Разговоры об искусстве. (Не отнять)

Tekst
0
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Генерал

Как-то отец пришел домой «после союза» (то есть после обязательного выпивания в буфете Союза художников) необычайно встревоженным. Даже подавленным. На вопросительный взгляд мамы он ответил:

– Плохо дело. Генералу по морде дал.

Мама, как-никак генеральская дочка, вскипела:

– Генералу? Да как ты посмел?! – Но видя, что отец по-настоящему расстроен и испуган, чего с ним отродясь не бывало, оставила разбор полетов на потом. – Дима, что случилось?

Случилось следующее. В Союзе художников числился некий отставной генерал. Назову его Мазуров, вдруг у него остались дети, неудобно. Генерал это был политический. Служил на Дальнем Востоке и, как говорят, лично сопровождал Блюхера в Москву на расправу. Сам не пострадал, значит сдал своего шефа с потрохами, услужил. Затем был членом военных советов по политчасти, завершил карьеру жидоморством в Военно-медицинской академии, словом, все, как партия прописала. Когда задвигали в отставку, вспомнили, что генерал баловался пейзажиками. Его и определили в Союз художников. Так бывало с артистическими натурами из высшей номенклатуры – двери всех творческих союзов были для них распахнуты (наверное, с Союзом композиторов было труднее, хотя кто знает. Жданов же показывал, тренькая на рояле, великим советским композиторам, каким надлежит быть народному мелодизму). Кто бы спорил – кадр нужный для укрепления, надзирания и пр. Мазуров действительно оказался ценным кадром. Когда кто-нибудь из членов союза попадал по пьянке в вытрезвитель, семья звонила генералу. И надо сказать, он был безотказен: в любое время дня и ночи был доступен для высвобождения «своих» из милицейских оков. Представьте себе картину: генерал, еще вполне крепкий, в расцвете сил, в парадном мундире, с иконостасом орденов, появляется в вытрезвоне и требует отдать ему бедолагу-пьяницу на поруки. Естественно, менты соглашались. В этом плане даже симпатичный был старикан, если не задумываться о тех делах, которые он наворочал во время своей политотдельской карьеры. Так вот, с этим генералом отцу доводилось регулярно встречаться в союзовском буфете. В этот раз, слово за слово, дело дошло до политики. Времена были хоть и послехрущевские, но и не самые свинцовые – перевалило за половину шестидесятых. О жертвах сталинских репрессий еще вспоминали. Отец в пылу самовозгоревшегося скандала почему-то вспомнил маршала Блюхера:

– Ты Блюхера на расстрел вез!

На что генерал крикнул:

– А ты, Димка, гляжу, вообще сионист!

– Тут, – упавшим голосом проговорил протрезвевший и присмиревший отец, – как-то у меня само собой вышло: дал ему оплеуху.

Скандал, как это всегда было в союзовском буфете, быстро затушили. Но отец, по привычке рядового, не верил в благополучное завершение ссоры с генералом. Генералы (история взаимоотношений с маминым отцом, в квартире которого они жили, усугубляла положение), сионисты, о которых твердило радио, – все это не предвещало ничего хорошего. Родители еще долго шепотом обсуждали перспективы. Утром все разрешилось. Мазуров позвонил часов в семь, спозаранку. Видимо, вчерашнее мучило и его.

– Дима, вчера неудобно получилось. Конечно, ты сам виноват. В другое время ты бы у меня… – Он осекся. – А в одном и я, понимаешь, погорячился. Не имел я такого права сионистом тебя называть. Забудь.

– Да что ты, Степан Ахромеич, мало ли что по пьянке не скажешь, – с облегчением бормотал отец. – Ты меня тоже извини…

Распрощались.

– Смотри-ка, – отец радостно обратился к маме, – как себя повел. Не такой уж и стукач. Что-то в нем даже человеческое. Почти что свой парень…

Мама внесла ясность:

– Он тебе не свой. Он был политработником высшего звена. Он таких, как ты, – тут мама посмотрела на меня и осеклась. – А ты что тут делаешь? Портфель собрал? Марш отсюда. – Но я расслышал дальнейшее. – Таких, как ты, тысячами… Как ты не понимаешь? Дело не в том, что ты не сионист, кому это интересно. Сионист – обвинение политическое. Старик привык приговоры выносить: троцкист, меньшевик, дезертир и пр. Но не лично от себя – от лица партии. Хотя бы тройка должна быть, чтобы осудить по правилам. А тут он сам вылез. Никто его не уполномочивал. Решения никакого не было. Лично обвинил, к тому же в бытовой ссоре. Думаю, даже стучать не будет – оплошал, себе дороже.

