Гоголиана. Писатель и Пространство

Tekst
1
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Гоголь и воздух

Гоголь воздух любил. Много думал о нем, писал. Воздух не был для него чем-то неощутимым, прозрачным, бесцветным, однородным. Во время всякого движения воздух для Гоголя очень заметно менялся, как меняются по пути ландшафты. Однажды он пожаловался Михаилу Погодину, что дорога из Австрии в Италию не подействовала на него исцеляюще. «Тут мало было перемен воздуха»[1], – объяснял он. Гоголь никогда не говорил, что он дышит воздухом. Он его «пил», «втягивал», «слышал», чувствовал на себе его «теплые поцелуи», видел его «невидимый небесный блеск». И потому он ощущал перемены воздуха так же явственно, как перемены ландшафтов. Чем? Всем: глазами, ушами, языком, кожей, носом. О носе, конечно же, надо сказать отдельно.

Господь не случайно наделил Гоголя острым и выдающимся во всех смыслах носом. Ни один писатель на Земле не имеет в качестве наиболее узнаваемого символа своей внешности какую-либо единственную и отдельно взятую часть своего лица. Мы не можем – во всяком случае, у нас нет на то серьезной причины – рассуждать обособленно, например, о маленьком скошенном подбородке Пушкина или о больших, по-детски оттопыренных ушах Кафки.

О носе Гоголя можно – и должно – говорить серьезно. Хотя бы потому, что этот знаменитый нос – цепкий, тонко чувствующий, бросающийся в глаза и в ум при одной только мысли о Гоголе, – этот нос наглядно выражает важнейшее свойство физической природы Гоголя – ее устремленность к воздуху, некоторую даже жадность на воздух, доходившую у Гоголя до веселого помешательства. «Что за воздух! – писал он весной 1838 года о римском воздухе Марии Балабиной. – Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере 700 ангелов влетают в носовые ноздри <…> Верите, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше – ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны».

Примечательно, что с носом майора Ковалева произошла обратная метаморфоза. У носа появились и глаза, и руки, и ноги, и мундир статского советника. Но сущность метаморфозы была та же – приобретение носом, этим главным органом, которым Гоголь дегустировал переменчивый воздух планеты, бытийной самостоятельности. Здесь следовало бы, конечно, сказать, подчиняясь во всем метафоре: дегустировал воздухи. Но только Гоголю, глубоко чувствовавшему яркую разнообразность воздуха, его пеструю раздробленность, дано было свободно – без особого умственного усилия, необходимого для снятия оков грамматики, – употреблять во множественном числе существительное воздух, которое относится к разряду singularia tantum. Фрейлине двора Александре Смирновой он, например, так описывал воздух Парижа, сообщая о своей поездке туда зимой 1845 года: «Но Париж, или, лучше воздух Парижа, или лучше, испарения воздухов парижских обитателей, пребывающие здесь наместо воздуха, помогли мне не много и даже вновь расстроили приобретенное переездом и дорогою…»

Наделенный таким зрением, которое способно было расцвечивать и уплотнять воздух до непроницаемости, до явной вещественности, он мог видеть «играющую пестроту домов, церквей и дворцов» не в воздухе, а на воздухе – «на тонком небесном воздухе, блиставшем непостижимою голубизною» («Рим»).

Воздух для Гоголя был самой ощутительной субстанцией мироздания, о чем свидетельствует и то обстоятельство, что он с полной естественностью, не давая даже почувствовать необычности своей речи, применял по отношению к воздуху такой глагол, как «пользоваться». Пользоваться воздухом. Он так и написал однажды матери, объясняя ей, почему он не может теперь вернуться домой из Италии: «Благодетельный воздух этой земли действует спасительно. И только долговременное пользование им может одно меня совершенно освободить от моей болезни».

