Tasuta

Роман без героя

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Пашка еще тогда не давал мне права, «трепать его честные прозвища». А без его примеров труд был бы не полным.

Пашу Альтшуллера всегда называли по-разному: кто Шулером, кто за его худобу Щупером, кто почему-то Шпулером, кто – наверное, по этническому принципу – Немцем. Потом уже, когда после окончания мединститута он вернулся врачом в слободскую больничку, стали звать доктором Шулей… Почему «Шулей» – никто не мог объяснить. Просто Шуля – и всё. Тут и улыбка с чувством некоторого превосходства над «белым халатом», и вся тебе слободская симпатия, уважение подвыпившего человека с панибратским акцентом к простому слободскому лекарю, такому же олуху царя небесного, как и он сам.

И в каждом прозвище Паши была своя симптоматика. Внешне он, быть может, и не напоминал Шулера, но в душе всегда был мелким махинатором, этаким духовным Остапом Бендером, его любимым литературным героем.

Прозвище, уверен я, – это устный паспорт человека. Не зря же в нашей слободе так всегда было принято: к фамилии и имени отчеству обязательно добавлять прозвище. Будто народ не доверял государственным метрикам, выданным ЗАГСом. Паспорт можно потерять, поменять в новом паспорте фамилию, имя, паспорт и свидетельство о рождении сегодня можно купить, подделать на компьютере… Прозвище выше электроники. Оно, как имя из «народных святцев», раз и навсегда. Оно, если прилипло, и в химчистку не ходи. Пятно вечное. Сопровождающего того, кого наградили, не только до могилы, но и самостоятельно живущее дальше – пока хоть одна живая душа, пусть нечаянно, мимолетно, но помянула в разговоре прозвище давно ушедшего от слободчан человека…

Этот феномен, как известно, с удивлением и восхищением отмечал Гоголь. Возможно, это он к нам случайно заехал на своем стареньком экипаже с «проблемным» колесом, которое не то что до Петербурга, дважды до российского капитализма доезжало!.. И все кандыбает и кандыбает дальше… Колесо это, наверное, починил кузнец Никита Сыдорук (раньше, уверен, эта фамилия писалась через две буквы «с»), наш слободской Левша: что лошадь подковать, что колесо или печной колосник починить, что морду заказчику набить за веселую дармовую работу мастера… Когда не было заказов, Ссыдорук подряжался конокрадом. И слыл лучшим знатоком лошадей в округе. Был он настоящим профессионалом своего дела. И очень веселым, общительным человеком. С таким прозвищем он и не мог быть никем другим.

Павел ангелом не был: сам приклеивал слободчанам такие кликухи, что «нареченные» им люди обижались на автора до гробовой доски. Меня Пашкин язык-бритва пощадил. Он называл меня, как и все слободские пацаны, – Захаром. А по метрике, я был Иосиф. Так назвал меня отец, вернувшийся в первую же послевоенную амнистию из сталинских лагерей. В честь «отца всех народов». Иосиф Климович Захаров.

Лично мне имя Иосиф не очень нравилось. Когда умер Сталин, мне было пять лет. Но я помнил, как плакала мама, дочь «врага народа», расстрелянного в тридцать седьмом. Смахивал слезу и однорукий отец, слушая по черной тарелке репродуктора сообщение правительственной комиссии о смерти Иосифа Виссарионовича… Вот такой «синдром пса».

Когда Пашка на меня злился, то называл «товарищ Иосиф». Но такие прозрачные намеки в нашей бдительной слободе были опасны – запросто могли «стукануть в органы». За долгие годы власть привила населению повальную политическую бдительность, характерную только для двух великих народов мира – немцев и русских. (Спасибо бате, назвавшего меня Иосифом после нескольких лет сталинских лагерей в честь «отца всех народов»).

Если Павел был в благодушном настроении и куда-то, к созвездиям псов, отлетала на время его желчная ирония, он называл меня «Ёськой». Или Ёжиком. Даже мою маму приучил называть меня Ёсей, что всегда раздражало меня, а добрая простодушная мама не понимала моей обиды.

– Адольф Гитлер не станет лучше, если его называть Адиком, – огрызался я.

