Я – учитель. Воспоминания

Tekst
0
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

4

Разумеется, о санитарии стойленцы имели свои вековечные понятия. Так бабка Мавра поучала:

– Без глистов нет на свете человека. Глист от картохи заводится. Лечиться от него не надо: не вылечишься. Съешь картоху – и в нутро опять пройдёт глист. Так и будет бесперечь.

Утирались все одним полотенцем. В него же и сморкались старшие члены семьи и гости. Наволочки на подушках не мылись полугодиями. Бельё не менялось до тех пор, пока в нём не заведутся вши.

За едой вокруг деревянного стола усаживалась вся семья. Кому не хватало места на лавках, ели стоя, дотягиваясь к черепушке через головы сидящих. Тарелок не водилось. Ложки – деревянные, увесистые, круглые, посиневшие от долгого употребления и небрежного мытья.

Самая большая ложка клалась отцу или дяде Степану. Она предназначалась для двух целей: ею ели и щёлкали по лбу провинившихся за столом ребят. Жевали все в глубоком молчании.

Над головой отца, за картиной «Святая гора Афон», лежал пук лозин. Чуть кто из ребят усмехнется, или поперхнется, или, шутя, толкнёт локтем соседа, отец выхватывает лозину и нещадно «крестит» ею виновника. Тут спасение одно: шмыгай под лавку и отсиживайся до конца общей трапезы, оставаясь голодным. В будни ели почти всегда одно и то же: кулеш, щи капустные, квас и похлёбку. От тяжёлого ржаного хлеба пучило животы. Все дети имели большое пузо и землистый цвет лица.

Нередко еда приносила нам страдания от одного бытового пустяка. Стойленские бабы занимали у соседок керосин, если свой выходил, а идти в лавку было некогда. При этом меркой служил собственный рот заемщицы. Она набирала из бутылки в рот керосин и опускала в свою лампу.

– Помни, кума, я у тебя три рота взяла, – говорилось в заключение операции.

Рта после этого не мыли, считая снадобье «пользительным для нутря». За ужином общая черепушка похлебки или щей пахла керосином, детей рвало, а бабы им на это:

– Ничего, крепче будешь. Ничего!..

В зимнюю стужу прямо с горячей печи ребята бегали на двор за нуждой раздетые и разутые, без шапок и платков. Мальчишки лет до семи по будням портков не носили. Ходили, как и девчонки, в суровых становинах. Конечно, жестоко простуживались. Насморк не проходил. То и дело кто-нибудь из взрослых походя шлёпал нас по затылкам:

– Выбей пули-то из носу!

– Подбери возгри! Ишь, распустил, как индюк.

С нетерпением ребята ожидали одного необыкновенного события. Они хорошо приметили, когда оно произойдет. Перед этим загоняли малышей на печь, отгораживали её от нар попоной, за которой ложилась тётка Варвара. Около неё суетились чужие бабы. С таинственно-сосредоточенными лицами они носили за грязную, лохматую попону тёплую воду в чугунке, полотенца, кружки, ещё что-то. Бабка Никанориха, высокая, сухая старуха, с засученными по локоть рукавами, имела тревожный, деловой вид. За попоной шли разговоры шепотом.

Затем слышались сдержанные тёткины «охи», потом жуткие крики, а через долгое время из-за попоны раздавался писк новорожденного. Все печное население понимало, что родился на свет человек.

По трогательному сельскому обычаю, к нам по очереди, по одной, по две, по три, приходили бабы и приносили подарки для роженицы: бублики, блины, блинцы, колотый сахар, пряники, мёд, сало, яйца, курятину, студень и прочую съедобную благодать. У тетки образовывались запасы съестного. Одной ни за что не съесть. Она отдёргивала попону и неизъяснимо нежным голосом звала:

– Ребятишки, а ребятишки!

Мы скопом кидались к краю печи.

– Нате-ка вот вам…

И давала всем или по кусочку сахара, или по конфете, или по блину. Всё это было невыразимо вкусно. Съедая свой пай, я благодарно смотрел на тётку и на младенца, лежавшего с нею рядом, и думал: «Эх, какая она, оказывается, сердечная, тётка Варвара. Но почему она так редко рожает? Кабы рожала хотя бы раз в неделю, невпроед бы у нас было пряников, конфет и всякой сласти!»