Каким-то особым чутьем он чувствовал не только тот воздух, который был вокруг него, но и все другие воздухи мира, отдаленные от него. Именно поэтому он смог однажды поставить общий диагноз планетарному воздуху. Это случилось 2 января 1844 года. Гоголь жил тогда в Ницце – «засел в Ницце», как он писал друзьям. Он скрывался там от дурной погоды, от неотступных дождей, преследовавших его в ту зиму по всей Европе. В Ницце, где он поселился на берегу, в тихом предместье, «в виду небольшого хвостика моря», погода стояла превосходная. В воздухе не было ни малейшего ветерка. С утра до вечера светило яркое солнце. Стараясь вести «жизнь уединенную и преданную размышлениям», Гоголь нарочно избегал частых встреч с русскими знакомыми – с семействами Виельгорских, Мещерских, Соллогубов, которые жили в Ницце. Он даже не давал себе волю часто видеться со своим задушевным другом – фрейлиной Смирновой, потому что в Ницце он намеревался жарко работать. И намерение это было столь твердым, что он, по его собственному выражению, готов был даже «насильно заставить себя что-нибудь сделать». Но несмотря на все старания, подкрепленные чудесной погодой и задумчивым уединением, работа не шла. Ему не писалось. Что-то неясное, неуловимое наводило на него тоску и томление, мешало «как следует работать».

2 января Гоголь, как всегда, вышел рано утром к морю, чтоб посмотреть на него вблизи. Он постоял на берегу; вслушался, вгляделся в морскую утреннюю даль, шевельнул тонкими носовыми крыльями. И вдруг понял, в чем дело. Воздух! Что-то случилось в ту зиму с воздухом мира.

Возвратившись домой, Гоголь написал короткое послание поэту Николаю Языкову, в котором среди прочего сообщил:

«Чувствую, что неспокойство духа, смешанное с непонятною тоскою, есть ныне болезнь повсеместная, следствие какого-то тягостного расположения в воздухе».

Кроме Языкова и самого Гоголя, который вскоре уехал из Ниццы все в той же беспробудной тоске, больше никто не знал об истинном положении дел в воздухе.

Гоголь и ад

Трудно, не хочется даже думать, что Гоголь – в аду.

Но все же мы обязаны – хотя бы в коротких словах – сказать, из чего бы мог состоять гоголевский ад. Это, во-первых, холод. Во-вторых, неподвижность. И в-третьих, немцы.

О безумном страхе Гоголя перед холодом и неподвижностью (невозможностью ехать, находиться в дороге) нет нужды говорить подробно. Не было для Гоголя ничего ужаснее стужи, нетопленой сумрачной квартиры, мертвых белых снегов и такого безденежья, при котором нельзя было в любую минуту броситься в дилижанс на верхний этаж (он любил брать верхнее место), запрыгнуть в легонькую коляску или устроиться у окна в просторном омнибусе, то есть, как он сам выражался, «сделать езды и путешествия». Квартиру, кстати сказать, Гоголь всегда выбирал себе с таким трепетом, с каким это не делал ни один странствующий русский писатель. На само это дело найма квартиры он смотрел как на священный обряд, вмешивая сюда и Провидение и Господа Бога, и чудесные силы. «Бог простер здесь надо мной свое покровительство, – писал он Жуковскому из Парижа, – и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой, и я блаженствую; снова весел».

Что же касается отношения Гоголя к немцам, то оно тоже слишком известно, чтоб пускаться в детальное исследование этого вопроса. Да и с какой целью? Объяснить?.. Оправдать?.. Нет. Никаких объяснений и оправданий быть не может. На немцев и Германию Гоголь вылил столько несправедливого яда, что никто бы не стал возражать, если бы немцы и Германия сказали, что Гоголь за эту свою ядовитость именно ада и заслуживает.