Вспоминаю через много лет эту историю: какие люди были! Какие нравы! По каким правилам жили! Получить по башке при всех своих регалиях – не страшно. Это в порядке вещей. Страшно обвинить не по форме. Без санкции. Проявить волюнтаризм (было такое слово в репертуаре постановлений партии и правительства). Это уже нарушение. За это могут привлечь к партийной ответственности. Могут и по башке дать.

Фантики

В детстве во дворе играли в фантики. В ножички, конечно, тоже. Но в фантиках было что-то магическое. Правил игры не помню, кажется, надо было замерять расстояние между фантиками (больше, чем от большого до безымянного), потом указательным пальцем как-то выщелкивать их таким образом, чтобы твой фантик покрывал чужой. Тогда ты был вправе забрать его как трофей. Выбор фантиков не был так уж широк. Обычные – от леденцов ценились ниже всего, они были легкими, приходилось утяжелять их, многократно смазывая слюной. Были солидные – из-под конфет типа «Мишка на Севере». Самые ценные были от прибалтийских конфет. И были еще совершенно редчайшие, абсолютно иной полиграфии – западные. Откуда? – совершенно справедливый вопрос. Подобные фантики приносили избранные. Остальным было неудобно даже спрашивать, с каких небес сваливалось такое сокровище. Теперь-то я понимаю – с африканских, кубинских и прочих. Двор, как я уже сто раз описывал, был «генеральским», и у многих стариков-отставников дети уже служили в отдаленных точках планеты. Помогали местным строить светлое будущее, по ходу дела привозя малую толику тех западных благ, коими империалисты старались заманить доверчивых местных в свое логово. Так что эта толика – мы имели представление только вот о фантиках и игрушках – была типа трофеев. Или частью премиальных, которую местные из благодарности доплачивали в качестве командировочных. Вот за такие фантики разворачивались подлинные ватерлоо. Вообще эти маленькие сигналы иной жизни, как много они значили для детского сознания! Тогда среди мелюзги (а может, и мальчишек постарше) были в ходу буклетики. Добытчивые родители, которым довелось посетить американскую выставку 1959 года в Сокольниках, привозили их с собой, и они попадали в детские руки, сразу становясь материальной ценностью, средством обмена и знаком престижа. Я никогда не тянулся к технике, я рассматривал эти лакированные картинки с длинными лимузинами как послание из другого мира. Отец тоже поехал на американскую выставку, но ничего путного не привез, какие-то альбомчики с каракулями. Он и его друзья были поражены и уязвлены абстрактным экспрессионизмом настолько, что пробиться в толпе соседнего павильона к нужному товару – этим самым лимузинным буклетикам не приходило им в голову. Единственное, что я мог – просить счастливых обладателей американского чуда дать подержать их в руках. Я был стойким октябренком, меня учили выбирать между материальной шелухой и идеей. Предложи мне кто-нибудь поменять октябрятскую звездочку на этот буклетик, я бы отказался. Мне было бы мучительно больно, я бы рыдал всю ночь. Но мне даже не предлагали ничего подобного! Вот такой я был: ни фантиков, ни буклетов! Конечно, не преминул поделиться своими горестями с мамой и бабушкой. Без классовой ненависти, скорее меланхолично сравнил нас с соседями снизу, состоятельными людьми, внук которых Мишка преуспевает, не зная отказу в буклетах и фантиках. Сейчас я понимаю, насколько смешны были родителям мои представления об уровне жизни: папа в ту пору зарабатывал иллюстрациями и литографиями членов Политбюро уж никак не меньше офицеров, натаскивающих солдат освободительных войн. Мамин отец, старый вояка, даже ревновал: такие гонорары казались ему недостаточно выслуженными.

– Нет, талант, я понимаю, но сразу, без выслуги лет, такую зарплату…

Тем не менее мама поняла меня и приступила к действиям. Она нарезала стопку бумаги в размер типовой обертки и разрисовала каждый листок акварелью. Сложив каждый листок вчетверо, она насыпала мне целую груду фантиков. Чем хуже фабричных? Не хуже, даже выразительнее и разнообразнее. Мама настаивала на эквивалентности обмена ее фантиков на другие. Я душой понимал иллюзорность ее попыток. Что-то сакральное было неотвратимо потеряно. Невозместимо потеряно. Во двор я вышел с тяжелым сердцем, ожидая насмешек. Сердце не обмануло. Меня даже не приняли в игру. О потлач! О символический обмен! О Леви-Стросс! О волшебная арабеска, россыпь фантиков на дворовом асфальте!

