Tasuta

Диктат Орла

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Так мы не государство, господин прапорщик; но тут прошу извинить и меня – Блаженного Августина я не имел удовольствия прочитать; знаю только общие моменты; лишь только война, я отправился на фронт и его сочинений с собой не взял.

– Где же вы жили, господин прапорщик? – спросил Мартев

– В Нижнем Новгороде.

– Стало быть, у вас там теперь и семья?..

– И семья.

– Ужас! Как вы могли не поехать к ним? – в самом деле ужаснулся Мартев: гримаса так и читалась по его лицу.

– Я писал дяде; тот уверяет, что надежно укрыл всю семью и, кажется, они переехали из Нижнего куда-то на север, к поморам. Я никак не могу им помочь, поскольку я здесь, а они там; единственной моей помощью будет борьба – Добровольческая армия возьмет Нижний Новгород, а там наверно и Архангельск. Если бы я боролся там один – я бы наверняка умер, если бы я прятался и вилял там – я бы наверняка чувствовал себя прегадко и стал бы отступником. Встретимся, обязательно встретимся: «Ибо мы спасены в надежде. Надежда же, когда видит, не есть надежда; ибо если кто видит, то чего ему и надеяться? Но когда надеемся того, чего не видим, тогда ожидаем в терпении».

– Красиво говорит… – чуть не в стеснении прошептал Бык. Вероятно, он посчитал, что говорить так не способен.

Пришел поручик Михайлов, поздоровался и тихо, скромно сел в отдалении от костра, боком. Тьма скрывала его слепой глаз. Тема сбилась; Мартев уже не хотел вновь говорить, а Покровский считал, что сказал все. Геневский, до того времени немо молчавший и только с большим любопытством слушавший, обратил на Михайлова особое внимание – тот был печален.

Это заметил и Покровский.

– Разрешите спросить, господин поручик.

– Пожалуйста, – ответил тот.

– Отчего вы так печальны?

– Да… – Михайлов хотел было продолжать, но махнул рукой. – Всегда тоска возьмет без сна.

– Я было решил, что вы печалитесь об убитых. Прошу меня извинить, что я так говорю напрямую, но я уверен, что печалиться о каждом убитом в вашем характере; ваше ранение не может скрыть вашей сути.

– Может и так, – Михайлов оживился, но еще сильнее скрыл лицо в темноте.

– Если берет грусть – помолитесь; кажется, я видел красный угол в мельнице. А потом спойте – господин капитан никогда не против запеть.

– Верно говорите, господин прапорщик. Да только боюсь, мы никому не помешаем? Ночь давно.

– Кажется, не помешаете, господин капитан. Поселения далеко, в охранении никому спать не положено. Нашим солдатам песнь – в радость, разбудит дух. Большевикам наша песнь в страх – мы веселы, в настрое. Прошу великодушно, устройте.

С середины речи Покровского уже слышался скорый лошадиный галоп. К мельнице подскакал штабс-капитан Туркул. Был он, как и всегда, с улыбкой на лице, такой, будто уже взяли Москву. Все офицеры встали, вытянулись и отдали честь.

– Правильно, господа, с песней всегда лучше! Однако попрошу петь в походе на места: к вам скоро придет смена; попрошу вас ко сну.

Он счастливо огляделся: мерный скрип мельничных крыльев, жуткая чернота, расплывающаяся от костра, белый туркуловский конь с черными ногами фыркает и тут же щипает траву. Тепло, хорошо вокруг, ни единого выстрела.

– Да, – будто бы отвечал на это Туркул. – Хорошо. Честь имею! – козырнул, взялся вновь за поводья и ускакал к другому костру.

***

Запели, впрочем, не скоро. Марш был необходим скорый, потому пехота не шла, а перевозилась на телегах. В одну из телег, конечно, сели шестеро товарищей. В таком неудобном положении, как поначалу говорил капитан Мартев, нечего было и думать о песнях – никакого задора нет. Зато прапорщик Бык всецело главенствовал. Он принялся рассказывать новую теорию, выдуманную им за ночь. Еще удивишься, как это бывает – всю ночь думал о глупостях, а на утро – бодрый, резвый – поскорее спешит сесть на уши. Спешил он так по простой причине: если задержаться, то разговор начнется без него, тогда он уже вникнуть никак не сможет. В чужих разговорах Бык участвовать не умел. Не умел он и ответить на вопросы к своей теории, мигом терялся и путал речи.

– А вы слышали, господа, о Лейбнице? – начал Бык.

