеркал не было. И возле зеркал на лаковых столиках лежала дорогая косметика, которой там тоже не было. При Хрущеве Лину Ивановну полностью реабилитировали, и она даже сумела отсудить у Миры часть имущества, завещанного той умершим мужем. А потом, оказавшись за границей, вернулась наконец в тот мир светской жизни, приемов, раутов и концертов, посвященных ее мужу-композитору (Миру она настоящей вдовой не считала), для которого была создана.
Но тогда, до всего этого, сыновья прислали ей в лагерь ноты «Утенка», и местный пианист, бывший концертмейстер Большого театра, его за один день разучил. Да еще говорил, что безмерно счастлив такой удаче. А она не стала ничего повторять, чтобы не расстраиваться – все равно голоса уже никакого не было из-за жутких здешних морозов и на нервной почве. Одна из заключенных, с которой они вместе убирали барак и выносили помои, смастерила ей из белой бумаги два небольших крылышка. На больши́е не хватило материала. Лина Ивановна спрятала руки с крылышками за спиной. Пела почти беззвучно, невнятно, высоким надтреснутым голоском, закрыв глаза и немного откинув голову. Зато аккомпаниатор вовсю наяривал, наслаждаясь экспрессивной музыкой.
– Убейте меня! – вдруг выкрикнула она так отчетливо и горестно, что задремавший было конвоир проснулся и удивленно уставился на поющую Лину Ивановну, коротко остриженную, с обиженными складками вдоль губ, неузнаваемую для тех, кто помнил ее на воле. И тут она взмахнула белыми крылышками и словно взлетела. И зал, набитый заключенными, облегченно вздохнул и разразился аплодисментами…
…А в кардиологическом санатории «Подлипки» под Москвой, где Сергей и Мира отдыхали весной 1952 года, за год до его внезапной смерти, он ненадолго словно ожил, забыв обо всех постигших его невзгодах. О предательстве консерваторского друга юности; запрете на исполнение произведений, в которых нашли «формалистические извращения»; о двух своих инсультах; о трагических смертях ближайших соратников – великолепного Мейерхольда, как боязливо шептались, расстрелянного в тюрьме, и талантливейшего Эйзенштейна, не выдержавшего травли… Но было и другое. Ведь было же! Все, все, что он писал вместе с Мирой, искрилось радостью и вдохновением. Все было освещено безумным пыланием любви, тайны, волшебства, начиная с искрометного «Обручения в монастыре» и кончая фольклорно-многоцветным «Сказом о каменном цветке».
Сидел на скамейке, почти по-зимнему экипированный Мирой в шляпу и пальто с поднятым воротником, но все еще с претензией на элегантность, и играл в огромные деревянные шахматы, стоявшие на столах вдоль аллеи у каждой скамейки. Желающих поиграть было много, несмотря на ветреный день. Зеваки толпились у каждой доски, делая отрывистые замечания. Его напарником оказался пожилой еврей, занимающий какой-то важный пост в министерстве финансов. Тот взглянул вслед удаляющейся в санаторный корпус Мире и промурлыкал невнятно, чтобы толпящиеся возле зеваки не услышали:
– Излучает тишину. Вам всё ж таки исключительно повезло, особенно если иметь в виду вашу профессию. Должно быть, многое ей посвятили?
– Начал посвящать еще до знакомства, – рассмеялся он. – И даже, кажется, до ее рождения!
Финансовый работник не выразил удивления, словно ждал такого ответа, но воспользовался заминкой композитора и сделал точный ход, так что партию с трудом удалось свести к ничьей.
Когда Мира его уводила в корпус, он неожиданно спросил, какими духами она душилась, ну, тогда, в Кисловодске. Мира была озадачена: разве были какие-то духи? Но потом вспомнила, что папа привез ей из командировки в Болгарию малюсенький флакончик розового масла, а она взяла его с собой в Кисловодск и по капельке утром терла им за ушами.
– Восхитительный запах! – воскликнул он, взволнованный воспоминаниями. – Тонкий, почти исчезающий, а я его ощущал на большущем расстоянии. Давай еще прогуляемся по парку, все же весна. Скоро листья появятся на здешних липках.
