Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Не стоим ли мы в предвечерье наиболее чудовищной перемены всей земли и того времени исторического пространства, в котором держится эта земля? Не стоим ли мы в вечернем кануне некоторой ночи перед какой-то иной утренней ранью? Не для того ли мы вышли в путь, чтобы иммигрировать в историческую страну этого вечернего заката Земли? Не восходит ли ещё только эта страна закатного Запада? Не становится ли только ещё этот Запад от Окцидента до Ориента, включая так называемую Европу, местностью грядущего изначально вершимого свершения? Не принадлежим ли мы Западу в некотором смысле, который только ещё восходит в нашем переходе к ночи мира?

(Мартин Хайдеггер, «Изречение Анаксимандра»)

Что за смех, что за радость, когда мир постоянно горит? Покрытые тьмой, почему вы не ищите света?

(Дхаммапада, 146)


© Виктор Гусев-Рощинец, 2018

ISBN 978-5-4474-7485-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Часть 1. Последний день

Мой дом – I

По утрам, чтобы выбраться из постели, я должен совершить несколько сложных движений, помогающих справиться с болью в пояснице. Застарелый радикулит возбраняет мне спать на мягком, но по-другому я не могу; я пытался подкладывать под себя чертёжную доску, однако терпение моё иссякло раньше, чем пришло исцеление. Я пробовал лечиться бегом, заодно питая надежду избавиться от других вредных привычек – табака, алкоголя, крепкого кофе (это было давно, мой живот тогда ещё не мешал мне так, как теперь), но очень скоро неприятные ощущения в левой верхней половине моего тела дали понять, что я не столько убегаю от чего-то, сколько приближаюсь к инфаркту. Я питался «по Шелтону», заземлялся «по Микулину» – и вот всё это ушло, оставив после себя лишь привкус чего-то неосуществлённого и чувство вины.

Пожалуй, у меня единственная хорошая привычка – предмет моей гордости и постоянного обновления: это привычка рано вставать. Кто рано встаёт, тому бог даёт. Я типичный «жаворонок» и просыпаюсь лишь только пропоют первые петухи. Разумеется, я не могу слышать их в нашей бетонной коробке, да и откуда им взяться в центре города, это, если можно так сказать, петухи внутренние. Зато вечером я с девяти часов начинаю клевать носом, случается, засыпаю прямо в кресле у телевизора, посреди хоккейного матча на первенство мира (вот уж действительно позор!) и на следующий день при обсуждении перипетий игры в кругу сослуживцев вынужден смущённо отводить глаза. Я заметил, что «совы» вообще более нормальны с точки зрения обыденного сознания, во всяком случае они по-человечески понятнее: гораздо естественнее спать до полудня, чем вставать в четыре утра, особенно по выходным. Даже моя страдающая бессонницей тёща утверждает, что самый сладкий сон приходит под утро.

В ванной я по возможности дольше стараюсь не поднимать глаз на своё отражение в зеркале – мне неприятна эта встреча с самим собой после ночной разлуки. Мы все молоды в своих снах и по утрам не торопимся заглянуть правде в глаза. А правда эта – время, наливающее мешки под глазами, взрывающее кожу бороздами морщин, иссушающее волосы, искривляющее позвоночник, обволакивающее жиром. Проклятие, настоящая фабрика по производству жира!