– Любое сравнение хромает, – отвечал Пашка. – А твое с «Адиком» – сразу на две ноги. Не обижайся, Захар. Ты же зовешь меня Немцем, хотя казак от рождения. Я ведь не обижаюсь за Немца. А Ёся – это уменьшительно-ласкательное от Иосифа. Я же тебя не Иудушкой назвал. И даже не Иосифом Виссарионовичем…

Я отнекивался, но за прозвище все-таки обижался на друга. Хотя вначале я даже не догадывался, что в «Ёське» есть что-то иудейское.

Это мне директор школы глаза открыл.

Как-то, услышав от Альтшуллера обращенное ко мне «Ёська!», Тарас Ефремович Шумилов сказал:

– Немцы есть. Татары есть. Хохлов – уйма. Евреев нашей школе только не хватало! Всяких там Ёсиков или Абрамов…

Я принял оскорбление в свой адрес и обиделся. И тогда, сделав глупое лицо, которое всегда меня самым чудесным образом спасало от возмездия идеологических врагов, я сказал:

– Тарас Ефремович, а ведь вы нас не перестанете и «Ёсика» учить принципам советского интернационализма?

– В каком смысле? – спросил Бульба, явно опасаясь заложенной мины с часовым механизмом в моем вопросе.

– Вы нам рассказывали, что где-то в Сибири есть целая автономная еврейская область, где все, начиная от областного начальства до последнего скотника на ферме – сплошь евреи…

– Это я говорил? – искренне удивился Тарас Ефремович.

– Три дня назад…

– И сказки про евреев-скотников рассказывал?

– Рассказывали, Тарас Ефремович… – вздохнул я.

Он почесал плешину и, уже смягчая тон, сказал миролюбиво:

– Ну, в сказках и не такое бывает…

Глава 3

УРОК ИСТОРИИ ДЛЯ УЧЕНИКА ИОСИФА

Воспоминания Иосифа о школьных годах

– Я, Захаров, вам историю преподаю, а не математику. А история – это песня, из которой слова не выбросишь, – как-то на своем уроке сказал Тарас Ефремович Шумилов. – Песня для народа важнее всякой формулы.

В моей кумирне4 фигура Шумилова занимала видное место. Он и сам был, как говорила моя мама, «видным мужчиной»: косая сажень в плечах, всегда в хоть и не новом, но отутюженном бостоновом костюме, при галстуке в горошек («под Ленина») на свежей сорочке. Он был секретарем школьной партийной организации, и мы частенько слышали в день получки, как Тарас Ефремович своим зычным командирским голосом шумел в учительской: «Товарищи педагоги! Взносы! Взносы! Не забывайте про партийный долг – главный долг вашей жизни!».

Удивительно, что мой отец и безногий инвалид дядя Федя, папин брат, всегда говорили о директоре, как о покойнике: только хорошее. Это меня уже тогда настораживало.

– Бать! – как-то сказал я. – А Тарас Ефремович рассказывал нам о партизанском отряде, о его взводе разведки… А про тебя сказал, что ты в отряде только на ливинке5 играл и раз из берданки по намцам-почтарям пальнул…

– Это когда две руки было… Хорошо играл, – ответил отец.

– Ну, все там героически с немцами сражались, а ты на ливенке… Обидно.

– Дурак ты, Иосиф, – не злясь, ответил батя. – – Дурак и не лечишься… Я бы и сейчас с радостью растянул меха, да не могу, прости… Однорукие на гармони только в своих снах играют… А сказкам Тараса Ефремовича не шибко-то верь… Вона он в газетке как расписал, сколько он со своими разведчиками машин в Хлынино пожег, да поездов под откос пустил… А до ближайшей железки от нас десять вёрст с гаком. Где это он вражеские эшелоны под откос пускал, а?

– В Дрюгино ездил, – парировал я.

– С печки на лавку он ездил, твой герой.

– Это ты от зависти, от злости на свою несправедливую судьбу…

– Судьба, она всегда справедлива к правому… Человек бывает несправедлив. А судьбу чё корить?