Некоторые, конечно, слышали. Геневскому, вечно молчащему, и сейчас не захотелось сказать слова: фамилия казалась ему знакомой, но что это за человек, он бы ни за что не смог вспомнить.

Мартев издал неопределенный звук, ему показалось противным нарушать тишину приятного утра новыми глупостями. Вокруг расстилалось песчано-серое степное поле, множество повозок ехало по дороге средь этого поля, вперед разъезды, позади обозы, артиллерия; тьма людей, пыль из-под копыт, еще сонные возгласы командующих офицеров, где-то слышался даже мат, извинения и ранние песни. Ветра не было ни черта, сухая трескучая жара. Дивизия катилась вперед.

Положительно на вопрос Быка ответили Покровский и Михайлов. Но Михайлов, пусть и знал Лейбница, рассуждать о философии бы не стал. Геневский опять же с любопытством глядел, что же будет дальше.

– Но как, господа мои, не знать Лейбница? – продолжал полусмущенный прапорщик Бык. – Ведь и Петр Первый к нему обращался.

– Царь Петр вообще ко многим вещам обращался, – заговорил Покровский. – И к шведским протестантам. Думается мне, Государь наш не очень любит Петра.

– Николай Александрович?

– Николай Александрович.

– Откуда ж вы знаете?

– Наверняка знаю. По образу жизни, по речам, по поведению в обществе, даже по ложным и пересказанным слухам; а больше всего – по глазам. Кажется, Государь жутко, но тихо гордится Россией и своей властью именно в русском виде. И никогда бы не принял такого резкого поворота русской жизни, какой был предпринят Петром.

– Вы так говорите, словно Государь еще Государь…

– Замолчите, Бык, – Покровский прошелся по лицу Быка спокойным взглядом. Тот не договорил. – Лучше говорите о Лейбнице.

Смущенный еще сильнее прапорщик Бык словно бы был спасен: он тут же ухватился за это предложение и продолжил.

– Так вот же, я тут на днях нашел одну статью, несколько расшифровывающую господина Лейбница, – одному Богу известно, где Бык в походе отыскал статью. – Там много о цифрах и математическом сознании, я не понял этого точно, однако, самые размышления Лейбница породили уже мои размышления. Вдумайтесь, господа, в простой факт: мы воспринимаем мир как зрительные или слуховые образы, как запахи, через осязание. И это недуг! Мир на деле никак не таков.

– Что же? Если я вижу поле, то на самом деле поля нет? – спросил Мартев. Он услышал с других подвод песни, и уже ему самому захотелось запеть, а не слушать новую теорию.

– Погодите, господин капитан, я дойду до этого. Я хотел сказать не о поле, а о яблоке, сравнить, точнее. Но если вы хотите о поле, то, пожалуйста…

– Нет, нет, не стоит, говорите скорей о яблоке, – ответил Мартев.

– Хорошо; итак, нет никакого яблока, как мы привыкли его понимать: круглого, пусть зеленого объекта с кислым или сладким вкусом. Ведь реальность, в самом деле, состоит из сущей математики; яблоко лишь совокупность формул и чисел; наше несовершенное сознание (нисколько не равное сознанию Творца!) профанирует яблоко до каких-то картинок, вкусов и запахов. Чтобы ему – глупому сознанию – было понятнее! Идеальное существо, начисто освобожденное от материального рассуждения о мире, будет все воспринимать исключительно мысленно. Среди нас нет летчиков? Нет?.. Кажется, нет. Я хотел еще один пример, с самолетом. Господин Сикорский, например, описал в тетради различными там формулами, что ли, значками и цифрами идеальное строение модели самолета. Бомбардировщика, слышите! Так этот бомбардировщик, господа, состоящий из одних чисел и формул гораздо ближе к идеальному бомбардировщику, так сказать, к прообразу всех бомбардировщиков. Точнее, я хотел сказать…

– Вы что-то на Платона перешли или на схоластику: идеалисты, номиналисты, реалисты… – мельком упомянул Покровский.

– Да, наверное, я заговорился. Я хотел лишь пример… Впрочем, договорю: формула самолета куда ближе к истине, чем сам самолет, который мы видим, и на котором некоторые господа имеют честь летать.

– Какая же в самолете честь? – бросил Мартев.

– Как какая! Ведь ты летишь так высоко… облака… небо… – прапорщик Бык в самом деле поднял голову к небу, засмотрелся и не на шутку (стало быть, несколько глупо и наивно) задумался о чем-то. Капитан Мартев улыбнулся, поняв, что это лучший момент.