После нескольких неудачных попыток установить взаимопонимание я навсегда расстался с электробритвой. Мне кажется, есть в этой технике, как, впрочем, и во всякой другой, что-то от застенка, исправительной колонии, электрического стула и бог весть чего ещё. Жужжание электробритвы, если я вдруг случайно где-то слышу его, заставляет меня содрогнуться. Удивительно, конечно, если принять во внимание, что всю свою сознательную жизнь я посвятил технике. Но ведь и все свои нервы я отдал ей же. Зато какая жизнеутверждающая процедура! – взбить пушистую белую пену на щеках мягкой как бархат кисточкой и подождав немного, снимать её лёгкими прикосновениями оправленного в пластмассу тёплого лезвия. После душа – несколько минут перед зеркалом (в моём возрасте это уже печальная необходимость – биостимуляторы для кожи и волос, массаж, одеколон, пудра), и день вступает в новую фазу. Кинув прощальный взгляд на свою преображённую физиономию, отправляюсь на кухню. Я уже забегал сюда на минуту перед тем как идти в ванную, на плите весело напевает чайник; несколько чашек свежезаваренного крепкого чая помогают мне окончательно справиться с утренней вялостью, голова становится чистой и свежей, как изба, выметенная мокрым веником. Кухня – моя любовь, я сам оклеил её под дерево, соорудил тяжёлый дощатый стол и таким образом придал некоторое подобие деревенского стиля. В нашей квартире это не только место, где готовят еду и поглощают её, – это ещё и мой рабочий кабинет, в котором я провожу свои лучшие, утренние часы. Электрическая плита всегда позволяет установить необходимую мне для работы температуру, и свои занятия я совмещаю обычно с приготовлением завтрака. Под разговор кипящей овсянки я размышляю, как правило, о вещах, не имеющих отношения к моему ремеслу, но это заряжает меня энергией на весь предстоящий рабочий день.

Год тысяча девятьсот восемьдесят второй. Канун распада Империи.

