Tasuta

Роман без героя

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Пармен и ухом не повел на поглаживание плеткой. Но кровь, выступившая через рассеченную кожу, выкрасила спину.

– Так то, Маркел, моя поминальная молитва и есть… Страшной силы молитва.

– Заткнись, пень, коль до рассвета хочешь дожить…

– До рассвета – хорошо бы, – неопределенно ответил дед, поглядывая на черный горизонт.

Бабка растрепанной курицей хлопотала у протопленной с вечера печи.

На стол Параша уже успела выставить чугунок с вареной картошкой, миску квашеной капусты, соленые огурцы, большую бутылку мутного буракового самогона. В чистой пеньковой ширинке68 лежал желтоватый шматок сала.

– А где праздничная посуда, бабушка? – спросил Шнурок, потирая руки.

Прасковья молча поставила на стол стаканы и расписные кружки.

– Да ты никак на всю семью чарок выставила, – принуждая Вару сесть в красном углу, под иконой, усмехнулся Маркел. – Нехай им там, в лесу, икнется. Потом вас помянут, партизанских родитилев…

Немцы, не понимая треп полицая, не присаживаясь к столу, по-походному налили себе в стаканы, сказали коротенькое «хох» – и выпили. Стали жадно закусывать. Шнурок потянулся было за бутылкой, но Дитер его остановил:

– Генук! Фатит… Тафай бензин!

– Яволь, хер Дитер! – козырнул Шнурок и выскочил во двор к мотоциклу. Пёс проводил его преданным взглядом.

Через пять минут полицай вернулся с канистрой. В теплой хате густо завоняло бензином.

Шнурок, не глядя на немцев, подошел к столу и махнул стакан без закуски. Крякнул. Потом протянул канистру Григорию Петровичу.

– Ежели жить хочешь, то покропи, Гиша, дедушку и бабушку бензинчиком. Как святой водицей.

Немцы, напряженно жуя жесткое сало, дружно закивали головами.

Карагодин стоял, опустив голову, шумно дышал. Кровь уже запеклась, больше не капала на пол… Но шею он повернуть не мог – острая боль пронзала порванные собакой мышцы.

– Не хочешь? – спросил Шнурок. – Жить, значит, не хочешь…

Карагодин напряженно смотрел в некрашеные доски пола..

– Не хочешь жить, расстреляем первого… И потом сожжем со стариками в их хате, – равнодушно сказал Шнурок, наливая себе еще стакан. Полицай в подтверждение своих слов достал из кармана немецкий «Вальтер» и снял пистолет с предохранителя. От металлического щелчка Григорий вздрогнул, потянулся к канистре.

– Вот так, дорогой внучок… – похвалил его Шнурок. – Помажь елеем головы бабушки и дедушки, помажь. Они заслужили получить именно от тебя такую милость.

– Григорий открыл канистру, плеснул бензина на застывшие ноги Пармена и Прасковьи.

– Да елея не жалей, не жалей – мучаться меньше будут, – поучал Шнурок.

Григорий приподнял канистру, но достать до головы высокого Пармена не смог – облил ему бензином плечи, потом обильно полил обездвиженную от страха старуху. Параша, не мигая смотрела непонимающими голубыми глазами на Григория, которого любила не меньше родных внуков, и шептала, как молитву: «Господь с тобой, Гришенька… Господь с тобой…».

– Тафай! – подтолкнул автоматом Григория Дитер. – Шнель, шнель!

Они вышли на крыльцо.

За ним поспешили Ганс и Маркел, потом выскочила Вара, фыркая от бензинового духа. Шнурок, засунув самогон в карман короткого черного пальто, поливал из канистры крыльцо тонкой бензиновой струйкой.

– На крыльчко, на ступеньки… Как-кап-кап… – нелепой песенкой звучал его слова.

Наконец, Шнурок отшвырнул к мотоциклу пустую канистру. Достал из коляски масляную ветошь, намотал ее на палку и поджег зажигалкой.

– Комиссар! – подошел он к Григорию Петровичу. – Ну-ка, зажги своим коммунистическим огнем партизанские сердца!.. Как вы там любите говорить? Из искры да возгорится пламень!

Карагодин сделал шаг к яруге. Шнурок достал пистолет и дослал патрон в ствол.