Он оборвал завязавшийся было разговор:

– Ну, потрандели и буде… Мне пора в артель. Сегодня приду поздно. Будем углы в крепи заводить…

Вернувшись на свободу, отец начал с дядей Федей строить дом. На месте сожженного карателями в войну. После освобождения района семья моя жила в землянке. Точнее – в погребе, переделанном в землянку. В этой землянке весной сорок восьмого родился я. Не помню, конечно, свое «родовое место». По веской причине младенческого беспамятства. Но когда мой однорукий батя с обезноженным войной братом отстроили новый дом Захаровых, мне показалось, что я уже его где-то видел. И запах смолистой сосны уже когда-то вдыхал полной грудью. И даже коник под крышей мне был до изумления знаком… Всё уже было, было… Только когда – не припомню.

Новый дом отец с дядькой ставили долго. Очень долго. Перво-наперво плотницкая инвалидская артель «Победители», куда вошли все, кто потерял на войне разные части своего тела, срубила огромную крепь герою-партизану, сыну героически погибшего командира «Мстителя» Григорию Петровичу Карагодину.

Тогда останки Петра Ефимовича выкопали с нашего огорода и торжественно перезахоронили на площади, у райкома. А нашу в посаде назвали улицей Петра Карагодина. Сын его, Григорий, стал секретарем райкома партии, женившись на Ольге Богданович, дочери Якова Сергеевича Богдановича, послевоенного первого секретаря Краснотырского обкома партии.

Когда батя затеял организацию плотницкой артели, чтобы дать возможность инвалидам хоть как-то прокормиться, не побираясь у пивных, то ходил за разрешением к Григорию Петровичу. И Карагодин-сын, начинавший собственное грандиозное, по тем меркам, строительство своего дома, придумал имя артели «пяти с половиною калек», как говорил отец, – «Победители».

 

Народно-партизанская власть смилостивилась над калеками. И узаконила плотницкую инвалидскую артель, так сказать, официально. А отца, которого после 53-го полностью реабилитировали, поставили даже бригадиром «Победителей».

Свою молодую жену, мою будущую мать, он привез из Сибири в сорок седьмом. Мама, не совладав от какой-то болезнью, полученной ею еще за «колючкой», так и не оправилась в слободской жизни. В землянке было сыро, холодно… Помню только её постоянный кашель. По новому дому она неслышно ходила уже, как тень. Кашляла так тихо, и я слышал, как с каждым приступом кашля ее покидали жизненные силы. Хорошо помню её тихие похороны, плач бабушки Дарьи, беспрестанно курившего отца и безногого дяди Федора. Дед Иван к тому времени уже «прибрался» сам – угорел «при исполнении», в правлении колхоза, которое он сторожил по ночам.

Всю жизнь мой отец вкалывал за двоих, получая сущие копейки за свой «трудовой энтузиазм», а часто, не получая и их. Верил Сталину, потом Хрущеву… Так и умер с верой на потрескавшихся губах. Без стонов, жалоб, без упреков. И всегда напоминал мне: «Бог, Сынок, дал человеку две руки, чтобы одной брать, а другой отдавать». Ту, которой подразумевалось брать, ему еще в отряде отпилил партизанский доктор Фока Лукич. А ту, которой отдавать, оставил… Потому, наверное, и считал он себя в вечном долгу перед людьми и небесами.

Я прозревал медленно. Как слепой кутенок. Тарас Ефремович еще не раз попытался подчернить память о моем отце… Да так, что я подолгу плакал, забившись в темный угол амбара.

Как-то, посылая старшеклассников на «субботник» на новостройку секретаря райкома, директор школы сказал:

– Григорий Петрович своей кровью получил право на новый дом. Всем миром ему его и поставим. А некоторые воруют с этой ударной районной стройки дефицитные лесоматериалы…

– Это кто такие «некоторые»? – спросил я Шумилова, зная, что Тарас Ефремович намекает на моего отца, который с разрешения прораба брал обрезки доски и прочий хлам на нашу новостройку..

– Есть и среди «Победителей» лагерники с воровскими замашками.

Я втянул запылавшую от стыда и гнева голову в плечи.

– Замолчите! – закричал Пашка на директора, заступаясь за меня. – Вы… вы… не имеете права, так говорить…

– Прав не имеет тот, кто советским судом поражен в правах. А я это право имею!