Доморощенные сельские лекари назначали больным очень сильные лекарства и в невиданных дозах. Если «горела душа» (изжога), страдальца кормили толчёным мелом, благо у нас его – горы! Когда трепала «лихоманка» (малярия), пользовали сырыми кишками. Больных «куриной слепотой» водили ночью под куриный насест. К «вассе» (нарывам) привёртывали печёный лук. От «живота» давали выпить чистого дёгтя. Всякие раны засыпали землёй и залепляли паутиной.

Средства эти я испытал и на себе. Не знаю, какая непреоборимая сила организма помогла мне все их превозмочь. Особенно мучило детей физически и нравственно лечение, чтобы не «прудились». В этом случае применялся жестокий метод продёргивания через лошадиный хомут. Главным лекарем выступал дядя Степан, а его ассистентом была тётка Варвара, на сей случай непреклонная. Процедура выполнялась до завтрака. Дядя приносил со двора здоровенный хомут с рыжей кобылы Лыски и спрашивал:

– Ну, кого будем ноне протягивать? Трошкю, Филькю, Андрияшкю или Ванькю?

– Филькю! Он чуть не уплыл ноне!

«Больного» насильно тащили с печи. Он царапался, оскаливал зубы, брыкался, упирался, но, обессиленный и усмиренный, вскоре сидел на нарах. Кто-нибудь из больших держал хомут стоймя. Дядя Степан, схватив за руку мальчонку, продёргивал через хомут, а тетка Варвара лупила по голому заду, приговаривая:

– Просись! Просись на двор, идол ты такой!

Видя это, другие «исцеляемые» забивались в угол печи и трепетали. Но дядя держал строгий порядок: по одной процедуре в день.

Бань стойленцы не строили. В печках не парились. Младенцев мыли в деревянных корытцах. Дети старше семи лет зимой не мылись вовсе. Поэтому лишаи, чесотка, цыпки никогда не сходили.

Старшие члены семьи банились два раза в год – под Рождество и на Пасху. Бабы нагревали в печке чугуны воды. Поздно вечером отец наливал тёплую воду в казанок, захватывал под мышку пестрядинные портки и рубаху и шел в «баню» – в овчарник, где лежал толстый слой навоза. К удивлению овец, несмотря на мороз, «клиент» оголялся и, стуча зубами, быстро оплескивался водой. Вот и вся баня! Затем, надев чистые рубахи (так в Стойле называли белье вообще), он накидывался шубёнкой и бежал в хату – на печь.

Летом хорошо: мы купались в речке ежедневно, а взрослые – под праздники. Мыло стоило дорого. Его заменяло сырое куриное яйцо. Мыло покупалось только для невест и младенцев.

От блошиных укусов тела взрослых и маленьких обитателей нашей избы были усеяны красными пятнами вроде коревой сыпи. В часы досуга бабы по всему Стойлу «искались» – били вшей в головах друг у друга. Некоторые мастерицы в этом искусстве пользовались широкой известностью, к их числу принадлежала тётка Варвара. Недаром к ней приходили бабы со всего села:

– Варюх, а Варюх, поищи! Дюже ловко ты их лоскаешь…

5

Там, где теперь развернулся гигантский Стойленский рудник, в годы моего детства тянулся меж горами длинный лог – ложе высохшей реки. Каждой весной протекали через него талые воды, наволакивая слой плодородной земли.

Издавна стойленцы сажали в логу картофель и подсолнух. Картофель шёл на еду, а подсолнух на продажу. Семечки его были величиной почти с лошадиный зуб. Грызовой подсолнух! Вырастал он высокий, с толстыми будыльями и листьями с лопату. Влага в этих зарослях сохранялась все лето, и травы было невпроворот. Женщины и подростки таскали её мешками на подкормку коров, телят и лошадей.

Меня тоже посылали с утра рвать траву. Сделали даже курень, где я должен был проводить целый день. А вечером за травой приходили взрослые. И пропадал я в логу от тоски и одиночества. Но вот пришла пора цветения подсолнухов, и всё вокруг вспыхнуло золотым пламенем. Я поднимался на увал и как зачарованный часами смотрел на золотую реку, дышавшую горячим, терпким благоуханием. Дивная картина!