– Ну, поджигай!

Гришка, зажмурившись, взял факел, сделал пару шагов к крыльцу и бросил горящую ветошь на ступеньки. Голубоватый нежаркий огонь побежал по бензиновому ручейку в сени, потом в хату…

За окном было видно, как тут же запылала горница, как заметался по ней загоревшийся дед Пармен. В окно, со звоном вынося стекла, полетела табуретка…

Григорий видел, как пару раз еще мелькнуло обезумевшее от боли и страха лицо огненной Параши, как пылавшим бревном катался по горящей хате дед Пармен.

В вдруг: – У-у-у…

Долгий, нестерпимо долгий вой черного пса…

Очнулся он оттого, что Шнурок врезал ему по скуле.

– Ишь ты! – цыкнул он слюной через щербатые зубы. – В обмороки падаем, словно райкомовские барышни… Пшел в сарай, курва!

И он больно подтолкнул Григорий дулом пистолета в спину. Пошатываясь, как слепой, вытянув вперед трясущиеся обожженные руки, он толкнул массивную дверь овина.

Шнурок, подмигнув Дитеру, припер дверь тяжелым бревнышком, не поленился сходить к омету69, притащил огромную кучу соломы и, прикурив сигаретку, бросил спичку в середину охапки.

– Собаке собачья смерть… – подмигнул он солдатам, подглядывая за палачом и жертвой в щель сарая.

И он сапогом подгорнул занявшийся стожок поближе к дощатой стене трухлявого овина. Немцы, брезгливо оттопырив губы, молча наблюдали за экзекуцией.

Собака сидела у ног Шнурка, глядя на занимавшуюся огнем дверь сарая. Потом, когда стало припекать, отбежала в сторону, сев поодаль. Пёс ждал заслуженной награды.

Глава 37

АТАКА АРХАРОВЦЕВ70

Литературная реконструкция Иосифа Захарова

На этот раз собачий нюх подвел венного пса. Среди двух огней, дыма, столбом поднимавшегося с захаровского двора, собака проглядела смертельную опасность.

Немцы вдруг разом присели, обернувшись на изволок. С бугра, как гром средь зимнего неба, ударили автоматные очереди, и около двух десятков партизан с раскатистым криком «ура» скатились на тощих задницах по крутому склону яруги.

Дитер , паникуя, побежал к мотоциклу, попытался завести хваленый «БМВ», но техника не слушалась суетливых и неверных рывков ефрейтора. Ганс грубо оттолкнул товарища, занял водительское место, но тут же, получив пулю в голову, затих, не выпуская из рук руль.

Второй немец, бросив в снег автомат, поспешно поднял руки вверх.

Две дюжины небритых, пахнувших костром архаровцев медленно окружали мотоцикл и смертельно перепуганного неожиданной атакой немца.

– Ребяты, второй капут! – послышался голос Тараса Шумилова.

– А где третий?

– А был и третий?

– Ну, тот… Из люльки. С собакой.

– Свищи теперь в поле…

Фока Лукич оказался неплохим командиром. Люди ему верили. Но главное – слушались. Хотя это одно и то же.

– Доктор! – обернулся к Альтшуллеру Клим. – Товарищ временный командир! Вы ведь по-немецки шпрехеете… Спросите у гада: сколько их было?

Фока Лукич перевел вопрос.

Немец обернулся к уже пылавшему сараю. Что-то затарахтел на своем птичьем языке.

– Он говорит, переводил доктор, – что был еще один русский полицай. Это он и проводил экзекуцию: поджег дом со стариками и подпалил сарай, куда бросил избитого партизанского комиссара… А его пес задушил командира партизанского отряда. Труп того старика – в овраге.

Бросились к припертой бревном двери. Из дыма, согнувшись в три погибели, пошатываясь вышел черный от сажи и копоти пожарища Григорий Петрович.

– Где Шнурок и черный пес? – первым делом спросил комиссара, смахивая слезы с обгоревших ресниц.

– Нету, – развел руками Тарас. – Видать, убегли оба… У мотоциклетки только два немца. Один убитый. Другой живой еще.

– Живой? – вздрогнул Гришка. – Доктор допрашивал?

– Успеется… – пожал плечами разведчик. – С собой на базу возьмем. Эх, и мотоцикл хорош! Да бензину в баке ни капли..