Телесные и ментальные

В Карлсруэ есть знаменитый на весь арт-мир Центр искусства и медийных технологий – ZKM. Это такие врата: прошел – меди-артист, тормознул, замешкался – звать тебя никак. Действительно, здесь все – и музей, и презентация всех техно-медиа-идей, рожденных за последние лет двадцать. Есть здесь и вечный директор – Питер Вай-бель. Замечательный бодрячок, их шестидесятник. Их – это не наш. Эти немецкие шестидесятники были акционисты, то есть работали с телом и телом. Порой очень радикально – вплоть до членовредительства. Вайбель в среде венских акционистов не был самым крайним. С акционисткой феминисткой Вали Экспорт он сделал перформанс «Досье из собачьей жизни»: ходил по Вене на поводке. Но смирно, не бросался на зрителей, как много позже Олег Кулик. К тому же ходил не голым, вполне даже в костюме.

Вайбель увлекся техно и цифрой. Он вообще на своем веку многим увлекался: тяжелым роком, философией, кино и пр. Собственно, из тогдашнего его увлечения цифровым искусством и родился ZKM в сегодняшнем его виде. Когда стал куратором Московского биеннале-4 (2011), было ясно: не ему оказали честь, а он оказал – биеннале. ZKM снисходительно потрепало по плечу ЦУМ (там под его кураторством проходил Основной проект). Кстати, любовь Вайбеля к техно немножко подвела его в Москве: среди произведений оказалось слишком много гаджетов. Что-то было в этом колониальное: бусы, зеркальца. Но это – т-сс! – между нами. А в быту Вайбель жизнелюб. Телесное любит по-прежнему. Как немецко-австрийский шестидесятник. И вот я его подколол немного.

 

– Знаешь, – говорю, – какая репутация была среди русских у твоего Карлсруэ в XIX веке? Что их влекло?

– Ну, воды, рулетка.

– Само собой. Но там появились первые русские не подцензурные литографские мастерские. В России боялись, что там начнут литографировать почем зря антиправительственные прокламации – дешево и сердито. Оказалось, русские стали печатать там порнографические стихи и рассказы. Я даже вспомнил один такой стишок, вроде бы М. Лонгвинова:

 
Пишу стихи я не для дам,
Все больше о п… и х…
Я их в цензуру не отдам,
А напечатаю в Карлсруэ.
 

Вайбелю очень понравилось. Я даже испугался, что он сделает их слоганом ZKM. Потом вспомнил, что он уже давно не телесный, а медийный. Но к чему я веду? Году в 2001-м мы делали в Русском выставку замечательного художника Юргена Клауке. Концептуалист, великий трансформатор фото-медии в станковое и наоборот. Тоже коренной шестидесятник – телесник, затем, помножив телесное на лингвистическое, стал классиком минимализма и концепта. Я без иронии говорю, потому что кроме концепта там всегда присутствует совершенная визуальная реализация. Чего и другим желаю. Естественно, Клауке повязан с ZKM служебно и лично: выставляется «от» этой институции, дружит с Вайбелем. Разумеется, ZKM привлекает и главных философов времени: Жижека, Гройса, Слотердайка. Такое вот сочетание: художники ZKM работали (кто когда) телом и с телом, а философы, естественно, головой. После вернисажа разговорился я откровенно с умницей Клауке. На свободные темы. В частности, как живется критике. Я хотел рассказать, как у нас живется: плохо, методологии не отстроены, язык описания хромает. Говорю, мол, у вас такие философы в одной упряжке, с ними-то проблем нет. Но Клауке все-таки изначально телесник, нет у него святого предтерминологического трепета (то есть трепета перед терминами, перед господствовавшим тогда квази-философическим дискурсом). Он говорит:

– Не так все просто. Заказал я как-то статью коллеге.

Кому из трех философов, не упомню, поэтому дам обобщенный образ – Жижгрослот.

– И как?

– Да тот просто нахально скачал куски каких-то своих текстов. И один раз вставил мою фамилию – Клауке. И счет выдал.

– И ты? Скандал устроил? Отказал?

– Да нет. Попросил четыре раза проставить в текст Клауке. – И захохотал, как Вайбель над стихами про Карлсруэ. Тоже не дурак.