Из окна открывается вид на город: белые коробки домов, телебашня; в пасмурные дни её верхушка тонет в облаках, но сегодня солнце, оно поднимается справа, из-за монумента Космонавтики у входа на Выставку, и медленно, как тяжёлый бомбардировщик, плывёт под углом к горизонту. Некоторое время оно перекатывается где-то там, за домами и трубами, и наконец стряхнув их с себя, в свободном парении повисает над цементохранилищем. Прямо передо мной, в ста метрах от дома – железная дорога; за уплотнённой оконной рамой уютно погромыхивают электрички; с одиннадцатого этажа мне видно как они зелёными гусеницами выползают справа из-под моста и пройдя мимо завода алюминиевых сплавов вдоль складов и гаражей, замирают у платформы «Станколит» или уходят по ржевскому направлению. И мне хочется оказаться в одной из них и куда-нибудь уехать, или просто ехать, смотреть в окно и не думать ни о будущем, ни о прошлом. Когда нам дали эту квартиру, моя мама была очень рада именно тому обстоятельству, что дом стоит у железной дороги. Это вызывало недоумение у всех наших здравомыслящих знакомых: действительно, что же тут хорошего – с раннего утра до поздней ночи слушать стальное колёсное громыхание? Но я-то понимал её: чем безнадёжнее мы привязаны к месту, тем неистребимее в нас чувство дороги. Маме не удалось насладиться ни новой квартирой, ни дорогой, ни видом на город, где она прожила свои восемьдесят лет. Через восемнадцать дней после того как я впервые поднял её на лифте и ввёл в ещё пахнущие паркетным лаком комнаты, она умерла. Теперь немногим из нас доводится умирать там, где родились; с мамой случилось так. На месте одной из пятиэтажек, марширующих вдоль нашей улицы, стоял когда-то дом моего трактирщика-деда. Я хорошо помню тот бревенчатый дом, – после войны мама часто приводила меня сюда во время прогулок; мы смотрели на окна, где шла чья-то чужая, загадочная жизнь, и я пытался представить себе полудеревенскую, по обочинам заросшую травой улицу, зелёную стену леса за железной дорогой, куда на лошадях ездили за грибами, керосиновые лампы-«молнии» в комнатах и маленькую девочку, в тоскливом ожидании прижавшуюся к оконному стеклу, – мою маму. Вот подъезжает пролётка, и мой дед (я не знал его и поэтому вижу полного господина в чёрной тройке – таким он предстаёт на фотографиях в нашем семейном альбоме) с помощью извозчика выгружает коробки, пакеты, мешочки, свёртки и складывает их на траву; тем временем девочка обеими руками стучит по стеклу и что-то говорит, – по движениям её губ я могу понять только одно слово: «Скорее!» – а потом выбегает на крыльцо и бросается на шею моему деду. Расцеловав, он осторожно опускает её на землю, и они принимаются переносить в дом привезенные продукты. Здесь мама начинает перечислять сорта колбас, рыб, хлебов, фруктов, непременно с именами поставщиков; чувствуя как сосёт под ложечкой, я останавливаю её и прошу рассказать про деда. Этот человек вызывает во мне живой интерес по многим причинам. Во-первых, потому что я на него похож (как две капли воды, говорила мама, когда мне не исполнилось ещё и десяти лет). Во-вторых, он подкидыш. По всем правилам классической беллетристики однажды ранним утром его нашёл под дверью своего дома некий марьинорощинский мещанин, отец семейства (его имя и род занятий, к сожалению, утеряны), обладавший отзывчивым сердцем, но скудными средствами. Младенец был завёрнут в богатое покрывало, в одном из складок которого нашли немалую сумму денег в золотых рублях, что было воспринято как весьма серьёзная заявка на вступление в небогатый семейный клан. Две недели спустя в расположение сердобольного семейства пожаловала с визитом – разумеется, инкогнито – молодая дама, пожелавшая посмотреть на ребёнка, а заодно и на семью, в которой ему предстояло жить. По-видимому, она осталась довольна осмотром: кроме нескольких слезинок, упавших в колыбельку, там была оставлена ещё более крупная сумма, на этот раз в ассигнациях, вдохновившая новоиспечённого отца с усердием продолжать воспитание мальчика. Деньги поступали ещё несколько раз, но больше никто не приходил. Когда деду исполнилось двенадцать лет, его отправили к деревенским родственникам для обучения ремеслу; этот период его жизни совершенно тёмен. Не берусь гадать, чему он там учился и как зарабатывал свой хлеб насущный, но вернувшись в город от роду двадцати лет, он умел портняжить и обладал в этом деле надёжной помощницей – молодой женой. Они сняли маленькую квартирку в Марьиной Роще, обзавелись швейной машиной Зингера (эта реликвия до сих пылится у нас на антресолях) и дни и ночи напролёт кроили, строчили, отглаживали, пороли, чистили – одним словом, обшивали местных обывателей, и дела их, видимо, шли неплохо; через несколько лет был куплен тот самый дом в Третьем проезде, что так манил меня всегда своей древностью и ароматом старинного быта. Один за другим рождались и умирали дети; мама была пятым и последним ребёнком, единственно выжившим. Родившись в первом году нового века, она прошла через все его испытания, избежав разве что тех, которые уготовил нам его конец. Горячо любимая дочь, она тем не менее с детства была приучена к труду (чего не скажешь о моих детях). Рабочая окраина, каковой в те времена была Марьина Роща, просыпалась рано. Дед с бабушкой поднимались в четыре утра (может быть, я наследственный «жаворонок»? ) убирали помещение, готовили, кормили идущих на смену пролетариев – на каком-то этапе швейное дело уступило место коммерции, – в течение дня немного приторговывали, опять кормили, убирались, ездили за товаром, и так, без особых прибылей, до тех пор, пока не грянул Октябрь. Дед был покорным человеком, он составил подробную опись своего имущества и передав её в соответствующие органы, смиренно ждал. Неизвестно как бы решилась его судьба, если б не вступились за него рабочие, те самые, что годами приходили в дом на рассвете выпить горячего чая с ситником, а вечером пропустить рюмку «смирновской» и запастись табаком. Плодом их коллективного творчества явилась некая петиция, направленная новой власти в качестве свидетельства высоких человеческих и гражданских качеств экспроприированного. Разнеженные лёгкой победой пассионарии были щедры: в доме двадцать девять по Бахметьевской улице, в коммунальной квартире под номером три (две комнаты окнами во двор, тридцать квадратных метров, печь-голландка) началась новая жизнь. Она была трудной, как и полагалось о ту пору, семнадцатилетняя мама стала единственной кормилицей двух стариков, мучительно пытавшихся приспособиться к переменам. Оба умерли до моего рождения, но до сих пор нам служат их вещи: ножницы «с царями», напёрстки, сахарницы, вазочки, столовый сервиз кузнецовского фарфора (в моей семье не любят его, эта тяжёлая добротность слишком упорно не поддаётся разрушительному влиянию времени) туалетный столик чёрного дерева на гнутых ножках (одну из них, обломившуюся, я нарастил куском дуба). И наконец самая главная – зеркало, напоминающее портал готического собора; должно быть, от долгой жизни его стекло подёрнулось лёгкой дымкой, она ретушью ложится на лицо, сглаживает морщины, маскирует расширенные сосудики на носу и щеках, отбеливает кожу, – на редкость приятная, заботливая вещь, мы все его любим, хотя и намеревались «забыть» при переезде, чтобы не портить современный интерьер наших комнат этой «допотопной уродиной» (определение моей покойной жены). Теперь оно принадлежит моей взрослой дочери, как и столик чёрного дерева, под крышкой которого, в потайных отделениях, она держит свой эпистолярный архив рядом с прабабушкиными пуговицами, пряжками, крючками, заколками, бисером, кусочками бархата и прочей старинной мелочью, по моему мнению, бесповоротно отслужившей свой век. (Может быть, для неё это способ прикоснуться к истории? А как ещё можно прикоснуться к истории, если не путём таких вот прикосновений к старым вещам? И что мы из своих вещей оставим «для истории»? Трудный вопрос. Мой семнадцатилетний сын просит оставить ему машину. Как бы не так!)