Пашка уже взял себя в руки. И сказал иносказательно:

Ладно, с правами проехали… Чтобы не заржать, конь прикусил удило6.

– Чё-ё?

– А просто так, через плечо, товарищ директор!

Бульба проглотил его насмешку, потом схватил Пашку за ухо, крепко крутанул его, приговаривая над танцующим мальчишкой:

– Еще одна твоя выходка, сучонок, и вылетишь из моей школы пробкой… Понял? Нет, скажи, ты понял?

Пашка долго танцевал вокруг Бульбы, но наконец боль взяла своё.

– Я понятливый, Тарас Ефремович…

– То-то… Теперь слышу слова не мальчика, но мужа.

Дома я плакал в амбаре. Долго плакал. А когда слезы высохли, стал придумывать страшную месть любимому директору. Я стал вслух, торжественно награждать его позорными кличками и прозвищами. И мой бывший школьный кумир, купался в них, как воробей в грязной луже. И тогда я понял: словом можно убить. Хотя не для того, наверное, Бог дал его человеку. Я, сидя в темном амбаре, творил зло. Но то было необходимое зло.

Я вспоминал багровое лицо Тараса Ефремовича, его пакостные слова и грешил с даром Божьим, придумывая клички. Самая безобидная из них была «Тарас-пидирас».

Уже сильно хворавшая мать нашла меня в «углу плача». Вывела на свет, прижала к себе и сказала:

– Война всем нам принесла очень много горя, сынок… Немцы заживо сожгли твоего прадеда Пармена и прабабушку Парашу. Война отняла у отца правую руку, у Федора Ивановича – ступни ног. И в том, что зло до сих пор в душах людей, тоже виновата война. Нужно не гневить Бога своим словоблудием, а найти силы и простить своих обидчиков и гонителей. Простить и молиться за них…

– Да ты что, мам? – поднял я на нее заплаканные глаза. – За них и молиться? Да лучше я сдохну в этом амбаре…

Тогда я уже знал, что в девичестве фамилия моей мамы была Землякова. И до войны она жила в Москве, в семье своего отца – генерала бронетанковых войск Павла Сергеевича Землякова. В тридцать седьмом генерала осудили. И расстреляли как врага народа.

Моя мама с юности ковала свое счастья, выходя на вечернюю поверку не с человеческим именем, а с номером на фуфайке – набором чисел Зверя, заменившим ей имя от Бога. Я хорошо помню мою милую, тихую маму. Она много читала. Много плакала. И всё время молилась, стоя у иконы в красном углу нашего нового дома.

Папа познакомился с ней в ссылке. В сорок третьем его, уже потерявшего в борьбе с гитлеровцами правую руку, несправедливо, как я считал, отдали под суд. Но в первую же послевоенную амнистию он вернулся в родную Слободу. И не один. А с молодой женой, которая вскоре и стала моей матерью. И с дядей Федором. Калека побирался на железнодорожной станции Дрюгино и, если бы не отец, пропал бы, как тогда пропадали тысячи людей, искалеченных войной.

На улице Петра Карагодина, знаменитого партизанского командира, погибшего от рук карателей, посадские мальчишки как-то обозвали меня «тюремщиком», намекая на прошлое моего бати. Тогда я дрался сразу с тремя обидчиками. Я, не думая о боли, мстил своими маленькими, но твердыми кулаками, скорее не за себя – за отца. За его исковерканную судьбу, которая аукалась мне всю мою жизнь…

Придя домой с расквашенным носом и подбитым глазом, я упал на деревянный диванчик и горько заплакал. Отец выстругивал слободскому шорнику очередную «халтурку» – пяло7. Жили мы бедно, трудно, и батя не чурался никакой работы – лишь бы кусок хлеба или чугунок картошек заработать…

– Ну почему ты у меня не герой!.. – безутешно рыдал я. – В партизанах был, а медальки, как у отца Сашки Разуваева, нету… Под трибунал попал, как нам директор школы рассказывал, вместе с ворами в тюрьме сидел… Почему так? Почему?..

Отец отложил оструганную доску в сторону, поправил выбившийся из-под ремня пустой правый рукав стиранной-перестиранной солдатской гимнастерки.