Где наше ни пропадало

Это не ошибка. И не филологическая каверза. Просто правда жизни. Просто напишу несколько заметочек о том, что с возу упало по моей собственной дурости.

Выставка Класа Олденбурга в Гугенхайме. Что говорить… Если меня пронимало современное искусство, то на таких выставках. А их было на моей памяти с десяток. Художник – в кресле, стар. Меня подводит к нему его брат, Ричард (Дик) Олденбург, бывший директор МОМа.

– Слышал, слышал, – вежливо говорит старик и показывает на огромный каталог. – Возьмите. – Я, как честный дурак, уставший перевозить тяжеленные каталоги, стал что-то бормотать. Типа премного благодарен, но может, музей перешлет мне, а то так не подъемно…

– Честный мальчик, – сказал Олденбург. – Люблю откровенность. Действительно, тяжелый, не для самолета. Жаль, хотел вам нарисовать что-нибудь…

Я похолодел. Но что делать. Не говорить же: дяденька, обмишурился я, нарисуйте хоть что-нибудь. Так и ушел. Откровенный! Таких откровенных поискать…

Биограф

Как-то сел у Гугенхайма в автобус, проехать по музейной миле вдоль Сентрал Парка. В автобусе почти пусто – день. Напротив сел цветущего вида джентльмен, к семидесяти. И вдруг, совершенно неожиданно для меня – никогда ранее в автобусах иначе как «вы выходите?» ко мне никто не обращался, этот джентльмен спрашивает: «Are you from art world?» Или еще проще: «From arts?» Что-то типа – вы из искусства? Может, пакеты мои разглядел с каталогами? Словом, идентифицировал. Польстил, короче говоря. Расположил к себе. Разговорились. Джентльмен оказался Джэкобом Баал-Тешувой. Знакомство продолжилось, и я не раз бывал в его квартирке на Манхэттене, рассматривал картины его жены Авивы и даже сделал ее выставку. Джэкоб был автором многих популярных книг по искусству и биографом М. Шагала. Молодым израильским журналистом (кажется, Израиль даже еще не был провозглашен как государство) он приехал в Париж и перезнакомился со всеми великими стариками: Шагалом, Пикассо, Леже и др. С Шагалом сдружился навсегда. Он рассказывал массу баек о Марке Захаровиче, которые не могли войти в официальную биографию. Одной поделюсь. Может, и апокриф. Итак, рассказ Баал-Тешувы.

– Марк, как вы знаете, был любезным человеком – обо всех своих знакомых отзывался восторженно, мог, причем в письменном виде, признать гения в любом, скажем, стихотворце или музыканте. Не скупился. Только о художниках отзываться не любил. Как-то мы с Авивой по его приглашению поехали к ним на ужин в Сен-Поль-де-Ванс. А днем зашли в Ницце на большую выставку Миро. И вдруг видим: по залам ходит Марк в странном виде – чуть ли не с накладным носом и в парике. Словом, маскируется. Мы поклонились, он сделал вид, что не узнал. Что делать. Причуды мастера. Вечером появляемся на вилле. Звоним в дверь. А там был у нас ритуал: «Здравствуйте, мэтр». – «Да какой я вам метр, так, миллиметр». Сходились обычно на сантиметре. За обычным разговором спрашиваю:

– Как вам Миро?

– Какой Миро? Я на выставке так и не был.

Промолчали – чудит старик… Поезд. Утром входим в квартиру. Звонок. Снимаю трубку – Марк. Давно звонит, накипело.

– Знаете, а все-таки ваш Миро – дерьмо!

Может, и апокриф.