 

Наш старый дом здесь же, неподалёку. Выходя на лоджию (шесть квадратных метров, установка для зимнего хранения овощей, съёмный блок для сушки белья, шведская стенка для сына), я вижу в просвете между фабрикой детской книги и автоматической телефонной станций кусочек его красной кирпичной стены, железную крышу (её топография известна мне до мельчайших подробностей) и четыре давно уже переставшие дымить трубы. Ах, как удобно было сидеть, привалившись к одной из них, и греться на солнышке! Или наоборот спасаться в тени; старая кладка, отполированная нашими спинами, была тверда как алмаз. Этому дому больше ста лет; теперь он отдан во владение возросшему рядом «почтовому ящику» и вот уже долгое время стоит покинутый и пустой в ожидании капитального ремонта. Проходя мимо, я непременно заглядываю в наши окна. Стёкла в них выбиты; мой ревнивый взгляд беспрепятственно проникает внутрь, и каждый раз я отмечаю всё новые признаки распада в этом некогда уютном и столь дорогом мне уголке пространства, где прошествовали мои самые счастливые и самые горестные дни. Как бы то ни было, я рад, что дом не сломают, что в любое время – пока – я могу пойти туда, подняться по одной из двух его лестниц (странная архитектура!), при желании даже забраться на чердак и выглянуть в слуховое окно. Ничего кроме бетонных стен подступившего со всех сторон «предприятия» я при том не увижу; но ведь когда-то от этой трёхэтажной высоты у меня захватывало дух, – особенно если взбираться по пожарной лестнице, – и все прилегающие дворы, – чужие, соседские, неприятельские дворы, огороженные глухими заборами, с их чужой жизнью, были как на ладони. Больше того, я могу вылезти на крышу и походить по ней, а в хорошую погоду посидеть у трубы и мысленно побеседовать с друзьями детства. Бесспорно, причуда, но она не даёт мне покоя, когда-нибудь я непременно это сделаю. Друзья, друзья… Иных уж нет, а те далече. Бахметьев умер. Шурка связался с ворами, угодил в тюрьму за ограбление нашего «Марьинского» универмага и сгинул. Борис Кирсанов спивается. Мой самый некогда близкий, любимый друг (он не из нашего двора, но дружба эта «наследственная», ибо дружили наши отцы, к тому же учились мы в одном классе) пьёт, как говорится, «по-чёрному», и совесть моя почему-то неспокойна. После школы он уехал в Ленинградское военно-морское училище и тем опроверг о себе мнение как о «гениальном бездельнике с будущим дипломата», а заодно и расхожее представление, что талант – это судьба. Дипломатическая карьера – а мы единодушно почитали её уделом избранных и венцом желаний – была открыта ему благодаря высокому положению отца, но талант его состоял в другом – он блестяще рисовал, нигде и никогда не учась этому и нисколько не ценя свой дар, который обнаружил в себе мальчишкой и пронёс через юность, беззаботно соря осыпающимися с него искрами, – только для того, чтобы зарыть у входа в военное училище. Потом он служил на севере, плавал на «лодках», а пять лет назад неожиданно «комиссовался» и вернулся в Москву. Где-то там, за пределами нашей дружбы остался неудачный брак, развод, взрослые дети, его служба, почти вся жизнь. Если мы ещё вправе называться друзьями, то не иначе как «старыми», а ещё точнее – бывшими друзьями. Я давно не звонил ему. Пожалуй, стоит добавить здесь, что наши молодые активные мамы вели, по их словам, большую работу в родительском комитете, а попросту всё своё мало-мальски свободное время проводили в стенах школы, дабы «не упустить» своих лентяев-сыновей. Наверно это не столь повлияло на мои тогдашние успехи, сколько явило собой пример на будущее: теперь я непременный участник всех школьных мероприятий, прибегающих к услугам семьи; я знаю цену родительской опеке.