В самом деле, каким сказочным великодушием должны обладать немцы, чтобы простить Гоголю такие, например, мнения: «По мне, Германия есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего пива». Или такие жалобы: «Опять я увижу эту подлую Германию, гадкую, запачканную и закопченную табачищем…»

Впрочем, если бы кто-то и взял на себя благородный (но скорее всего, тщетный) труд как-нибудь загладить перед немцами несомненную вину Гоголя, то этот кто-то должен был бы осторожно и учтиво, самым тихим голосом, осознавая всю сложность своего положения, высказаться в том духе, что Гоголь вовсе не потому не любил Германию и немцев, что испытывал к ним какую-то изначальную враждебность, а потому что вдруг слишком сильно полюбил другую страну и нацию: Италию и итальянцев. «Как показались мне гадки немцы после италианцев, немцы со всею их мелкою честностью и эгоизмом!» – писал он в 1838 году Марии Балабиной. Здесь следовало бы деликатно обратить внимание немцев на это очень важное после.

До – Гоголь не только не презирал Германию, эту первую страну, которую он увидел за рубежами Российской империи в августе 1829 года, приплыв на пароходе в Любек, и которую затем основательно изучил во время путешествия по ней в 1836 году, но был влюблен в Германию не меньше, чем Жуковский. Долгие годы Гоголь, как явствует из его писем к поэту, искренне восхищался Германией – «даже, может, с большею живостью, нежели как я въехал в первый раз в Италию», уверял он Жуковского. Это подтверждают и его письма 1829 и 1836 годов к матери и сестрам, где Гоголь именно с живым восхищением и любовной теплотой пишет и о самих немцах, которых он называет «добрыми немцами», поражаясь их «учтивостью и какой-то прелестью обращения»; пишет и об их «прекрасных» городах – о Гамбурге, в котором «жить очень весело», об Ахене, вид которого «с горы чудо как хорош», о «щеголе Франкфурте», который «очень хорошо выстроен, уютный, светленький и окружен со всех сторон предлинным и прекрасным садом», о «вольном торговом городе» Любеке, где «чистота в домах необыкновенная; неприятного запаху нет вовсе в целом городе» и где «домики, разбросанные за городом, увитые и усаженные деревьями, кустарниками и цветами, прелестны…»

 

Эта была, так сказать, ранняя гоголевская Германия – светлая, почти райская, утопающая в садах, в цветах, в тонком благоухании, населенная улыбчивыми и красивыми жителями. Потом появилась другая Германия, поздняя и тоже гоголевская, но уже вполне адская – страшная, ужасающая, окутанная серым студеным воздухом, потонувшая в пиве, в грязи и в табачной копоти. А главное, появились и соответствующие такой неземной – подземной – Германии обитатели: «гадкие немцы», этакие анчутки. Потом, после, когда случилось то, что случилось. Когда Гоголю открылся его Эдем – райская страна Италия и ее обитатели – итальянцы, которых он не просто полюбил, найдя в них и открытость, и великодушие, и подвижный находчивый ум, и детскую жизнерадостность, и мужественную гордость. Нет, он полюбил их так, что с некоторых пор – как раз с тех пор, когда любая поездка на север, за Альпы, начала представляться ему жутким путешествием в некое адское пространство, в некую «подлую Германию», – с этого времени он стал «почитать всякого итальянца священною особою», как свидетельствует живший с ним в Риме Николай Языков; «почему его и обманывают на каждом шагу», – с прозаической грустью добавляет поэт. Гоголь, конечно, не мог разделять этой грусти. Итальянцам он прощал абсолютно все, включая и обманы, наносившие ущерб его кошельку. Даже умилялся, когда какой-нибудь пылкий пройдоха сапожник жульнически подсовывал ему, вознося их если не до небес, то до ног самого Папы Римского, совершенно негодные сапоги. Немцам же не прощал ничего. В немцах Гоголя раздражало все – начиная от «мелкой честности» и кончая телесной полнотой, встречающейся, разумеется, у представителей любой нации. Полных немцев Гоголь просто боялся, хотя поначалу он только подшучивал над своим страхом. «Вы знаете, что такое дилижанс? – объяснял он сестрам. – Это карета, в которую всякий, заплативши за свое место, имеет право сесть. В середине кареты сидят по шести человек. Если со мною рядом будут сидеть два тоненьких немца, то это будет хорошо: мне будет просторно. Если же усядутся толстые немцы, то плохо: они меня прижмут. Впрочем, я одного из них сделаю себе подушкой и буду спать на нем».