Карагодин не дослушал трандевшего71 Тараса, бросился к немцу, понуро стоявшему в окружении Водяры, Кольки Разуваева и Клима Захарова. На ходу он подобрал так и валявшийся в снегу немецкий автомат, передернул затвор и от живота, по-фашистски, в упор расстрелял пленного.

Партизаны только инстинктивно пригнули головы.

– Зачем, комиссар? – спросил Вениамин Павлович. – Мы бы его трибуналом судили… Выведали, дее их «Белый медведь» ишшо наши хаты надумал спалить…

Григория повесил автомат на плечо, тяжело дыша, сказал, умываясь снегом:

– Они отца моего придушили… Пармена с Парашей живьем сожгли… Шнурок меня в сарай избитого кинул и поджег. Если бы не вы, мои боевые товарищи, если бы не вы!… – он всхлипнул и растер по лицу слезы вместе с сажей. – Мне теперь еще одного свидетеля нужно добыть… Точнее двух! Маркела Шнурка и его овчарку.

 

– Свидетелей? – переспросил партизанский доктор. – Да они не свидетели, а самые что ни на есть преступники… Прихвостни фашистские. Но Шнурова нужно брать только живым. Шумилов, Разуваев, Захаров! Хоть из-под земли, но достаньте Маркела!

– Соседка Захаровых, бабка Нюша, – доложил Коля Разуваев, – говорит, что мужик с собакой к Черному омуту побегли…

Григорий перевесил автомат на шею, сказал, глядя исподлобья на Клима:

– Не нужно мне никакой помощи… Маркел – мой. У меня и покойного бати с ним и его псом теперь свои счеты… До конца жизни. Его или моей – не важно…

– Мы подсобим, товарищ комиссар! – держась за нывшую руку, сказал Клим. – У меня к нему тоже счет свой есть… Пущай расплачивается.

Карагодин упрямо тряхнул головой.

– Ты еще за свое преступление, гражданин Захаров, расплатиться должен… Обвинение в умышленном нарушении приказа командира отряда с тебя не снято. К тому же ты сбежал из-под трибунала…

– Так он не сбежал, Григорий Петрович, – заступился за Клима Фока Лукич. – Вы только отправились на слободской посад, как он и вернулся. К тому же, это он организовал партизан вам на подмогу. Так спешил, что я ему даже рану не успел толком обработать…

– Успеем, успеем обработать по всем правилам, – странно улыбнулся Карагодин. – Ты, доктор, не беспокойся. Это тебе я, берущий на себя командование отрядом «Мститель», говорю. Похороните отца. Пока неприметно, в захаровском огороде, чтобы немцы не изгадили могилку. После войны улицу в честь него назовем, памятник поставим герою.

Он поискал глазами потерянную шапку, не нашел и снял кубанку с алой ленточкой с головы Кольки Разуваева.

– Я за Шнурком! По его душу! А Захарова, Ты, Шумилов, и ты, Разуваев, возьмите под стражу! Своими головами за предателя отвечаете…

– Да какой он пред… – сказал Разуваев, но Карагодин перебил:

– А что с его братом, с Федором?

– Тот не убежит!.. – засмеялся Колька. – К дереву его притянули крепко-накрепко. Морским узлом. Не развяжется.

Клим, вытирая испарину со лба (от раны теперь горела не только рука, но и всё тело), бросил:

– Он же замерзнет на морозе.. В путах-то…

– Ничего-ничего, – отмахнулся Бульба. – Три притопа, два прихлопа – вот и вся недолга, чтобы не околеть… Да и морозец нынче не хваткий.

У пожарища было светло, как днем. Потихоньку к дому стали стекаться посадкий люд – старики, дети, подростки. Догоравший дом никто не тушил. Заворожено смотрели на огонь, будто к костру пришли погреться. С любопытством разглядывали убитых немцев и их мотоцикл, который только что подожгли партизаны.

– Как отца закопаете, так уходите на базу! – приказал новоявленный командир «Мстителя». – Я со Шнурком и его псом рассчитаюсь – и сам вернусь в лес. Боевое охранение у большого дуба усилить пятью, нет – шестью бойцами! Это приказ!