– Это кто тебе про трибунал сказывал?.. – подошел он к диванчику, но не присел рядом. Только чуть наклонился ко мне. – Кто тебе про родного отца хреновень всякую плетет, а ты, сопля медная, спешишь всякому трепу, всякой транде8 посадской9 поверить?!.

Я проглотил слезы. Отец тряхну шевелюрой, убирая прядь русых волос, мешавших ему смотреть на меня.

– Директор школы, говоришь, тебе душу мутит?..

– Да не, – испугался я за любимого Тараса Ефремовича. – Это пацаны дразнились… Тюремщиком меня обзывали! Я им дал! И они… вот… Рубаху кровью закапал… И воротник оторвали.

Я разревелся с новой силой.

– Не реви! – неожиданно смягчился отец, присаживаясь на краешек деревянного диванчика. – Я не тюремщик… А уж тем паче – ты. Придет время – всё узнаешь. И, может быть, даже всё поймешь…

Он погладил меня по непослушным вихрам, чего я никак от него не ожидал в ту минуту.

– А медаль, сынок, не дали…. Так разве в медали дело? Каждому медаль отливать – никакого металла не хватит. Ни стали, ни алюминия, ни тем более серебра… Кто-то же должон без медали после войны ходить, работать, крепи рубить, траву в огороде полоть, а не языком с трибун молоть…

В этот день у меня в душе был траур – умер мой недавний кумир, наш учитель истории, он же директор школы, Тарас Ефремович Шумилов. Как я мог отомстить ему за поруганную честь отца? Да никак…

И тогда я стал придумывать ему убийственные клички, так мстя ему за фарисейство. О фарисеях мне еще в сырой землянке, в которой мы, Захаровы, жили долгие послевоенные годы, где в сорок восьмом году родился и я, мне рассказывала бабушка Дарья. Малограмотная старушка книжек, как моя мама, не читала. Но рассказчицей была удивительной. Природной народной сказительницей, как я сейчас понимаю, была бабушка Дарья… Когда в сорок третьем, закрыв клуб, открыли нашу церковь, где настоятелем стал приемник убиенного на Соловках слободского батюшки доживавший свой долгий век отец Димитрий, бабушка пошла в прислужницы храма Божьего. По хозяйству дома управится – и в церковь помогать старому священнику. Про Димитрия поговаривали, что «зашибает» он малость, водочку втихоря попивает… Как-то я спросил об этом бабушку. «И последний пьяница войдет в царство Божие раньше, чем фарисеи… – ответила Дарья Васильевна. – Так, Иосиф, в Священном писании сказано». Я подмигнул старушке: «Конечно, ба! Ведь Водяра – не последний, а первый пьяница в слободе. Он и в шинок к вдове Васьки Разуваева за самогонкой первым по утру тащится, и за святой водицей – первым с баночкой стоит… Никого вперед не пропустит».

Тогда бабушка оттрепала мне уши за богохульное, по её разумению, сравнение. Теперь я, кажется, понимаю всю глубину этой Правды… Теперь, земную жизнь пройдя наполовину, и мне захотелось, чтобы фарисеи вообще никогда не вошли в царство Божие, куда не закрыта дорога даже Веньке Водяре, но будут заперты те врата перед моим первым учителем истории – Тарасом Ефремовичем Шумиловым.

И на ромашковой поляне, у «нашего лукоморья», в яркий солнечный день я придумал самую черную кличку нашему директору: «Тарас-педераст». (Кличка прилипла к Шумилову быстро, только несколько трансформировалась для простоты звучания. Жестоко отомстил я директору, Аюсь… Потому буду называть его именем, давно придуманным слободским народом – Бульбой. Это не обидно, даже почетно и точнее: чем он нас порождал, тем и безжалостно убивал – исторической ложью, двойной моралью и лицемерием. Врал напропалую, во имя спасения… Вменяю сегодня ему и этот грех. И одновременно прощаю его).

К отроческим годам во мне проснулись задремавшие было в детстве творческие силы. И уже в пятом классе получал за своё творчество «гонорары»: ремнем по тощей заднице от отца. Порол он меня, разумеется той рукой, какая ему заменила обе. Значит, с удвоенной силой. Оттого поэтический талант пропал у меня окончательно, только-только народившись на свет. Любовь к «изящной словесности», рифмам и поэтическим метафорам была отбита окончательно.