И вот мой старый друг возвращается после двадцати лет почти беспрерывного отсутствия и поселяется у родителей. Тем самым он прямиком отправляет их в ад, ибо известно, что «ад – это другие», особенно если среди «других» находятся ваши пьющие мужья, жёны, дочери, сыновья… Но ведь ад не приспособлен для жизни, и своим примером подруга моей мамы подтверждает это (их дружба оказалась прочнее нашей – её оборвала только почти одновременная смерть обеих). До того жизнерадостная, подвижная женщина, одна из тех, что никогда не приводят на ум слово старуха, всегда оставаясь просто «пожилыми дамами», – она теряет способность передвигаться, её единственным окном в мир, точнее, маленьким слуховым оконцем становится телефон, и он ежедневно заявляет о себе звонком на нашем письменном столе. Мама снимает трубку; попросив немного подождать, закутывается в необъятный бабушкин шерстяной платок и садится в кресло у окна, приготовясь выслушать очередное действие драмы. Вечером, разогревая на кухне ужин, подавая на стол, моя посуду, – я тем временем курю у открытой форточки – мама пересказывает мне происшедшее там, стремясь не упустить ни малейшей подробности из тех что поведаны ей, а те что остались «за кадром», нам с ней легко вообразить, потому что мы знаем и другую похожую историю – приключившуюся с моим двоюродным братом Львом; для нас она своего рода эталон, с которым мы сравниваем (если такое сравнение вообще возможно) все истории подобного рода, – устрашающий пример деградации и гибели. Единственный ребёнок в семье моего дяди Михаила, Лев тоже был одарённым мальчиком, но пристрастившись к алкоголю, сначала «свёл в могилу» (мамино выражение) своих родителей, а вскоре и сам повесился. В оправдание он пишет на клочке газеты «Жизнь не удалась» и оставляет сию жалобную ноту на кухонном столе, рядом с которым и примащивается на крюке для шторного карниза. Как будто неудавшаяся жизнь может служить оправданием столь некрасивой смерти.