Любимой работой деревенских ребят моего времени было вождение лошадей в лес – на ночное. Бывало, закуем их ноги в железные путы, чтоб не украли, разведем костер и ложимся вокруг. Ребята, нанизав на палочки, кусочки сала, жарят его, капают на хлеб, едят. И тут начинаются нескончаемые рассказы – были и небылицы. Чем страшнее они, тем оторваться трудней.

В. Е. Маковский. Ночное. 1879. Государственный Русский музей, С.-Петербург. Wikimedia Commons. Общественное достояние.


В стойленском лесу росли дикие груши, яблони, тёрн, лещиновый орех, боярышник, калина… Сельский староста запрещал рвать их, пока не поспеют. В конце августа, в один из вечеров, десятские ходили по селу, стучали палками в окна и возвещали:

– Эй, завтра лес трусить!

Уже с полночи от Стойла к лесу тарахтели повозки. Все спешили захватить давно примеченные лучшие деревья и лещиновые кусты. Лес наполнялся шумом, лошадиным ржанием, людскими криками:

– Фенькя, поняй ко мне! Я грушу нашла ядрёную!

– Ларькя, где ты провалился?

– Тута я!

– Едь сюда!

Лесные мышки на зиму заготавливали орех. Охотники «мешковать» выгребали его из нор до десяти фунтов. К вечеру в село возвращались таратайки, нагруженные лесной данью, гуськом шли бабы и дети с полными мешками.

Я дружил с соседской девчонкой Акулькой, на год старше меня. С нею мы ловили на Оскольце раков и рыбу. Акулька – отчаянная голова. Тонкая, высокая, жилистая, сильная. А глазищи лупастые, чёрные, как у цыганки. Она ничего не боялась. Ребят-ровесников колотила почем зря!

В Стойле каждый двор, помимо фамилии, имел дразнильную кличку. Наш двор дразнили – Кисели. Однажды Акулька сказала мне:

– Эй, Кисель, на коленки присел! Идем ловить коло омута!

– А водяной?

Омут был широкий и глубокий, обросший камышом и осокой. Летом река пониже омута сплошь покрывалась зелёной ряской и казалась неподвижной. Все у нас верили, что там живёт водяной. В «ночном» некоторые ребята божились, что сами видели, как он выныривал, хлестал по воде хвостом и исчезал.

 

– Да мы же не по омуту будем бродить, – успокоила меня Акулька, – а по мели, подальше.

Пошли. Как пробредём поперёк речки и обратно, так полна карна тины и раков. Топырятся они, шебаршат клешнями, точно ведут шёпотом разговор. Бредём снова по тому же следу – и опять полно раков. Откуда они только брались!

– Ну, ещё раз – и будя, – решила Акулька.

Побрели по новому месту. И только стали вытаскивать сак на берег, как вздувшаяся карна начала подпрыгивать и шлёпать по воде.

– Черт! – завопил я в испуге и побежал от берега.

– Рыбина! – верещала Акулька. – Большая рыбина! Сюда! Скорей сюда! Дави её!..

И сама пузом упала на карну. Вижу, вместе с Акулькой сеть по-прежнему трепыхается, но всё тише, тише. Наконец стало всё спокойно. И тогда я робко подошёл к Акульке.

– Эх, ты! – сказала она. – Испужался!

Оттащили мы сак от воды и принялись выбирать из него добычу. И что же? Запутавшись в тине, лежала здоровенная, с аршин, щука! Вся мшистая и седая. Должно быть, очень старая. Она уже еле ворошилась. Весть о таком трофее быстро разнеслась по селу, многие приходили дивиться. Акулька торжествующе рассказывала о своем подвиге и беспощадно обличала мою трусость. Щуку она всё-таки разделила пополам, но мой рыболовный авторитет рухнул.

Помню, как десятские стучали в окна, оповещая о закладке церкви в Соковом. При этом они добавляли:

– Булки будут давать всем!

В воскресный летний день из Старого Оскола наехали к нам иереи и протоиереи, дьяконы, протодьяконы, псаломщики. На выгоне поставили столы, на них – иконы, кандию с водой и кропилом, крест и Евангелие в серебряном окладе. Священнослужители облачились в парчовые одежды, и началось молебствие. Пел хор старооскольского собора. Народу собралось множество. Я смотрел и думал: тоже небось прослышали про булки.