Голышки в Мраморном

Много лет я работаю в Мраморном дворце. Помню, как во дворе мы водрузили на постамент ленинского броневика «Мраморный Форд» немецкого акциониста Ха Шульта. Кстати сказать, теперь броневик мне жаль – это был отличный образчик техно-реди-мейда. Прямо, как Дюшан прописал для наших планов превратить Мраморный в арсенал современного искусства. В музее Ленина вообще много было авангардного. Например, в витрине – пальто вождя, простреленное Фаней Каплан и заштопанное Надеждой Константиновной. (Таких уникальных пальто во всех музеях Ленина по России было штук десять.) Но концептуальным было другое. Пальто было одного размера, на человека небольшого роста. А рядом стояли как бы ленинские болотные сапоги. Для охоты. Причем другого, огромного размера. На какого-нибудь матроса Железняка. На худой конец, Дзержинского. Я, когда музей еще существовал, успел сделать слайды. И показывал на лекциях: вот – Кабаков, инсталляция «Рука и репродукция с Рейсдаля». А это – музей Ленина. Инсталляция с пальто и сапогами. Доходило. Но история не об этом. Это отцовская история. В пятидесятые на задах Мраморного, где-то на третьем этаже несколько молодых художников, отец в их числе, сняли мастерскую. Был у них дружок, кажется, замдиректора, он им это и устроил. Сняли для халтур – панно на ленинские темы, вполне в русле музейной специфики. Дело молодое, писали заодно обнаженных натурщиц. И как-то в здании напротив, в Ленэнерго (бывшие казармы Павловского полка), точнее, в его крыле, которое выходит на Миллионную, собирался какой-то районный партийный актив. Может, не районный, а местный, электрический, не важно. И видят делегаты: аккурат напротив их собрания, в окнах Мраморного, то бишь Музея В. И. Ленина, творится черт знает что. Провокация. Голые бабы. Звонок. Через десять минут этот самый зам, который не раз приходил в мастерскую с целью выпить (коррупция была минимальной и измерялась халявной бутылкой, правда, регулярной), чему не мешали никакие холсты с натурщицами, был уже там. Обычно ему не мешали не только холсты с натурщицами, но и сама живая натура. Теперь он пребывал в паническом настроении.

– Мужики, не губите. Прячьте голышек, комиссия на хвосте! Вот-вот нагрянут! Боже мой, голые бабы в музее Ленина! Пропал я, пропал!

Что делать? Выносить холсты по одному – не успеют. Прятать – найдут. Решили связать подрамники и спустить обнаженку вниз. Сказано-сделано. Часть художников сбежала вниз принимать холсты. Успели даже грузовик подогнать, люди были хваткие, войну прошли. Зам встречал комиссию. Партийцы тоже не лыком шиты: въедливые, поднаторевшие в разоблачениях враждебного элемента, – их за эту опытность там же на активе в комиссию и избрали, по горячим следам. Но след взять не удалось, ничего не нашли. Ложная тревога. А зам кипятился: «Как вы могли подумать, что в таком священном месте… Вот вам Ленин, вот вам Дзержинский. Обидно, товарищи». Но и электрические коммунисты, оставшиеся в зале заседаний, тоже не дураки. Они углядели, что обнаженку вниз спускают. И тут же оперативно настучали. Это был уже второй сорт разоблачителей. Подслеповатый. Говорят, голых баб на веревках эвакуируют. Это уж как-то совсем вызывающе. Не реалистично. Их подвела, конечно, не только слабость зрения, но и общая расстановка сил. Самые заядлые активисты как раз проверяли в этот текущий момент мастерские. Самые внушающие доверие. А эти, подслеповатые, были так себе, шелупонь рядовая. Доверенные даже возмутились: если уж мы ничего не накопали, то не вам встревать. Выдавать желаемое за действительное. Голышки им всюду мерещатся. Товарищи-художники работают над ленинской темой. Вызов, стало быть, ложный. И точка. Такой вот рассказ. Вполне contemporary. Про акционистскую артикуляцию телесного во враждебном социуме. Правильная история для Мраморного дворца.

Профессор Каганович

Профессор Каганович был обаятельнейшим человеком – шармер, душа любой компании. Мои родители смолоду приятельствовали с ним, в семейном обиходе он был Абрамом, без отчества. С ним связывались истории и анекдоты житейского плана, которые, пока я был маленьким, рассказывались приглушенным голосом. Для студенток нескольких поколений он был живой и желанной легендой. Недавно я перечитал его работы – конечно, как искусствовед, по отпущенным ему возможностям, он мог сделать гораздо больше. Видимо, он с молодости, пришедшейся на «борьбу с космополитизмом», вынужден был постоянно доказывать свою лояльность. Академическая жизнь, в конце 1940-х идеологизированная донельзя, и впоследствии держала его мертвой хваткой. Карьера подразумевала большие обременения. Думаю, его личностная яркость была своего рода компенсацией профессиональных ограничений, которые он прекрасно осознавал. Коль скоро приходилось отмалчиваться или произносить ритуальные речи в публичной жизни, в частной Абрам Львович давал себе волю. Его бонмо расходились от преподавательских застолий до студенческих. Впрочем, в последние годы (собственно, тогда я и слушал его лекции) они были окрашены грустной интонацией.

– Раньше студентки мне говорили: «Абрам Львович, возьмите меня». Теперь: «Абрам Львович, возьмите меня в аспирантуру».