Потом, когда весь мир разделился в его душе на адскую Германию и райскую Италию, ему было не до шуток. Он и кресло-то на верхнем этаже дилижанса брал потому, что опасался ездить внизу на общей скамейке – все ему чудилось, что его «прижмут» там «толстые немцы».

Как бы то ни было, нужно признать, что эти «гадкие» и «толстые» гоголевские немцы, возникшие как явная противоположность «священным» итальянцам, никакого отношения к повседневной реальности не имели. И те и другие, скорее, имели отношение к тому, что называется структурой мифа, которая не допускает существование такого мира, где есть, например, одни только асы и нет другой, противопоставленной им группы богов и существ – ванов, етунов, цвергов, норн и валькирий…

Однако если бы немцы нашли эти объяснения абсолютно неудовлетворительными, то можно было бы довести до их сведения одно очень важное обстоятельство, которое, впрочем, тоже нисколько не извиняет Гоголя, а лишь позволяет иначе взглянуть на дело.

С того времени, как Гоголь затеял главное творение своей жизни, то, которое, по его убеждению, должно было «все искупить», – «Мертвые души», – он стал любить только те страны, где ему благополучно писалось. А такая страна была только одна – Италия. Отношение же его к другим странам напрямую зависело от того, насколько плохо (хорошо вне Италии быть не могло) продвигались там «Мертвые души». И если в каких-то странах они не продвигались вовсе (что чаще всего случалось в Германии и Швейцарии, ибо Гоголь, отрываясь от работы, ездил туда в самом угрюмом расположении духа, по принуждению своих болезней – лечиться на водах), то такие страны превращались для него в сущий ад. Примечательно, что Гоголь иногда полностью отдавал себе отчет в том, что мрачность этого заальпийского ада есть мрачность кажущаяся, предназначенная, как и свет итальянского рая, лично для него: «Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми; все пахнет севером после нее. И как вспомню, что я должен буду прожить месяц, а может, и более, вдали от нее (холера, по всем вероятностям, не оставит Рим раньше месяца), то, мне кажется, я заживо вижу перед собою вечность», – писал он Николаю Прокоповичу из Женевы. Слово «кажется» в этом коротком отрывке повторяется трижды.

Еще более примечательно, что образ любой страны, прилегающей к зоне гоголевского ада, мог в глазах Гоголя резко измениться, если в этой стране сдвигались с места «Мертвые души». Есть два его письма, удаленные друг от друга во времени всего на полтора месяца: одно – к Прокоповичу, другое – к Жуковскому. В обоих – Гоголь описывает Швейцарию. В первом – жалуется: «В Женеве я прожил больше месяца, но наконец не стало мочи от здешнего глупого климата. Ветры здесь грознее петербургских. Совершенный Тобольск. Еду теперь в маленький городок Веве, который находится на этом же озере недалеко от известного тебе замка Шильона. Там климат совершенно другой, потому что с севера заслоняет гора».

В Веве он, как и обещал Прокоповичу, вскоре переехал. И во втором письме – к Жуковскому – о своей жизни в Швейцарии он уже отчитывался так: «Осень в Веве наконец настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за “Мертвых душ”, которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне с тех пор лучше, серо-лилово-голубо-синие-розовые ее горы легче и воздушнее».