К. Ф. Юон. Сельский праздник. Тверская губерния. 1910. Государственная Третьяковская Галерея. Общественное достояние.


Потом главный протоиерей покропил канаву, рабочие положили первые кирпичи. Закладка церкви совершилась, и мы побежали к повозкам, на которых горами были навалены подовые хлебы. Женщины резали их на куски фунта в три весом. Надо было ещё приложиться к кресту, который держал священник, и тут уж мы получали по куску невиданной, душистой и мягкой булки.

Большим храмовым праздником в Стойле почитали аспос – рождество пресвятой богородицы. В эту пору, в сентябре, у нас ещё стояло солнечное бабье лето. Гости съезжались поздно вечером, празднество длилось три дня. К нему готовились задолго, запасали еду. Водку брали в казённой винной лавке четвертями, а четверть – это три литра.

Улица в Монастыре неровная, много спусков и подъемов. На них ребята-озорники устраивали «смехотворище». В темноте они снимали с плетней вал, развешанный бабами на просушку, и переплетали им всю улицу. Гости на спуске гнали лошадей рысью – и попадали в паутину. Озорники ликовали.

Нашим коноводом был Терёшка Рубцов, низенький, толстый, рябой парень лет двенадцати. Что он велел, мы, малыши, делали беспрекословно. И никто не смел противиться ему. На второй день аспоса, когда по всему селу неслись пьяные песни, Терёшка собрал Мишку, Карпушку и меня и приказал:

– Налейте из четвертей по бутылке, и пойдем к Киселям в омёт соломы. Будем гулять, как мужики и бабы!

Четверти хранились в погребах. Мы забрались туда и утащили по бутылке сивухи. Засели в омёте. Терёшка, подражая взрослым, налил водку в стакан:

– Будьте здоровы! С праздником!

Полночи мы, три молокососа, провалялись в соломе, пока нас не нашла бабка Мавра.

6

Поздней осенью и зимой в Стойле мало было работы. Люди кормили и поили скот, в морозные дни домолачивали хлеб. Остальное время почти все сельчане занимались единственным ремеслом – плетением лаптей и веревочных «тюней». В них ходили сами, их продавали на базаре, и славились они на весь уезд: задники плотные, борта высокие, головка полукруглая, ёмкая, расписанная разноцветными узкими лычками. Любо посмотреть! Взять лапти, которые чуваши или вотяки плетут. Куда им тягаться со стойленскими! У тех борта чуть загнуты, нога почти наружу, «к мокру» не годятся, головку едва насунешь на пальцы. И росписи никакой.

Мне лет семь было, когда отец, придя в большую избу, будто заново разглядел меня, усмехнулся и пробурчал:

– Хватит, погулял… Митькя, учи его оборки вить.

Сразу же после обеда старший брат Митька стал показывать мне, как надо ссучивать пеньку в длинные жгутики и вить из них руками и крючком тонкие верёвочки – на плетение чуней.

Лучшим лапотным специалистом в нашей семье был дядя Степан. Лыко на подошву он пускал в два слоя, да ещё, по всей стойленской науке, добавлял подсвирку из коноплёвой верёвки. Если эту подошву подсмолить, то выйдут не лапти, а кораблики. Шагай по лужам – ноги не промокнут ни за что. Лишь бы вода через борта не заливалась.


Плетение лаптей. Журнал Культурология. РФ, 28 апр. 2015 г.


Митька ещё не перенял этого искусства и пока делал «тюни». Это дело не такое мудрёное. Навил верёвочек, приколотил гвоздиком к углу колодки – и пошёл сновать вдоль и поперёк. Вот и всё. Правда, головку выделать немного хитровато, но можно понять. Я за одну зиму наловчился плести первосортные чуни. На базаре они шли по двенадцать, а то и по пятнадцать копеек за пару.