И с этими словами он скрылся в глубине яруги, пройдя мимо трупа отца, лежащего на спине с открытыми глазами и перекошенным предсмертным припадком лицом. Глаза его побелели и выкатились из орбит. Теперь они смотрели в упор на сына. Григорий вздрогнул.

Снова пошел снег – крупный, сухой и колючий. Звезды гасли одна за другой. И уже было не разобрать, где там, высоко-высоко, прячутся те загадочные созвездия, куда отлетает с земли живая человеческая память.

Глава 38

ЧУНЬКИ72 БРАТА ФЕДОРА

Из «Записок мёртвого пса»

Первые часы своего лесного плена он пытался освободиться от пут, чтобы не замерзнуть здесь, у старой сосны. Он дергался, ужом извивался – всё напрасно. Крепко дружки прикрутили к смолистому стволу, мертво.

Решил ждать. Ведь не бросят же его здесь на съедение волкам или морозу. Придут. Освободят его, Федора Захарова. Да и какое он преступление совершил? Ну, крикнул брату, чтобы бежал. Так родная кровь, жалко… Расстреляют сдуру, потом дела не поправишь… Это не гвозди на доске прямить загнутые. С жизнью человека шутковать опасно.

Чтобы хоть чем-то занять свой мозг, Федор стал вспоминать. Вроде и прожито уже немало, а вспоминались какие-то «мелочи» – рыбалка с Климкой на их речке, утренняя зорька над заливным логом, мать идет с подойником доить коров… Даже запах парного молока вспомнился. И тот праздничный дух, который стоял в хате, когда мать пекла свои удивительные пирожки– «жаворонки» к празднику. Наверное, счастливые запахи жизни вспоминались.

…Федор Захаров, родной Климкин брат, в отрочестве мечтал уйти в Ольговский мужской монастырь. После революции саму монастырскую обитель не тронули (в лесной глухомани монастырь прятался), но странствующих монахов вдруг не стало. Не видели их ни в Слободе, ни в Зорино, ни в Хлынино… Пустили слух, что на Соловки какие-то перевели весь монастырь с настоятелем. Там, мол, им лучше.

В 1924 году монастырь закрыли официально – по специальному указу властей. Но хозяйство было хоть и брошенным, да не порушенным. В святой обители хозяйственные и беспокойные люди открыли колонию для беспризорников.

Нашли денег на колонию для малолеток. С кадрами воспитателей было потяжелей. Но решили: не боги горшки обжигают. Обжигать горшки стали бывшие красноармейцы и энкэвэдешники. Понабрали штат, привезли ребят всех возрастов, собранных по курским, воронежским и орловским дорогам. Умные люди из проверочных комиссий, которые зачастили в колонию, понимали: воспитатели и учителя получались некудышние. Никакие самые светлые педагогические теории доброго дедушки Макаренко не могли из прирожденных вертухаев сделать из босяков и бродяжек духовных наставников молодежи. Работники колонии, мужчины и женщины, по привычке воспитывали строителей светлого будущего пинками, подзатыльниками, морили голодом и холодом в карцере колонии за любую провинность, а чаще и без провинностей – как они сами говорили, «для профилактики». Профилактике здесь уделялось первостепенное внимание.

За вертухаями далеко ходить было не надо. Вербовали их из местного слободского люда, так как Красная Слобода и окрестные села находились недалеко от бывшей монастырской обители.

Начальник районного отдела НКВД Семен Котов лично отбирал подходящие для воспитателей кандидатуры. Отдел кадров колонии возглавлял молодой хлынинский мужик Маркел Шнуров, особо отличившийся перед властью при конвоировании раскулаченных семей в малозаселенные районы Сибири и Дальнего Востока.

Не вязалась с партийным доверием одна биографическая заковыка. Оказывается, в Зорино, где жили престарелые родители Маркела, первыми раскулачили как раз их – Шнуровых. Но тут Маркел не подкачал. Сын за отца не в ответе. Всю ночь писал химиечским карандашом письмо в газетку, извел весь керосин в лампе. Но зато вышло то, что надо. Через три дня в местной печати появилась шнуровская заметка с броским заголовком «Кулаки мне не родители». Котов был очень доволен вот этими принципиальными строками своего визави: «Я осуждаю своих родителей и братьев как заклятых врагов народа и отрекаюсь от них навеки!». «Дело воспитания подрастающего поколения» ему доверили с легкой душой.