Можно, конечно, закрыть глаза на очевидные вещи и простодушно утверждать, что это именно благодаря удачно расположенной горе вдруг явились вместо «совершенного Тобольска» и тепло, и воздушность, и легкость, и играющая красочность природы; а эти изменения в свою очередь вызвали в Гоголе вдохновение, и работа, не удававшаяся в Женеве, в Веве мирно и благостно потекла. Но это значило бы путать причину со следствиями.

Очень возможно (хотя нельзя на этом настаивать), что если бы Гоголю с таким же постоянством, как в Риме, писалось бы во Франкфурте или в Любеке, то сады бы их не померкли, не погрузились бы в вонь и грязь, а превратились бы в райские кущи; а вскоре, быть может, объявились бы где-нибудь в отгороженном мире, за Альпами, некие «гадкие итальянцы», во всем противоположные возлюбленным немцам…

Но если бы и эти суждения показались немцам неубедительными, то нужно было бы, не теряя надежды, предложить их вниманию… Но нет, довольно!

Довольно уклоняться от слов, произносить которые и трудно, и мучительно. Итак, ад Гоголя:

Гоголь вечно сидит посреди заснеженной Германии в холодной прокуренной комнате без камина и печки, стиснутый со всех сторон дородными немцами.

Гоголь и призрак точки

В качестве убийственного примера совершенно неизъяснимой, отвратительной (быть может, просто издевательской) лживости Гоголя крупнейший историк российской изящной словесности, автор торжественных, многажды переизданных хрестоматий по русской литературе, профессор Алексей Галахов (1807–1892) приводит следующий случай, рассказанный ему актером Михаилом Щепкиным. Осенью 1848 года Гоголь жил в Москве у Погодина на Девичьем поле. Он еще не переселился к графу А.П.Толстому на Никитский бульвар в дом Талызина, давно уж намеченный ангелом Азраилом для сокровенной встречи (ранним утром в четверг 21 февраля 1852 года) с тем весьма непоседливым сочинителем, который недвижным стенам предпочитал коляску, вагон, ландолет и которого к месту могло пригвоздить только «тяжелое расстройство нервическое», наконец-таки охватившее его в полную силу в талызинском доме. В доме же Погодина – на предпоследней московской станции – путешественник еще азартно перебирал лошадей, выискивал самых свежих и статных, помышляя все ж таки доскакать до светозарной точки – до окончания второго тома «Мертвых душ», жадно ожидаемого литературной общественностью, которая мягко, сердечно, с той задушевной бесцеремонностью, что свойственна обожателям таланта, поторапливала сочинителя, не ведая о том, какая сила, какое искрометное божество должно было слететь к нему, чтоб он мгновенно уверовал в невозможное, в немыслимое, в совершенно невероятное. Или, точнее, в то, что таковым казалось минуту назад…

Гоголь сам не знал, как называть это таинственное божество, которое устраняло перед ним иллюзию незавершенности, внушая сначала ему, сочинителю, а затем и какому-нибудь будущему, бесконечно взыскательному читателю, каким, скажем, считался граф Лев Толстой, удивительно прочную веру в законченность явно незаконченного сочинения. Но Гоголь, кажется, всегда отдавал себе отчет в том, что только оно, «недоступное земле Божество», «жизнь души моей», «хранитель», «ангел», «мой гений» («О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой гений!»), – только оно давало ему способность заставить некую точку излучать особенный свет… некую – любую – точку, незатейливый знак препинания, знаменующий собою (по воле божества) уже не препинание, а вдохновенное молчание, окончание, завершенность…

Итак, его поторапливали, его навещали.