Они шли по мокрой от вчерашнего дождя тропинке молча, держась за руки, как когда-то в Кисловодске. И он думал, что все навалившиеся несчастья, все притеснения диких невежественных чиновников, зачисливших его в «гадкие утята» советской музыки, и даже сама смерть, дыхание которой он в последнее время явственно ощущал – это всё неправда, всё внешняя шелуха, всё обман чувств. А настоящая жизнь – это их с Мирой бесконечный лебединый полет под торжественно-ликующие звуки менуэта и дурашливые инструментальные выкрики, за которыми таятся жгучие вопросы к вечности зрелых его сочинений…
Сквер на Пироговской
Наталья Роскина и Николай Заболоцкий
Он позвонил, как всегда, внезапно, крикнул заполошным голосом (наверное, был пьян): «Наташа, ты мой цветок!» – и тут же повесил трубку на рычаг своего черного телефона. Она, разумеется, не перезвонила. Зачем? Все уже сказано. А цветком она была у него своеобразным. Не лилией, не ромашкой, не нарциссом – хрупким и нежным, как полагается цветам и девицам. Нет! Какое там! То чертополохом, который своими яростно и жарко оперенными стрелами вонзается прямо в сердце, то кустом с сиреневыми можжевеловыми ягодами, напоминающими холодные гордые аметисты, ожерелье из которых он ей подарил. Единственный ценный подарок, не считая книг. Но и этот куст врезается в сердце смертоносной иглой. Аметисты эти приносили несчастье, она их хотела передарить, но не знала кому – не дочери же, которая вообще была против всех подобных «буржуазных» финтифлюшек и носила модные рваные джинсы, из-за чего один их хороший ленинградский знакомый-литературовед в ужасе написал Наташе в письме, что та плохо следит за дочерью и бедно ее одевает. Они с дочерью после этого пассажа долго смеялись – это был последний писк американской моды, просочившийся в гуманитарные круги советской молодежи. Да, а ее, Наташу, литературовед шутливо называл змеей за злой, меткий язычок. Вот это уже было ближе к чертополоху и смертоносным можжевеловым кустам с их металлически звенящими ягодами. Он кое-что в ней разглядел, но не всё, конечно, не всё. Как и тот звонивший изредка со своей Беговой. Ленинградский литературовед, барственный и ярко-талантливый, притягивал интеллигентных женщин, хотя был невысокий и тучноватый. А тот, тот, наверное, мог считаться по сравнению с ним почти красавцем. Правда, лысоватый, в круглых очках, но по крайней мере высокий и стройный, несмотря на ужасы сталинской тюрьмы, где ему пришлось побывать. На фотографии, той единственной, где они вдвоем, он кажется ее папой, строгим, но и любящим (некоторым завистливым дамам в Малеевке даже казалось, что безумно любящим). Но ведь и это безумие было волчьим, потому что он сам был Безумный волк. Так что они с ним были квиты: если она чертополох, пронзающий его сердце, то он бешеный волчище, загрызающий свое самое драгоценное. Какая же она неказистая на той фотографии, словно смертельно замерзшая в своем простеньком, без рукавов, ситцевом платьице. Пришлось ехать в нем в малеевский писательский санаторий, больше ничего не было; вот только аметисты скрашивали бедность наряда и это ее худое, подмороженное, гордое лицо девицы, обвенчанной в чистом поле с Ветром Ветровичем. Вот что было точно им схвачено – только с ветром она бы и ужилась: он в одну сторону, она в другую – полная раскрепощенность и полная свобода. Только почему, когда она читала последние две строчки его позднего стихотворного признания, где он называл ее красавицей (может, немножко все же любил?), она и в самом деле всегда, ну просто всегда начинала безудержно не плакать даже, а рыдать? Руки полуголые, черные восточные брови, совсем другая, чужая, опасная, не такая, как его первая жена, по какой-то необъяснимой прихоти от него ушедшая к его другу – талантливому литератору, а потом, к большой его и собственной радости, вернувшаяся. Вот та была мамочкой, любила, холила, не прекословила, без него, обретавшегося в лагере, растила двоих детей. А эта – чужачка, да еще и «ужасный