Маркел Шнуров был действительно очень принципиален. Особенно к нарушителям установленного порядка. Разные придумки и издевательства над детьми тешили его душу, успокаивали нервы, приносили хоть какое-то удовлетворение от проделанной работы. Самым излюбленным его наказанием «подрастающего поколения» была «русская печка». Точнее – плита. На кухне, где дневал и ночевал ненасытный Маркел ( малолетние преступники поговаривали, что в брюхе у него сидит прожорливый цепень – огромный глист, который сосал Маркела изнутри, требуя новой и новой пищи для себя), он ставил на раскаленную плиту ребенка босым и весело прихлопывал: «Танцуй барыню!».

Федор Захаров, потомственный плотник, к крестьянскому берегу так и не прибился. Все искал, искал себя. Когда потерял – ему одному было и известно.

При НЭПе неожиданно для всех стал он шибаем73. А когда новая экономическая политика приказала долго жить, Федор добрел в своем поиске до ворот детской колонии. Несмотря на плохую анкету, взяли младшим воспитателем.

Федор при всем своем адском терпении выдержал с полгода. Как-то, когда вернулся в отчий дом, показал Климу шрам под левой лопаткой.

– Маркелова отметина, – сказал он. – Застал его за его любимыми танцами на печке… Не удержался, врезал по морде. Снял орущего пацаненка с плиты, повернулся к двери – тут он меня под лопатку и саданул…

– А потом? – спросил Клим.

– А что потом? Потом меня выгнали с работы. Вот и все.

В партизаны Захаровы ушли всей семьей. Дома, на хозйстве, оставили престарелых Пармена и больную Парашу. Кому ветхозаветные старики нужны? У кого рука на таких поднимется?ъ

Зимней обувки на всех не хватило. В партизанском отряде Федор уже с октября ходил в чуньках. У всех были сапоги или валенки. А бедный Федор, одетый в старый чекмень74, на валенки за свою скитальческую жизнь так и не заработал.

Когда Тарас Шумилов у горящего захаровского дома говорил Климу, что, мол, ничего с твоим братом не случится – морозец-то «так себе», не хваткий, Клим вздохнул:

– Чуньки у него на ногах… Или не видали, когда привязывали?

– Видали! – ответил Тарас. – Так он, верно, трое портянок под пеньку намотал – чего ж ему будет?

… Федора принесли на руках – идти на отмороженных ногах он не мог. Лукич сделал всё, что мог в полевых условиях своего партизанского госпиталя. Но гангрена уже делал свое черное дело. Антонов огонь охватил сразу двух братьев Захаровых.

На другой день после возвращения из Слободы партизанский доктор сделал сразу две ампутации: ножовкой, которую перед операцией, как мог, стерилизовал в перваке, отпилил Федору ступни. А Климу – правую руку. Наркоз обоим, как мог, заменял тоже самогон. Удивительный русский напиток, о котором народ, наверное, не зря легенды складывает.

Удивительно, но оба брата остались живы. Клима в сорок третьем, уже после освобождения района, судила настоящая тройка армейского трибунала. Дали за нарушение приказа десять лет лагерей с поражением в правах. Но Младший брат вернулся домой после первой же амнистии в честь Дня победы. Кому нужен однорукий зек на лесоповале? Вину свою признавал и искупал даже одной трудящейся рукой честно – норму выдавал сполна, к «политическим» не лез с расспросами, никого не винил, никого не ругал. Будто добровольно взял всё вселенское зло на себя одного. Себя одного во всем и винил. Чего ж такого держать, да еще «в правах пораженного»? Вот и отпустили после войны на вольное поселение, в занесенную снегами, окруженную тайгой деревню с холодным названием Студенок. Она почти к колючке своим северным боком приткнулась, недалече от лагеря, где сидел мой батя за свое «воинское преступление». В этом «вольном поселении» для невольников Клим Захаров и встретил интеллигентную девушку, изболевшуюся в холодном климате русского севера, очень худую и тихую, но с доброй и отзывчивой душой. Они поженились. И в сорок шестом вместе вернулись в родные края Клима, так как Верочке, дочери врага народа, путь в столицу был давно отрезан.