Придумывал я прозвища и своему лучшему другу Пашке. Тут моя фантазия давала какой-то сбой. Придумал их с дюжину. Но все они били мимо цели, подчеркивая лишь второстепенные черточки его, как сейчас понимаю, талантливой и многогранной натуры. Я придумывал клички, когда злился. Вот они и выходили сырыми от злости, не приклеивались… Наверное, тогда я и понял, что творчество и озлобленность – две вещи не совместные. Месть терзает сердце и тупит ум. Отмщение – это не месть. Это плата за грехи тяжкие. Расплата по прейскуранту жизни. Потому-то отмщение бывает даже святым… Или кровным, как у некоторых горячих народов. Меня же мама учила молиться за врагов и гонителей наших… Так и не научила – не успела: рано умерла.

Фамилия у Паши вот уже пятьдесят восемь лет всё та же – Альтшуллер. Не поменял он её на Иванова или Сидорова, на худой конец Фокина (отчество у него такое ископаемое – Фокич), хотя мог запросто: знакомства в паспортном столе позволяли.

– Зачем мне убогая роскошь наряда? – как-то сказал Пашка по этому поводу. – Умри, Захар, но лучше и безопаснее фамилии не придумаешь.

– Безопаснее? Для тебя как раз очень опасная… – ответил я.

– Для людей не опасная. Вот Карагодин – фамилия для людей опасная. Потому что «кара» по-татарски – «черный» или «черт». Карагодин – черту угоден…

 

– А я, Захаров, кому угоден?

– Никому. В твоей фамилии сплошной примитив устного народного творчества: выйду на реченьку, погляжу на быстреньку… Кому-то явно не хватало фантазии. Вот великий Чехов придумал фамилию Пришибеев. Говорящая все околотку, значит опасная.

– А твоя, твоя фамилия, – начал заикаться я от обиды, – вообще не нашенкского околотка. Дрянь несусветная, а не фамилия…

– Это с какого боку к ней подойти, – не обиделся Альтшуллер. – Моя фамилия тоже говорящая. Но сказать что-то она сможет только просвещенному человеку. Философу. Хотя старообрядцы и философию называли служанкой богословия. Так что вряд ли мы вообще когда-нибудь поймем, крошка сын, что такой хорошо, а что такое плохо… Плохих фамилий не бывает. Бывают только плохие люди.

Альтшуллер Павел Фокич… Такая вот странное, на первый взгляд несочетаемое сочетание…Он утверждал, что его фамилия – немецкая. И досталось ему, как сказано в «бурдовой тетради» отца, по наследству от Карла Альтшуллера, немецкого аптекаря, поселившегося в Московии еще при Иоане–IV. В переводе с немецкого означает – «старый ученик», в вольном Пашкином переводе: «вечный ученик».

Глава 4

ФОТОГРАФИИ НА СТАРОЙ СТЕНЕ

Иосиф Захаров о словах, которые даны нам, чтобы скрывать свои мысли

Я страсть как не люблю цветную хронику жизни частного человека, снятую безупречной «цифрой». Сколько раз сам снимал семейные события на видио, но никогда эти пленки и диски потом не пересматривал – в цветном изображении, в сочной палитре подкрашенного электроникой даже самого сочного цвета – нет «запаха» времени. Видеомагнитофоны, планшеты, айфоны, ноутбуки и прочая бытовая техника несет на себе отпечаток назойливой телерекламы. А значит – яркого вранья.

Не люблю и парадные глянцевые портреты с искусственно натянутыми в улыбке губами… Люди разные, но все обязательно хотят выглядеть «одинаково – успешно», говоря фотографу непонятное никому чужое словцо: «чи-и-из». Потому и их нынешние улыбки чужие, фальшивые; глаза не верят фотографу и его «чизу».

Это не улыбка. Это «деланное лицо», западная личина. На старых фотографиях, сделанных в конце 19-го – начале 20-го века люди всегда серьёзны и сосредоточены. Им незачем притворяться счастливыми. Потому ни беду, ни настоящее человеческое счастье обмануть нельзя никакой «американизированной» белозубой улыбкой. Все карточные шулеры давным-давно в совершенстве овладели искусством «делать веселое лицо» именно при плохой игре.