Навещавшие ласково спрашивали, над какою именно главою вожделенного второго тома «Мертвых душ» он теперь изволит работать, а главное, как она, эта «необходимая Отечеству» работа, продвигается и далеко ли до выхода в свет заведомо блистательной книги. Гоголь не лгал. Он отвечал, что работа продвигается из рук вон плохо, что «иное слово приходится вытягивать клещами» – откуда? Оттуда же, откуда вытянуты были клещами слова «Женитьбы», «Коляски», «Носа» – оттуда, где таятся в строгом и стройном порядке все тексты, когда-либо написанные, пишущиеся, предназначенные написанию – «проявлению», как сказали бы те многомудрые риши, которые на санскрите называли это незримое оттуда «Авьякта Парвой» – «Непроявленной Книгой», единственно законченной и совершенной Книгой, частично известной ныне живущим по некоторым разрозненным, неясным, до поры бессвязным фрагментам: «Нос»… «Одиссея»… «Искусство кулинарии»… «Закат Европы»… «Авеста»… «Справочник пчеловода»… «Махабхарата»…

Гоголь не лгал и относительно сроков окончания книги. Еще в 1843 году, когда с написанием второго тома «Мертвых душ» его назойливо поторапливал друг-литератор Степан Шевырев, предательски поместивший в своем «Москвитянине» облыжное уведомление о полном окончании поэмы, якобы уже готовой к печати, Гоголь, с трудом облекая неудержимое чувство гнева в благоразумно-учтивые и назидательно-рассудительные слова, нечаянно приоткрыл Шевыреву свою давнюю тайну: «Иногда силой внутреннего глаза и уха я вижу и слышу время и место, когда должна выйти в свет моя книга», – признался он заботливому понукателю в письме из Рима от 28 февраля. И тут же, как бы виновато, добавил: «Не осуждай меня. Есть вещи, которые нельзя изъяснить. Есть голос, повелевающий нам, перед которым ничтожен наш жалкий рассудок, есть много того, что может только почувствоваться глубиною души в минуты слез и молитв, а не в минуты житейских расчетов!».

Тогда, в феврале 1843 года, Гоголь ощущал, что божество сияющей точки, призванное слезами и молитвами, явится к нему через два года. «И не раньше! – настаивал он. – Даже если предположить беспрерывную и ничем не останавливаемую работу». Ибо божеству нет никакого дела до того, как продвигается работа. Оно явится в некую фантастическую минуту, и сочинителю «почувствуется глубиною души», что работа, даже если она совершенно никак не продвигалась, блестяще закончена.

О двух же годах он толковал и спустя полгода другому любезному понукателю, гимназическому товарищу, поэту Николаю Прокоповичу, урезонивая его гораздо более резко, чем Шевырева: «Стыдно тебе быть таким ребенком и не знать этого!» Того, что от Гоголя, лично от Гоголя «менее всего можно требовать скорости». Что же касается божества, то оно внушило Гоголю отписать из Мюнхена простодушному Прокоповичу: «“Мертвых душ” не только не приготовлен второй том к печати, но даже и не написан. И раньше двух лет не может выйти в свет», а среди причин медлительности покорно назвать равнодушной скороговоркой ту, что стала уже привычной для публики: «терплю всякие помешательства от всяких болезненных припадков».

Через два года нечто, называемое теперь литературоведами «первоначальной редакцией второго тома “Мертвых душ”», действительно было написано, но в свет не вышло, а вышло в источник света – в огонь. Божество обмануло. Или «голос, повелевающий нам», был расслышан Гоголем недостаточно ясно. Так или иначе, долгожданная точка не просияла ни в рукописи, ни в воображении Гоголя (что равнозначно), ни в вероломном огне, соблазнившем доверчивого сочинителя лживым посулом исторгнуть в воздух летучей искрой эту вечно искомую точку.

 

И посему работа продолжалась.