На станции Дрюгино, на асфальтовом пятачке у пивной, нашел он старшего брата Федора. К правому костылю его была проволокой прикручена консервная банка, в которую сердобольные люди бросали калеке пятаки.

Клим брату подавать не стал. Увезли они женой Федора в Красную Слободу. В землянку, которую мой дед Иван Парменович Захаров устроил в погребе сгоревшего в сорок втором году дома. Там все и поселились, мечтая побыстрее отстроиться.

Весной сорок восьмого у Клима и Веры Захаровых родился я. В той же послевоенной сырой землянке, где под нарами жила степенная домашняя жаба, которую бабушка Дарья звала Марфой и никому не давала в обиду, внутри Марфы живет душа нашего доброго домового. Когда я повзрослел до бабушкиных сказок, она рассказывала мне о жабе, как о живом человеке. И уверяла, что Марфа всё-всё понимала, разрешала брать себя на руки и гладить по умной головке. Бабушка уверяла, что это благодаря Марфе, её доброй подземной ворожбе, мы через пять лет после войны выбрались на поверхность и поселились в человеческом жилье.

 

Да, в новый, еще строящийся дом, поставленный моим леворуким отцом и безногим дядей, мы переехали только в пятьдесят третьем. В год смерти Сталина. И я помню, как плакали мой отец, бабушка, дедушка и дядя Федор. Так дружно (все вместе, в один час) они уж больше никогда в жизни не плакали…

Глядя на них заплакал и я. Но совсем не по поводу смерти Иосифа Виссарионовича. Я его совершенно не знал. Только на картинках видел усатого генералиссимуса. И почему-то уже тогда, как и моей маме, он не казался добрым. Я заплакал, потому что плакали близкие мне люди. И мне стало страшно. Чужое горе тогда пугало.

–Если бы не Сталин, мы бы войну не выиграли… – вздыхал дядя Федор.

– И дом не поставили, – вторил ему отец.

– Какое там – дом, – кивал дед Иван, сдувая слезы с буденовских усов. – Кабы не он, так бы и жили до конца дней своих в землянке, под старым пожарищем… Что отец родной для народа. Шутка ли, лес на индивидуальное строительство нынче выписать!..

Шуткой это и сегодня назвать нельзя. А тогда, когда из руин поднимались, – и вовсе. Потому как даже в нашей лесистой местности погорельцев разных и вообще людского горя всегда было хоть отбавляй, а лес отпускали строго по накладным. В одни руки, по норме. И даже при той строгости послевоенного закона, лес, в отличие от людей, всегда был при этом в большом дефиците. Наверное, думал я в детстве, что люди рождаются сами по себе, как им вздумается, а лес за человеком не поспевает. Ему и время, и пространство нужны. И хотя бы раз, в мокрый четверг, благословенный дождик. А люди и без этого, в земле, как и я, могут расти – в темноте и пахучей сырости, рядом с тихими умными жабами.

Глава 39

УЛИЦА ПЕТРА КАРАГОДИНА

Повествование И.К.Захарова

Из-за урочища Пустошь Корень по-хозяйски стремительно вышла полная луна. Она задумчиво постояла над неровной кромкой леса, круглолицая по-хозяйски оглядела свои ночные владения, лениво покатилась к лесу, но укололась об игольчатые макушки сосен, и, вздрогнув, как от нечаянной боли, с обидой нырнула в бегущие ей навстречу облака. Наигравшись вдоволь в прятки, снова высунулась из-за тучки, обливая ночной мир тяжелым свинцовым светом.

Заглянула бледнолицая ночная хозяйка мира и во двор нового дома, добротной срубчатой крепи по улице Петра Карагодина. «Победители» (так называлась артель инвалидов-плотников) постарались на славу. Дом был большим, двухэтажным, с резным крыльцом. Именно такой дом нарисовал в тот год художник картонной книжки-раскладушки, иллюстрируя пушкинскую «Сказку о старике, старухе и золотой рыбке». (Книжку эту подарила мне мама, на моё бесславное пятилетие. Больше всего на свете я полюбил этот прекрасный дом, «срубчатую крепь» на картинке. Этот дом, был уверен я, подошел бы и столбовой дворянке, и царице – владычице морской, и даже нашему соседу – самому большому слободскому начальнику «дяде Грише». Хотя инвалиды из «Победителей» поставили ему дом не хуже даже по сказочным меркам).