ребенок», вечный ребенок с комплексом сиротства: мама умерла, когда она была подростком, а отец-литератор, в семье не живший, погиб на войне. «Сиротка, круглая сиротка», – жалостно завывала строгая бабушка, проведшая с ней тяжелейшую военную эвакуацию. Но она поджимала губы и сопротивлялась этой навязанной жалости. Она сама по себе, и никто, никто ей не нужен! Да ведь и он, несмотря на свой почтенный возраст, был все еще «трудный ребенок», капризный, избалованный, до глубины души уязвленный, порой жестокий. Оба они были «трудные дети», и никто не хотел уступать. О, она помнит, как он, не сойдясь с ней по какому-то политическому вопросу, кажется событиям в Венгрии (эти материи были для него ненужной и непонятной «химией», из-за которой, правда, он, поэт, совершенно равнодушный к «злободневности», угодил в чудовищный сталинский лагерь, а ее они глубоко задевали). Лишь однажды, расчувствовавшись, он сказал ей, что социализм несет искусству смерть. А тогда он вдруг вскочил со стула и стал собирать в старый саквояж свои нехитрые вещички. Он в то время переехал к ней в коммуналку на Мещанской, теснились в одной комнате, а восьмилетнюю дочку пришлось поместить у соседки – там было попросторнее, и дочка этому радовалась или показывала, что радуется, из любви к ней. Вещички стал собирать, видите ли, как упрямый ребенок, а она не сдвинулась с места, оскорбленная. И тогда он остановился у двери и прямо-таки разрыдался: как же так, почему она его не останавливает? Прежняя жена, мамочка, уж точно бы остановила! И из-за такой ерунды! Ведь он сам признавался, что когда с ней спорит о «химии», то всегда, всегда думает совсем о другом: какие у нее хорошие тонкие духи или какой отрадный, летящий, звонкий голос. А ведь все равно в конце концов собрал вещички и ушел, возможно повторяя при этом строчку с некоторых пор самого любимого своего российского поэта: «И манит страсть к разрывам». Вот-вот, к разрывам, и чем сильнее страсть, тем крепче желание порвать. Как сам он выразился, «счастья до гроба не будет, мой друг». Да ведь и у нее было подспудное убеждение, что настоящее чувство никогда хорошо не кончается…
В комнатенке был узкий диван, к которому они приставляли раскладушку. Неудобное и некрасивое ложе любви. Его безумные, неистовые, волчьи порывы, его слезы и бессвязные бормотания ее пугали, ей постоянно казалось, что вся коммуналка по ночам прислушивается к звукам из их комнаты, и дочка прислушивается, – она съеживалась и робела, как институтка. Оба мечтали о малеевском санатории, о комфорте и уюте. Но и там, во время прогулок по местным лугам продолжили спорить о «химии». Нет, пожалуй, там он чуть ли не впервые все же проявил себя папочкой. В день приезда они пошли в столовую. Она в своем простеньком ситцевом платьице с голыми руками и прохладным аметистовым ожерельем на шее, которое она любила перебирать пальцами (причем бусины издавали легкий протяжный звон), заглянула в столовую и отшатнулась. Неисчислимая писательская братия гудела и алчно ожидала их появления, в особенности модно одетые писательские жены. Он рассмеялся, взял ее под руку и с невозмутимым видом вошел с нею в зал. А как за ним гонялись дамы! Впервые именно в Малеевке она стала его ревновать и даже сказала об этом одной хорошенькой соседке по столу, щеголяющей в только что вошедших в моду коротких светлых брючках и все норовившей за ними увязаться после общего обеда. «Как? Вы ревнуете? – со смехом вскричала та. – Вы же простая советская женщина!» Но она предпочла не услышать шутливой интонации и ответила со свойственным ей ядом: «Во-первых, не простая, и во-вторых, не советская!» Соседка обиженно удалилась, а с ним начался настоящий припадок. Он был уверен, что его снова отправят в лагерь. Такое сказануть! Словом, и Малеевка их не спасла, и даже широкое семейное ложе в номере вызывало у обоих насмешки. Спал он на диване в гостиной. Вернувшись на Мещанскую, он вскоре уехал, и она не звонила, не звала назад. Его черный телефон молчал.