Она продолжалась и в 1848 году, когда Гоголь жил в Москве у Погодина. Во всяком случае, всем, навещавшим его в погодинском доме, в том числе и актеру Щепкину, Гоголь, по словам Алексея Галахова, твердил одно и то же – что он трудится над вторым томом «Мертвых душ». Однако сроки окончания труда он называл теперь разные, иногда совершенно фантастические. Поэту и переводчику Николаю Бергу, который, кажется, обстоятельнее других вникал во все тонкости и особенности гоголевского процесса письма, пристально всматриваясь в таинственное как и мало интересуясь всем известным что, припоминается «довольно сбивчивый разговор», в котором Гоголь, «то оживляясь и желчно браня публику-дуру, то вдруг замолкая надолго и впадая в какое-то стеклянное бесчувствие», требовал дать ему аж 25 лет на отделку второго тома «Мертвых душ» – на проявление одного из самых неподатливых фрагментов «Авьякта Парвы». Впрочем, Бергу этот нешуточный срок («Прямо-таки каторжный срок», – замечает он) вовсе не казался фантастическим. Как и многие друзья-современники Гоголя, Берг (Бергу это можно без оглядки простить, ибо он искренне, совершенно искренне хотел знать даже то, на какого сорта и формата бумаге и, в особенности, какими чернилами – «орешковыми, с бронзовой искоркой!» – пишет скрытный Николай Васильевич) никогда не упускал случая тайком заглянуть в рабочую рукопись Гоголя. И как многие, Берг с удивлением обнаруживал, что Гоголь «вовсе даже и не рисуется», говоря то с веселой досадой, то с беспомощным сожалением о тех незримых, метафизического происхождения клещах, которыми ему приходится вытягивать («из сумрачной области непроявленного в область яснопламенного Агни, в область земного света», – как пели вдохновенные риши) слова, предложения, периоды, многоточия и перлоподобные точки. Иногда эти клещи, о которых Гоголь с особенным постоянством твердил осенью 1848 года – Погодину, Шевыреву, отцу и сыну Щепкиным, Бергу, – застревали в некоем мучительно неясном пространстве между горней «Авьякта Парвой» и дольней рукописью, усыпанной шариками скатанного хлеба и измаранной орешковыми чернилами, надолго, очень надолго. По подсчетам Берга, навестившего Гоголя 17 октября 1848 года, то есть на третий день его водворения в доме Погодина, а затем повторившего визит в средине декабря (и в тот, и в другой раз счастливчику Бергу представился случай взглянуть мимоходом на рукопись), Гоголь восемь недель отчаянно писал одно и то же предложение, «внешне уже представлявшее из себя, – повествует Берг, – какое-то баснословное сооружение. Что же до его внутреннего содержания, то судить о нем мог теперь только Всевышний…»

И вот за работой именно над этим загадочным предложением (судя по датам, означенным Бергом) и заставал Гоголя почти ежедневно навещавший его в этот период Михаил Щепкин, странный случай с которым заставил автора хрестоматий Алексея Галахова изумляться бессмысленной лживости Гоголя.

Щепкин, в отличие от Берга, никогда не заглядывал в рукописи Гоголя и потому о том, как продвигается работа над вторым томом «Мертвых душ», судил лишь по настроению Николая Васильевича. Однажды, придя к нему для обычной житейской беседы, не имеющей отношения к литературе, – Гоголь в последнее время любил только такие – о том о сем – легкомысленные беседы, мгновенно мрачнея и холодея, как только речь заходила о его писаниях, в особенности же о «Мертвых душах», – Щепкин увидел, что Гоголь сидит за письменным столом необычайно веселый и счастливый. До такой степени веселый и счастливый, что Щепкин в замешательстве был вынужден поинтересоваться, в полном ли Гоголь здравии, то есть не намерен ли он «вдруг и разом» погрузиться в «мертвящую остылость чувств», предвестниками которых, по верному наблюдению Щепкина, часто бывали приступы беспричинной радости, изводившие Гоголя не меньше, чем приступы «жизненного онемения». Не услышав ответа, но и не обнаружив никакой ужасающей перемены в лице и во взгляде Гоголя, – Гоголь по-прежнему, обхватив руками приподнятое колено, высоко и торжественно держа голову, сидел на мягком гамбсовском стуле и с затаенно-выжидательным выражением смотрел на гостя – Щепкин уже с облегчением, хотя и без должной уверенности, сохраняя оттенок ласковой настороженности в голосе, произнес: «Заметно, что вы в хорошем расположении духа, а?»