Сегодня первый день моего отпуска, но мне придётся посвятить его делам, которые я не успел завершить; если я этого не сделаю, за мной потянется беспокойство, и долгожданный отпуск окажется испорченным. Я несу из прихожей свою туго набитую папку (натуральная кожа, подарок от руководимого коллектива по случаю сорокалетия, незаменимая в наших условиях вещь: обладает правом быть проносимой через проходную, чего не скажешь например о портфеле). В ней заключена жаждущая прочтения рукопись моего сотрудника и аспиранта Коли Сиренко; уже неделю я её таскаю с собой, и отступать дальше некуда; я человек совестливый и остро ощущаю порыв молодого диссертанта по направлению к кандидатскому диплому. Таким же был и я двадцать пять лет назад, когда, придя с институтской скамьи, вдруг ощутил этот зуд кладоискателя, наверняка знающего, что где-то поблизости, может быть даже под ногами таятся сокровища. Так называемая научная работа представляет собой некое движение, питаемое, вероятно, энергией от возгорания смеси трёх компонентов: потребности в познании, тщеславия и материального интереса. Разные времена и разные субъекты смешивали их пропорционально своим особенностям, но суть от этого не менялась, – они лишь занимали своё определённое место в трёхмерной системе координат, по осям которой можно прошествовать от простого любопытства до ощущения жгучей тайны, от желания быть признанным в узком кружке единомышленников до жажды всемирной славы, от возможности предаваться лени рядом с вращающимися жерновами до обладания нобелевской премией. В наш потребительский век всё идёт на продажу, была бы лишь красивая упаковка: белковые сосиски в целлофане, скандальные биографии на киноплёнке, разрушительные тайны в красном ледерине. Частица одной из них, маленький довесок к нашему общему делу (впрочем, пока ещё без обложки) лежал теперь передо мной. В сущности, он не придумал ничего особенного – всего-навсего нашёл способ немного повысить надёжность наших «изделий». (Почему-то у нас считается дурным тоном называть выпускаемую нашим предприятием продукцию своим именем; я полагаю, что это своего рода стыдливость, что-то вроде отведения глаз в разговоре, когда совесть не чиста.) Как бы там ни было, Коля выполнил большую работу и заслужил быть выслушанным на учёном совете. В общем-то я давно это знал, всё было проверено практикой много раз, и теперь я лишь окинул единым взглядом эти сто с небольшим страниц, призванные обеспечить их автору «переход в новое качество». Несколько правок я всё же сделал, не для того чтобы оправдать свою роль научного руководителя – просто я питаю слабость к грамматике, а тут с ней обращались без должного уважения. Перекладывая желтоватые листы (я – злостный «нарушитель», ибо выношу с территории «грифованые материалы», но дефицит времени многих из нас вынуждает совершать подобные преступления против «режима») я вспоминаю собственную защиту пятнадцать лет назад: наш старый актовый зал на сто пятьдесят кресел, длинный стол на эстраде для членов учёного совета, и там же – кафедра; выполненные цветной тушью плакаты с формулами и кривыми – предмет моей гордости: я сделал их сам, чтобы доказать, что «могу всё» (с тех пор моей самонадеянности поубавилось); мой друг Салгир дал мне таблетку триоксазина, и когда я читал свою защитительную речь (а я именно читал её, чем заслужил неодобрение некоторых особенно строгих ревнителей сего ритуала) был абсолютно холоден, отнял у слушателей ровно двадцать минут и потом ещё полчаса отвечал на вопросы; оппоненты отозвались обо мне с похвалой, голосование было единодушным, генерал – председатель совета (он же начальник объекта – директор предприятия) пожал мою руку, всё было кончено. Вечером в банкетном зале ресторана «Северный» состоялся ужин, куда я пригласил членов учёного совета (тогда ещё это не возбранялось), оппонентов и весь наличный состав лаборатории, которая меня «взрастила как молодого учёного» (из выступлений на банкете). А было мне от роду тридцать три года, и десять последних принадлежали «фирме» (так мы называем наше предприятие, этот термин пришёл на смену «ящику» в конце пятидесятых годов), где я благополучно пребываю до сих пор, обзаведясь должностью начальника отдела, кабинетом и гипертонической болезнью, которая, должно быть, и сведёт меня в могилу в полном согласии с модой и духом времени. У меня кандидатский оклад и довольно большие премиальные, к отпуску я получаю в конверте «на лечение» и при желании соцстраховскую путёвку в санаторий (раньше ездил на юг, теперь «по состоянию здоровья» вынужден довольствоваться Прибалтикой, Карпатами или Подмосковьем, а