Зато теперь, когда у меня, человека «свободной профессии», появилось нежданно свалившиеся на голову богатство – свободное время, – я могу часами рассматривать старые фотографии. Их, в рамках моего детства, выпиленных из фанеры лобзиком, в модных современных обрамлениях из пластмассы «под дерево», много в моем рабочем кабинете с окном, выходящем на старый сад, посаженный моим отцом еще при жизни. Бесконечно дорогие для меня, Павла и Моргуши черно-белые кусочки почти уже позабытой, уже незнакомой моим детям «другой» жизни…

Наверное, человеческие воспоминания тоже куда-то уходят, накапливаются где-то, сортируются кем-то для «дальнейшего судопроизводства». Почему бы этим «местом» для таких «малых псов», как я, не может быть какое-нибудь созвездие Малого Пса? А для «псов больших» – созвездие Пса Большого?.. Есть же «накопитель памяти» в моем компьютере, подаренном мне Пашкой еще на моё бесславное 50-летие. Тогда он сказал: «Тебе, старичок, полтинник… А что сделано для вечности?». Ни-че-го. Придумал вот своё созвездие, назвав его «созвездием Чёрного Пса». Но ведь это виртуальное достижение. Никто, кроме Павла и Моргуши, об этом моём открытии ничегошеньки не знают. Пока, выходит, живу «в долг» у Вечности. А когда отдавать-то, если тебе уже за полтинник перевалило?.

С человеческой памятью, думаю, сложнее, чем с компьютерной. Вот смотрю, вспоминаю, а на ум лезут стихи Державина: «Я – царь – я раб, я червь – я Бог». Разве машина, пусть и самая интеллектуальная, смогла бы выдать такой образчик «парадоксального мышления»? Да она бы просто загорелась от перегрева, если бы постаралась выполнить задачу программиста. Ибо машинная логика безупречнее, конечно, только с точки зрения машины. С точки зрения самого совершенного мозга, напичканного сумасшедшими парадоксальными идеями, логика компьютера всегда ограничена программой. Значит, человеческий мозг – самое совершенное создание Господа? Его сознание? Его душа? Он ведь посложнее любого компьютера, созданного человеческим мозгом. Есть ли предел у компьютерной памяти? Есть, конечно. А космос души, как и космос Вселенной, – без конца и начала. И моё созвездие Псов – это всего-навсего «отстойник» памяти, промежуточная сортировочная станция, где наши прошлые деяния, прежде чем получить оценку, небесным воинством сортируются по статьям нарушенных Заповедей и степени тяжести грехов наших.

Память машины определяется в каких-то электронных измерителях, кажется, в «гигобайтах» (или как их там?). Память человека – избирательна. Она щадит совесть, твой внутренний стыд, если те еще подают признаки жизни. Она может притвориться забывчивой, даже вовсе беспамятной. Но «накопитель-то» не обманешь… Там, там, в черной космической бездне, где прячутся звезды Псов, хранится самое сокровенное, самое святой и постыдное, самое счастливое, легкое и самое невыносимое, тяжкое… И ничего нам с этим не поделать – не притвориться беспамятными, счастливыми, успешными, любящими, любимыми… Как нельзя притвориться, что ты -живой. Ты либо живой, либо мертвый. Если душа опустела, то умереть можно, не утрачивая признаков внешне вполне благополучной, даже счастливой жизни. Таких «живых мертвецов» нынче тысячи. Их штампуют заведомо по «определенному евростандарту». Никаких отклонений от норм Евросоюза и прочих суперальянсов! Шаг влево, шаг вправо снова карается расстрелом, в лучшем случае – выпадом из обоймы. Государственной машине нужны только точно калиброванные детали. По суперевростандарту. О’кей! Для любой машины – в том числе и государственной – винтики, послушные отвертке главного механика, суперважный залог стабильной работы всего механизма,

Нет, прав, тысячу раз прав мой старый друг Пашка: «Слова даны человеку для того, чтобы скрывать свои мысли». Впрочем, Гейне приписывал эту фразу одному наполеоновскому министру. Я – Пашке. С министрами я не дружу.