И тут вдруг Гоголь, как бы уже не в силах лукаво выманивать из Щепкина иные наводящие вопросы – уже не в силах медлить с торжественным сообщением о том главном, величественном и долгожданном, что вселило в него чувство победоносной радости и счастливого свершения, воскликнул: «Ты угадал! Поздравь меня: кончил работу».

Да, в тот день, 14 декабря 1848 года, как раз в тот день, когда в дом Погодина нанес свой второй визит любопытник и подглядчик Берг, Гоголь, по сведениям Галахова, изложенным в февральской книжке «Исторического вестника» за 1892 год, объявил Щепкину о полном и окончательном завершении работы над вторым томом «Мертвых душ», а стало быть, и над всей поэмой, наконец-таки озаренной – точно украинская «вдохновенная, небесно ухающая ночь» сиятельно полной луною – таинственным божеством всезавершающей точки.

Нет нужды говорить о том, в какой бурный восторг повергло Щепкина это знаменательное объявление. «Щепкин от удовольствия чуть не пустился в пляс», – пишет Галахов. Понимая всю глубину и значительность свершившегося – для России, современников и будущих поколений, – Щепкин поминутно «и на все лады» поздравлял автора, кланялся ему в пояс от имени всех соотечественников; говорил речи; обнимал бесценного Николая Васильевича, целовал его, хватал его за руки, пытался кружить его в вальсе; охая, падал на диван и снова вскакивал, чтоб целовать, поздравлять, кланяться и кружить. Щепкин просто сходил с ума. Гоголь же на все эти пламенные изъявления то строгих гражданско-читательских, то вольных дружеских чувств отвечал виновато-счастливой улыбкой творца, в трудах заслужившего обременительную признательность.

Наконец настала минута прощания. Гоголь, оставаясь все в том же расположении духа, в каком его застал около часу назад явно желанный гость, спросил у Щепкина, провожая того к дверям своей комнаты: «Ты где сегодня обедаешь?» Щепкин ответил, что обедать он собирался у Аксаковых, но в силу открывшихся ему только что столь значительных обстоятельств… «Прекрасно, я обедаю там же», – перебил его Гоголь и, много теплее обычного простившись с Щепкиным, направился к своему письменному столу и уже у самого стола, не оглядываясь, добавил: «Там все сойдемся и наговоримся».

Легко представить, с каким волнительным нетерпением, с какими трепетными мыслями, искрометными тостами и сбивчивыми речами в кружащейся голове мчался на этот обед у Аксаковых нечаянно осчастливленный Щепкин – в тот час единственный на всю Россию обладатель долго-, настойчиво- и томительножданной вести: «Мертвые души» написаны!

Гораздо труднее представить, какие противоречивые чувства вспыхнули в дружески преданном Гоголю сердце актера Щепкина во время той драматической – а если уж не избегать здесь давно напрашивающейся риторики, то самой драматической во всей истории русской литературы – сцены за обедом в доме Аксаковых, которой следовало бы отвести страницы во всех прошлых и будущих хрестоматиях и которую автор хрестоматий Галахов описал очень скупо, – увы, очень скупо, не вдаваясь в столь важные для нас подробности. Впрочем, по Галахову, и без подробностей все выглядело впечатляюще и отвратительно, как бывает впечатляющей и отвратительной всякая ложь.

Как только гости, шумно наполнившие дом Аксаковых, расселись за длинным столом и, как водится, на мгновение поутихли, Щепкин поднялся, обвел всех многозначительным взглядом и торжественно возгласил:

– Господа! Поздравьте Николая Васильевича. Он окончил вторую часть «Мертвых душ»!

1Здесь и далее курсив мой (прим. автора).