с некоторых пор и вовсе предпочитаю деревню). Однако ж на этом благополучие моё кончается: работа нервная, отдел большой, люди «сложные» (несложных людей наверно не существует – это начинаешь понимать, входя с ними в отношения неравноправности) я стараюсь руководить, не используя власть как таковую, и поэтому не всегда встречаю понимание со стороны своего начальства. Моему поколению, читающему Карнеги, уже трудно понять руководителей, основной метод которых состоит в приказании; не помню, чтобы я кому-нибудь что-нибудь приказывал: разумеется, я на этом часто проигрывал в глазах «вышестоящего звена», зато всегда пользовался поддержкой подчинённых. Последнее я ценю больше; не скажу что они готовы за меня в огонь и воду, но стоит мне попросить о чём-то и я, как правило, добиваюсь желаемого. Коля Сиренко, например, однажды встречал на полигоне Новый год. И всё же сколько я помню себя на «фирме», я всегда хотел «уйти». Я хотел уйти «на другую фирму», на преподавательскую работу в вуз (куда меня усиленно звали, соблазняя «свободным режимом» и двухмесячным отпуском, благо я тогда не знал ещё, что преимущества эти оплачиваются ужасающей рутиной; о ней я получил представление позже, когда, всё же решив заработать на всякий случай педагогический стаж, пошёл читать лекции на вечернем отделении; предложенная мне «программа» напоминала собой мумифицированные останки какой-то древней жизни, читать по ней я не мог и не хотел, читал по-своему, за что получил выговор кафедрального начальства и «хлопнул дверью») в Академию внешней торговли, чтобы «ездить» (ах, это пресловутое «ездить») и так далее и тому подобное. Одним словом, куда только я не хотел уйти! Не ушёл потому, что связан с «фирмой» (когда очень плохо, добавляю: будь она трижды неладна! – а то и покрепче оборотец) чем-то таким, что точнее всего можно определить словом пуповина; а пуповину, как известно, самому перерезать не дано. Кроме того, меня просто не отпускали; при определённых условиях сделать это очень легко, цель здесь оправдывает средства, и даже я, при всей своей деликатности, нередко прибегал к этим последним средствам, если мне не хотелось с кем-то расставаться, а тем более если под угрозой находилось дело. Первейшее и самое надёжное из тех средств – повышение оклада. Не скажу – многие, но всегда имеется такая категория лиц, которые пользуются этим, чтобы «выбить» себе повышение, и они (а это, как правило, хорошие работники) легко достигают требуемого. Другой путь – околдовать перспективами «научного роста», учёных степеней и званий, «диссертабельной темой» – соблазнами, противу которых трудно устоять современному молодому человеку. Именно такой жертвой стал Коля Сиренко. И наконец, третий, последний способ – не отпустить человека, применив самое грубое, примитивное насилие: не подписать заявление, не снять с партийного учёта, возбудить «персональное дело», оказать нажим, запугать, и здесь всё определяется соотношением характеров: слабонервные остаются, кто посильнее – идут к районному прокурору и всё равно увольняются. Но «фирма» не склонна расставаться с тем, кто однажды переступил её порог. Больше того, чтобы уменьшить по возможности «утечку информации» по семейным каналам, теперь приветствуется ранее осуждавшаяся «семейственность»: с годами на «фирму» переселяются целыми фамильными кланами, от дедушек и бабушек до внуков, включая боковые ответвления: зятьёв, невесток, племянников, золовок, шуринов и даже сватов. В результате оказывается, что в твоём отделе изволит трудиться родственник твоего непосредственного начальника; это узнаёшь в тот самый момент, когда, истощив своё терпение, решаешь наконец любым путём избавиться от нерадивого или неспособного работника, и ты призываешь его к себе, чтобы «поставить точку над i», но в это время раздаётся звонок из отдела кадров, и тебе вежливо советуют «не торопиться», «ещё раз проверить», «подобрать подходящую работу» и, наконец, написать докладную с просьбой о переводе такого-то в другой отдел. Однако учитывая, что происходит это нечасто, я должен определённо сказать, что семейственность в нашей ситуации выглядит, безусловно, явлением положительным: по отношению к молодёжи чувствуешь себя в роли школьного учителя, который всегда может пожаловаться на отбившегося от рук его родителям (или дедушкам, бабушкам, дядям, тётям) и таким образом призвать к порядку. Не один раз и весьма эффективно я прибегал к этой мере и поэтому, повторяю, я – «за». Когда на «фирме» перестали давать «бронь», то есть отсрочку от службы в армии, поток молодых родственников резко сократился; думаю, что это временно.