…В такую ночь Григорию Петровичу всегда не спалось. Он, глядя на бледнолицую ночную красавицу, заметно волновался. На душе у секретаря райкома было беспричинно торжественно и неспокойно: страх, перемешавшись с восторгом, образовал опасную гремучую смесь. Тошнота, прятавшаяся на дне желудка, вдруг поднялась к самому горлу, сжимая его липкими спазмами.

– У-у-у… – завыл вдруг где-то за лесом проклятый пес.

Он обхватил голову руками, закрыл глаза.

Не помогло. Он всё так же хорошо видел с закрытыми глазами, как и с открытыми. Он уже догадывался, даже знал, что они придут именно сегодня. Но не знал, что сегодня их будет трое.

Все так и произошло в ту ночь.

Сначала в нос ударил запах бензина и на желтой дорожке, посыпанной песком, ведущей от дубовых тесаных ворот к крыльцу срубленной крепи, показалась страшная троица. Поддерживая друг друга, пытаясь сухими ладонями стереть с волос и одежды не высыхающий бензин, нестерпимый запах которого не давал вздохнуть полной грудью Григорию Карагодину, с белыми глазами шли Пармен и Параша. Могучий старик, привыкший махать пудовым молотом в своей кузнице, и тут давал энергичную отмашку свободной рукой. Другой он поддерживал за тонкую талию ветхую, почти невесомую свою спутницу – болевшую перед смертью Парашу. Прасковья или бурчала что-то под заостренный, как это бывает у покойников, нос или, как показалось Григорию Петровичу, что-то напевала скрипучим неприятным голосом.

Но больше стариков его напугала фигуру отца. Петр Ефимович, по своему обыкновению, хромал неспешно. Но каждый шаг глухим набатным уханьем передавался ему от земли. Будто это шел не его отец, Петруха Черный, а курьерский поезд, стуча всеми колесными парами по стыкам стальных рельсов.

Петр Ефимович сплевывал на чистый песок обильную пену, которая сочилась через его желтые клыки, загнутые вверх, как при заячьей губе резцы. Глаза его были красно-желтыми, как у черного пса, что приходил к Гришке накануне каждого нового приступа падучей.

– Зачем же харкать на чистую дорожку? – неожиданно для самого себя спросил Григорий. – Тут люди, наверное, живут…

– Люди? – как-то паскудно улыбаясь, удивился отец. И засмеялся своим лающим смехом. – А я и не знал, что – люди… Поди ж ты! Люди и нелюди. Цари и рабы. Воры и праведники. И еще отцеубийцы… Полный набор.

– Истинные нелюди, Петр Ефимыч, – пробасил Пармен, белея своими страшными глазами. – Истинные герои этого времени.

– Сучьи дети! – пискнула тщедушная Параша. – Задушить их – мало…

И добрая старушка зашлась смехом – мелко-мелко затряслась худым телом в лохмотьях, загремела костями и тут же ярко вспыхнула маленьким бензиновым факелом. Загорелась.

От нее тут же занялся Пармен. Запахло паленым мясом, горелыми волосами, еще какой-то дрянью, которая назойливо лезла Григорию в ноздри.

Захрипел, задыхаясь, забился в предсмертных судорогах отец, выпучив глаза, которые вылезли из орбит. В каой-то момент они взяли и вообще отлетели в сторону от головы, оставив ей черные пустые глазницы… И теперь налитые кровью глаза смотрели не в глаза Карагодина, а прямо в черную душу Григория Петровича… И это было не столько ему страшно, сколько по-человечески невыносимо.

– Пронеси-и-и!.. – закричал Григорий и бросился к двери, ведущей в дом. И упал, забился в припадке.

Там, в коридоре, перед лестницей на второй этаж, его и застал судорожный приступ. На этот раз скрутило жестоко – до крови разбил затылок партийный руководитель.

В доме начался переполох.

Орал, будто его резали, в детской маленький Степан.

Топотала обрезанными валенками, которые носила в доме вместо тапочек, нанятая в посаде нянька – подслеповатая старуха, ухаживающая за маленьким Степой. Сибирский кот Васька трубой поднял роскошный хвост свой и с перепугу забрался на гардину, отчаянно шипя оттуда на каждого проходящего.