…Я перебираю старые фотографии, выгребая их из черного конверта для фотобумаги, – и вспоминаю, вспоминаю… Я ухожу из настоящего, осточертевшего своими вечными проблемами, хроническим безденежьем, борьбой за выживание в отчем доме, который мой однорукий батя и безногий дядька срубили и поставили еще в пятьдесят третьем. Без жалости покидаю это пространство и время, и плыву по волнам моей памяти в «светлое прошлое». … Помните, была такая пластинка на 33 с половиной оборота – «По волнам моей памяти». Для меня самой большой загадкой всегда оставались эти «пол оборота». Ну, кто их выдумал? Почему нельзя было остановится на 33-х? Нет, вот вам 33, а вот еще и пол оборота. И в этой-то половинке – вся непостижимая тайна, без которой ничего не крутится. Или крутится не так. Всю жизнь ищу и не могу найти оставшиеся пол оборота… Как мне их часто не хватает.

Мой старший сын Сашка, недавно окончивший дипломатическую академию в столице, знал еще несколько моих любимых песен. Мой младший сын Сенька, постигающий в той же столице непостижимую для меня профессию менеджера, уже не знает ни одной песни моего поколения. Ни единой. Даже Есенина не поет. Наверное, я виноват, что не обучил. Обучал. А он не пел с моего голоса. И, наверное, слава Богу. Пусть поет свои. А они для меня – чужие.

Сашка же, став «значительным» лицом, то есть получив какую-то должностёнку в консульстве России в Антигуа и Барбуду, – есть, оказывается, такое государство, расположенное на островах какой-то Малой аномальной дуги, – стал забывать язык родных осин. И, что я заметил, совсем перестал петь. А какой был голос в детстве!.. Думали, второй Лемешев будет. Или Козловский. Или Магомаев. Или, на худой конец, Лещенко, песни которого он пел на своих школьных вечерах. Нет, уехал к пальмам, где тепло и обезьяны выпрашивают у туристов недопитое пиво. И стал безликой vip-персоной, в маске важного человека. Человека мира. Фигурой абсолютно космополитической, хотя, конечно, звучит красиво – «человек мира».

Сенька вообще, по его словам, будет «ярмарочным специалистом». Господи, о времена, о профессии… Как бы там ни было, студент Семен Захаров уже сегодня расталкивает крепкими локтями конкурентов и прочих лоточников на ярмарке тщеславия, которая в аномальных зонах и ярче, и балаганнее, что ли, и жестче в своей безжалостной конкуренции к друзьям и врагам своим. Потому что на открывшихся тут и сям ярмарках тщеславия друзей нет. Есть только конкуренты, которых нужно обойти, опередить, прижать к ногтю.

Изредка сыновья приезжают в наш старенький дом. Сашка хотел было сломать русскую печку, чтобы соорудить модный камин. Но мать возразила, что «на твой камин отец дров не напасется!..». Слава Богу, отставил свою затею.

А Сенька утверждает, что только у нас, в районе лукоморья (так мы с Пашкой еще в детстве назвали на Свапе свое заветное местечко) в реку можно войти дважды. А то и трижды. И ничего не изменится в Краснослободске. Ничегошеньки…

Семён называет свою родину «Вороньей слободской». Именно в «Вороньей слободке» Ильф и Петров поселили Лоханкина и прочих обитателей коммунальной квартиры номер три. Вот ярмарочно-рекламные достойные плоды…

…Я смотрю на давно пожелтевшую фотографию нашего выпускного класса. Внизу чем-то острым просто и без затей нацарапано: «Краснослободская ср. школа, 11 класс, 18 июня 1966 г.».

На первом плане, сидит на стуле надутый своей внутренней значимостью человек со сдвинутыми к переносице мохнатыми бровями, обвислыми по складкам щек угрюмыми седеющими усами. Это наш директор и учитель истории Тарас Ефремович Шумилов.

4Кумирня – языческая молельня
5Ливенка – разновидность русской гармошки
6Удило – железные два звена, вкладываемые в рот лошади при взнуздании
7Пяло – доска для растяжки чего-либо.
8Транда – болтун, говорун.
9Посад – поселок, предместье, окраина Слободы.