 

Ровно в семь я сложил бумаги обратно в папку и отнёс в прихожую. Мой день подчинён жёсткому распорядку, и я стараюсь не нарушать его даже по праздникам; благодаря тому я легко отрываюсь от дел и возвращаюсь к ним, подчиняясь лишь показаниям часовой стрелки; я прерываю любое самое важное совещание, чтобы сотрудники моего отдела могли вовремя пообедать, и я ни разу ещё не нарушил этого правила. Вернувшись на кухню, я включил конфорку под чайником и выглянул в окно. Надеюсь, где-то кто-то в нашем городе ещё выглядывает в окна, мои же действия лишь условно подпадают под это определение, – я всего-навсего подошёл к стеклу, прижался к нему лбом и скосил глаза вправо вниз, туда, где перед въездом на завод алюминиевых сплавов расположилась наша автостоянка. Почти бессознательно отметив, что машина на месте (куда же ей деваться? – ведь стоянка охраняется) я поднял глаза и остановил их на зелёном островке останкинского леса, виднеющемся между телебашней и трубами ТЭЦ, над которыми красиво курился вулканический дымок. Сегодня видимость была хорошая, дымы от алюминиевого завода тянулись вверх, предвещая вёдро; можно было бы и открыть малую створку окна, только это в принципе не имело смысла, – марля, натянутая на оконной раме для защиты от комаров и пыли, источаемой заводскими трубами, всё равно не дала бы мне возможности выглянуть, как я любил это делать в старом доме, открывая по утрам окно как объятие навстречу утопающим в траве и акациях старым тополям. Здесь, на одиннадцатом этаже, царил город, в своём роде совершенный урбанистический пейзаж, со всеми его законными атрибутами – железной дорогой, двумя мостами, десятком труб и сотнями белых, розовых, жёлтых, стоящих и лежащих коробок-домов, дробящих солнце стёклами своих окон на тысячи маленьких солнц и прячущих эти солнца в кухнях и комнатах, почти неотличимо, я знаю, похожих друг на друга – если не обстановкой, то уж наверняка пейзажами, заключёнными – на взгляд изнутри – в рамы оконных переплётов.

От созерцания любезного моему сердцу квадратика леса на горизонте меня оторвало бульканье в кастрюле с овсяной кашей (фирменное блюдо, которым я кормлю по утрам семейство); пора было приступать к побудке. Разбудить моих домочадцев – задача не из простых, все они молоды, а молодости требуется много сна. Моя семья – это сын, дочь, её муж и их двухлетняя дочка – моя внучка. Моя жена умерла двенадцать лет назад. Тогда, оставшись с двумя детьми на руках, я растерялся: мама страдала от гипертонии, рассчитывать на её помощь я не мог; единственным выходом из создавшегося положения мне виделся новый брак, но прошло время, а я так и не женился. Когда меня спрашивают – почему? – я стараюсь уйти от ответа, ибо сам этого не знаю. Как бы то ни было, я выкрутился с помощью детского сада, «продлёнки», старушки-мамы (моя тёща тогда ещё работала, оставаясь жить на юге, в том самом городке, куда я теперь собираюсь отдыхать; позже, выйдя на пенсию, она переехала в Москву и теперь живёт отдельно от нас в коммунальной квартире в центре города) и сердобольных соседей – в старом доме они были немаловажной особенностью. Мои дети выросли, и хотя я знаю, что любить детей – значит уметь отдаляться от них, единственно чего я хочу – это сохранить существующее положение вещей. Я знаю, что мне это не удастся, ещё немного – вырастет и женится сын, возможно, уйдёт из дома, и тогда всё равно мне придётся подумать о моей приближающейся одинокой старости; но сейчас я стараюсь не думать о ней, достаточно того, что она придёт.