В долгие зимние вечера в нашей хате было нестерпимо скучно. Скрипели и жужжали прялки. Тётка Варвара наваливала на стол рухлядь для пошивки кофт и пиджаков, настилала куски, пристёгивала, подрезала, соображая вслух, не укоротила ли чего, не перепустила ли лишку. Дядя Степан на конике плёл лапти, поддевая свайкой под лычки и пристукивая черенком больше для форсу, чем по надобности. Мы с Митькой со своими чунями возились на скамейке. И так – изо дня в день.

Скуку немного рассеивали песни, которые дядя и брат пели как бы про себя и оттого очень задушевно. Удивительно: оба они были неграмотны, а знали песни на слова знаменитых русских поэтов, что открылось мне, конечно, намного позже. У них были хорошие тенора, у Митьки – первый, у дяди – второй. Странно было видеть и слышать, как бородатый дядя Степан, ковыряя лапоть, истомно выводил:

 
Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил…
 

Митька вступал вовремя и подтягивал верно. Программа была самая обширная: «Вот мчится тройка удалая», «Хуторок», «Среди долины ровныя», «Коробейники», «В глубокой теснине Дарьяла», «Спи, младенец мой прекрасный», «Ревела буря», «По синим волнам океана», «Хас-Булат удалой», «Сижу за решёткой в темнице сырой», «Не слышно шума городского», «Чудный месяц плывёт над рекою»… Мне, пожалуй, и не перечислить всего, что пелось в нашем доме.

Освещались одной семилинейной лампёшкой. Около неё ютились все мы – рабочие люди. А мелюзга залезала на печь и там возилась, скандалила, визжала и дралась. Никто не забавлял детей ни рассказами, ни сказками. Только бабка, вечно занятая по хозяйству, иной раз поднималась на печь для «уёму оглоедов» и щёлкала их по затылкам.

Между взрослыми часто затевались споры – это было единственное проявление умственной жизни в доме. Спорили по разным вопросам, и ставились они без всякой связи один с другим. Вдруг, например, бабка Мавра задумчиво спросит:

– А когда нынче будет Авдотьин день?

Одни отвечают – в среду на третьей неделе великого поста, другие – в понедельник на четвертой, третьи – в пятницу на шестой. Мнения расходятся, страсти закипают. Кто-то непременно вспомнит, на какие дни Авдотья приходилась в прошлом и позапрошлом годах, какая погода была в те дни, да кто тогда помер в Стойле и чья корова отелилась «на Авдотью».

Брат Митька – малый с ехидцей. Он любит задавать вопросы каверзные, с подковыркой:

– А может бог сотворить камень, который сам не поднимет?

Сделав такую затравку, он лукаво озирается, ожидая начала схватки. Но тётка Варвара понимает его хитрость:

– Завяжи, дуралей, рот и не мели абы что про бога!

Митька, довольный тем, что подкузьмил-таки тётку, тихо хихикает в «тюнь».

– А где свету конец? – спрашивает сестра Катерина.

Высказываются разные гипотезы.

– За Русалимом, – говорит мать.

– Нет, – оспаривает бабка, – за святой горой Афон.

– До стыку земли и неба, – уверяет тётка, ещё никто не доходил, а потому неизвестно, где кончается белый свет.

Дядя Степан, ссылаясь на безусловный авторитет писаря Логина Черникова, остерегает спорящих:

– Кто будет об этом думать, тот решится ума. Логин глядит в самые правильные книги – в Библию, сонник, в Мартына Задеку. По ним он всё знает: всякую беду, войну, голод, погоду хоть на сто лет вперед. Но про конец света и в книгах Логина ничего нет. Нечего и колобродить зря!

Переходят к более доступным вещам. Почему святой Касьян празднуется только раз в четыре года?.. За что царь навесил помещику Коробкову на грудь чугунную медаль?.. По первому из двух вопросов тётка дает исчерпывающий ответ:

– Микола-угодник был дюже люб богу. Бог и велел два раза в году праздновать Миколу – и зимой, и весной. А Касьян был сердитый, строгий. Бог невзлюбил его и сказал: «Твой день будя раз в четыре года».