Но ничего этого Григорий не помнил. В голове стоял только запах горелого мяса… Ужасный запах… Невыносимый для живого человека запах.

Накинув белую шаль на плечи, уже неслась к нему перепуганная его участившимися припадками жена Ольга. На верху, в детской, испугавшись переполоха, орал без слез маленький сын Григория Петровича – Степка.

– Гришенька!.. Гришенька!… Что ты, родной? Опять пригрезилось что?.. Слышал его? – прижала пылавшую голову мужа к своей пышной груди Ольга. – Песий вой? Да?..

Григорий Петрович, пережив большой приступ, молчал… Сил говорить не было. Да и не хотелось ничего говорить. И он только слабо кивал в ответ.

Она подняла голову мужа, стараясь, чтобы кровь с разбитого затылка не испачкала её тонкий шерстяной платок, подаренный на рождение первенца начальником областного МГБ полковником Котовым.

– Надо лечиться, надо лечиться, Гриша… – машинально повторяла она, брезгливо отодвигаясь от мокрого пятна на крашеном полу. – Давай я позвоню папе… Он часто бывает в Москве. Ты знаешь, пленумы всякие, совещания… У него сейчас такие связи! Он найдет, обязательно найдет столичное светило, профессора по медицинской части.

Григорий слабо дернулся, приходя в себя. Попытался встать, но был еще не готов к этому.

– Не вздумай, дура… – тихо и невнятно прожевал он кашу во рту. – Как только в обкоме узнают про мою болезнь, завтра же по состоянию здоровья отправят на пенсию…

– Папа позаботится…

– Знаю, как твой папа позаботится. Товарищ Богданович первый же и предложит написать заявление, – перебил Ольгу Григорий. Его раздражала жена – значит, к нему возвращалась жизнь.

Ольга обиделась за неуважительный тон, с каким были сказаны последние слова.

– Да если бы не папа, ты бы на фронт в сорок третьем загремел… И еще неизвестно, остался бы жив на этой самой Курской дуге… А так, даже в голодном сорок восьмом, как сыр в масле катался.

– Посади своего пса на цепь, дура! – взмолился Григорий. – И наче я своего спущу.

Ему вдруг нестерпимо захотелось ударить Ольгу. За что? Да ни за что. Ударить – и всё. И ему бы, наверное, стало легче. Но он только сцепил зубы и сплюнул набежавшую слюну прямо на ковровую дорожку.

Он встал, пошатываясь побрел к своему кабинету, чтобы прилечь на новый кожаный диван. Этот диван так успокаивал его, так быстро возвращал к жизни, что Карагодин стал невольно приписывать ему какие-то счастливые магические свойства.

Он обернулся. Ольга стояла, вперев руки в крутые бедра, и с ненавистью смотрела на больного мужа.

– Иди к Степану! – хрипло приказал Григорий. – Слышишь, нянька никак не может успокоить мальчика… Ты же – мать!

– А ты – отец! – опять спустила своего тявкающего полкана Ольга. – Успокой его, если сможешь…

Григорий Петрович только покачал головой, старческой шаркающей походкой пробираясь к любимому дивану, обходя панбархатные гардины, фикус и пальму в кадках со стальными обручами, в которых играли зайчики от немецкой трофейной люстры, подаренной на новоселье вместе с пианино из Восточной Пруссии Богдановичем.

– Не хочешь лечиться у светил, – в спину крикнула Ольга, – так сходи завтра к Фоке Лукичу!.. Он ведь еще отца твоего пользовал. Этот лекаришка будет молчать как рыба… Пусть только попробует вякнуть.

– Вот к Альтшуллеру схожу обязательно, – пообещал Григорий Петрович. – И не лекаришко он, как ты его обозвала, а из плеяды старых врачей. В Санкт-Петербурге еще учился, больших людей пользовал… На партизанской базе без инструментов и медикаментов операции делал. Талант.

68Ширинка – здесь: полотенце
69Омет – сложенная в кучу солома
70Здесь: босяки, озорники предместья.
71Трандеть (курск. диалектное слово) – болтать; транда – болтун, говорун.
72Чуньки – пеньковые, веревочные лапти.
73Шибай – мелкий торговец, скупщик
74Чекмень – мужская одежда вроде полукафтана