А он… он хотел услышать хотя бы ее голос. С голоса все и началось. Была, уж точно была в их встрече своя магия, свое божественное предопределение. Это она, она первая позвонила ему домой и, путаясь, сказала, что не успела послушать его у знакомых, и спросила, не приедет ли он почитать новые стихи к ней. Совсем не известная ему молодая особа, безумно гордая, двадцати восьми годков, разведенная, с дочкой на руках, так-таки прямо послала ему сигнал: «Это я, не упустите меня!» Словно пушкинская Татьяна. Правда, она его никогда не видела, а только любила ранние стихи. И вот какая-то невероятная интуиция ее подтолкнула. Так что, когда потом стали судачить, что он женился на «первой попавшейся под руку» – даже фамилии точно не знал, звонил в ее литературную контору, чтобы узнать фамилию для оформления путевки в Малеевку, – это было совершенной неправдой. Встреча была не случайной! Инициатива шла от нее. Но он тогда, при первом ее звонке, отказался приехать, сослался на нездоровье, а голос – полетный, звонкий, отчаянный, – видимо, запал в душу. Он его вспоминал, воображал хозяйку, мечтал. Как прежде поэты влюблялись в даму по ее живописному изображению, так он влюбился в голос. Недаром через полгода уже он настаивал по телефону на своем приезде к ней «через час». «Давайте повременим! – говорила она, с обидой вспоминая, как он ей отказал. – Я дочку купаю». Нет, именно сегодня, через час. Она, мол, ему необходима. Закружил ее в своей безумной волчьей любви, в ресторанах, куда возил на больших размеров такси, – любил большие машины. В ресторанах, которые она терпеть не могла, где скучала от бессмысленных предложений что-то попробовать; а он там пил не переставая, так что ей даже пришлось напомнить, что еврейские женщины не терпят пьющих мужчин. А объяснился он с ней, как очень самолюбивые и неуверенные в себе люди, как Лев Толстой со своей Соней, а потом и Левин с Кити. Написал на блокнотном листке первые буквы нужных слов, и она мгновенно расшифровала: «Я прошу вас быть моей женой». Но она придумала еще и другой вариант, который нравился ей гораздо больше: «Я полюбил вас. Будьте моей женой». В этом случае было то необходимое слово, без которого любое любовное предложение теряет свой грандиозный смысл. Признание в любви. Потом, уже уехав от нее, он написал в стихах это свое признание, так и назвав стихотворение. А тогда она не решилась спросить, какие слова подставлял он. Вполне возможно, что обошелся без объяснения в любви. Он был своеобразным лириком, лириком без любовных стихов. Вот только в поздние годы, после встречи с ней, написал поразительный любовный цикл, апофеоз и эпитафию их любви. Впрочем, некоторые исследователи до сих пор сомневаются, было ли это любовью…
…Им нравилось ночами ездить на такси по Москве, ведь, в сущности, они были бездомны, «бесприютные дети ночей», как выразился он, интуитивно постигая детскую природу их обоих. Вот и тогда, ранней осенью, повез ее на большом ЗИЛе, как он любил, в скверик на Пироговской и попросил шофера их высадить. Вход в скверик был уже закрыт, перекручен какой-то проволокой, но он, приложив немалую силу, сумел эту проволоку отодрать. Они вошли. Шофер, устало положив голову на руль, наблюдал за ними, полуприкрыв глаза. Кем они приходятся друг другу? Папа с дочкой? или любовники, еще не успевшие отрезветь, купающиеся в счастье? Скорее любовники, так странны и так блаженны были их обращенные друг к другу лица, фантастически подсвеченные желтым фонарным светом. В сквере на куртине доцветали в ночи изумительные цветы – огненные канны, пышные аквилегии, простенькие садовые ромашки с озаренными электричеством солнечными сердцевинками. Та неувядающая красота мира, о которой они вдвоем все время смутно грезили и которую тщетно все эти месяцы искали в коммуналке на Первой Мещанской, в дорогих московских ресторанах, в малеевском писательском санатории, на Беговой, – вся эта красота тихо и властно их окружила и заставила забыть все обиды, споры по пустякам, непомерную разницу в возрасте, все грядущие и прошлые невзгоды, сиротство, горечь, гибель родных людей, неизбежность разлуки. Время замедлило бег. Осталась только их тихо сияющая любовь, которая в этом месте так навсегда и поселилась. И если кто-нибудь захочет это проверить, пусть придет в сквер на Пироговской, в особенности осенней ночью, и он непременно ощутит всем своим существом, каждой жилкой и нервом, таинственные электрические разряды этой неувядающей любви, последней любви гениального поэта.
Tasuta katkend on lõppenud.