О помещике дядя Степан рассказывает целую историю:

– Коробков – первеющий мильёнщик из господ. Земли у него двенадцать тыщ десятин, ржи родится каждый год – нет числа! Царь приказал продавать эту рожь для пропитания войска. А Коробков, аредская душа, возьми да подсыпь в рожь пыли. Она разошлась по зерну, её и не видать, а весит хлеб больше. Солдаты ели и маялись животами. Какой-то генерал прознал про мошенство. И взял стервеца за курдюк. Царь призвал Коробкова во дворец и говорит: «За пыльную рожь твою даю тебе награду – двухпудовую чугунную медаль. И носи ты её, гадюка, на шее повсегда: и днём, и ночью, и дома, и в гостях, и в нужник ходи с нею, и спи с нею. Никогда не сымай!» Таскает теперь эту награду, идол. Поглядите, когда он в карете катит четвёркой по шляху в Старый Оскол, – увидите чугунную медаль. Страсть одна! Так и надо аспиду!..

Не находила пытливая крестьянская душа здоровой пищи и поневоле питалась вымыслами. Много раз в нашем доме толковали о сумасшедшей Анисье, которая наводила ужас на всех стойленцев. Вокруг села было много логов, в один из них втыкался Артамонов овраг, заросший диким терновником. Место страшное, таинственное. Говорили, там зарыт клад и по ночам горят огоньки. Не боялась одна Анисья. Накатит на неё – она и умахнёт в этот овраг. Наломает тёрну, сплетёт из него венок, наденет на голову и бродит по полям. А с головы на лицо стекают капли крови… Отчего она стала такая?

– В девках Анисья была дюже гожа, – говорила бабка Мавра. – За неё посватался бродчанский пастух-овчар. Она погребовала им, не пошла. А он – колдун! Ну и напустил на Анисью намороки.

Дядя Степан предлагал другое объяснение: будто, когда Анисью трепала лихоманка, она пила водку, настоянную на чёрных тараканах. Лекарка велела. Тоже, видать, была колдунья. С тех пор Анисья и «закружилась».

Слушать это было страшно до дрожи. А главной зимней радостью для всего детского населения было «брать ягнят». Объягнившихся овец первое время держали в доме, потом выводили на двор. Но в морозные дни ягнят забирали погреться. Ребятишки с нетерпеньем ждали команды: «Ягнят брать!» Едва раздавались эти слова, они сыпали с печи на двор, хватали своих любимцев на руки и тащили в тепло. Тут их ласкали, гладили по шелковистой шерстке, трогали пальцами «сережки» под шейкой и кормили с ладоней крошками и овсецом.

Однако крайняя бедность большинства сельчан вынуждала их расчетливо расходовать каждую корку хлеба, каждую картофелину. Долго и мучительно соображали во всех семьях, сколько лошадей, коров, овец, свиней и птицы можно оставить на зиму, чтобы они не подохли с голоду. Собак тоже держали с расчётом. Старых и уже бесполезных убивали.

Остарел наш верный Лохмач. Он всё время лежал под сараем на соломе, в углу, и поднимал мохнатую, добрую голову лишь тогда, когда я окликал его и кидал что-нибудь поесть. Он уже ни на кого не лаял, шерсть на нём свалялась в плотные лепешки. И отец вынес ему смертный приговор:

– Андрияшка, собирай своих оглоедов – Лохмача убивать.

И ведь я любил, жалел старого пса – помню это отчетливо, но помню, к сожалению, и другое. Так как убийство ненужных собак почиталось в Стойле делом похвальным, тут же я с готовностью побежал созывать друзей:

 

– Айда к нам Лохмача убивать!

Охотников навалило пропасть. Накинули на шею собаки петлю и потащили со двора. Чуя недоброе, Лохмач немощно и жалобно поскуливал и слабо упирался. Вокруг валила толпа подростков с дрекольём. Следом торопились детишки, даже самые малые. И я тоже бежал со всеми и кричал, как все.

Жертву подвели к краю оврага за селом. И принялись молотить палками, потом скинули на дно оврага. Туда же пошвыряли и поганое дреколье. Возвращать палки домой не полагалось.

Родители спокойно взирали на жестокость своих детей.

– Кума Федосья, чтой-то ребятишки у оврага гомозятся?

– Да ето они киселёвского Лохмача убивают.

Никому даже в голову не приходило, что их дети, убивая собак, и сами звереют… Никто не учил детей любить и жалеть все живое.

Стойленская педагогика была жестока, как сама жизнь.