– Господин поручик? Извините, я не вам, господин Марченко, я господину Михайлову.

– Слушаю вас, господин капитан, – ответил Михайлов, но сел к капитану полубоком, чтобы не был заметен его поврежденный глаз.

– Не напомните ли вы мне одной редкой песни? Там, кажется…

Разумеется, редкая песня «Брали русские бригады» зазвучала очень быстро.

Бык, продолжавший в максималистской задумчивости глядеть в небо, подпевал негромко, но внятно. Песня была грустной и настраивала как раз на такой лад: негромкий, небесный, задумчивый…

***

Полковника Жебрака – личность героическую, твердую и известную своими требованиями к дисциплине и знанию уставов – разбили в пух в слепой ночной темноте. Его батальон отступил, потеряв всех офицеров. Туркул впервые, кажется, был зол, но оставался сосредоточенным. Сам Геневский никогда бы не подумал, что Жебрака можно разбить – он, хромой, совсем не походил на хромого героя песни о галицийских полях; он был из железа, он был важен и тверд, храбр и не боялся пуль. Но теперь он был разбит…

Удивившись вдруг этому факту, Геневский твердо задумался. Так, задумчивый, выставив вперед нижнюю губу, он и наступал, прикрывая отходящий батальон Жебрака. Грянули ночные залпы: ряд вспышек, крики, стоны, затвор передернут – ни за что не поймешь, куда стрелял и убил ли кого. Большевики прекратили преследование и вступили в перестрелку. Ночная перестрелка, должно быть, занятие очень глупое. Однако куда менее страшное, чем ночная атака: так ты просто стреляешь, сидя за забором какой-нибудь хаты или вовсе лежа на пригорке в жухлой траве. Дроздовская цепь побежала на эту засевшую армию с раскатистым «ура»; крик взошел к небу и раскатился громом по высоким звездам; даже залпы большевиков перестали. Геневский не слишком знал, куда он бежит; знал зачем – опрокинуть авангард большевиков; но вот куда…

 

Рядом бежали Покровский и Михайлов. Первый, по обыкновению, достал револьвер, согнул руку с ним в локте, другую руку держал на болтающейся сабле, взгляд, кажется, сосредоточен, Геневский едва разбирал лицо. Михайлов с одним глазом вовсе не понимал куда бежит и старался на один шаг отступать от Геневского, чтобы бежать ему вслед. Он бежал легко, но все бормотал спетый с вечера Петровский марш.

Ворвались в большевиков, словно кирасирский полк в егерскую пехоту – разметали авангард как-то быстро, перестреляли и перекололи несколько десятков; но дальше пройти не могли – не видели куда идти. Дан был приказ брать, что увидишь, брать пленных и уходить обратно – батальон Жебрака отступил неизвестно где, где-то правее, но в относительном порядке. Натиск большевиков сбили, только вот… Раненых даже почти не было, но случайная ночная пуля добилась своего: рядом смачно шлепнуло, и поручик Михайлов схватился за горло – оттуда занялась кровь. Три-четыре сажени было до поручика, и Геневский буквально проскакал их в секунду. Но поздно – Михайлов словно тут же охладел, одеревенел и никак не мог повернуться нужным глазом в сторону Геневского: ему хотелось видеть знакомое лицо. Геневский подхватил его и закричал другому офицеру помочь, – но Михайлов сделал усилие, повернул свой правый глаз на штабс-капитана, прохрипел от упрямства и неприятия смерти: «грудью первый русский полк» и захлебнулся кровью.

Поручика Михайлова вынесли, пытались еще биться за жизнь, но мертвого не воротишь. Маленький белый крест из двух веток, земляная насыть и два десятка знакомых офицеров – могила под Белой Глиной.

– Сказано: «и день смерти лучше дня его рождения»; радуемся же, ибо белому воину воздастся…

***

Прошли дни. Белая Глина была взята. Но Геневский страшно поразился этой смертью, словно не поверил в нее. Он видел сотни смертей своих знакомых и приятелей на фронте Великой войны, тысячи смертей незнакомых, но эта смерть вдруг поразила его. Ведь как это просто бывает, был человек, поручик, тридцати двух лет (как брат!), был он скромен, слеп на один глаз, с небритой в походе щетиной и почти действительно страшного вида: широкий, крепкий, нестройный… И вот, его нет. Тело его захлебнулось кровью и выпустило из себя душу на волю. Тело его сделало все и закончилось.

Но Геневский изумлялся не этому. Он изумлялся куда проще и фантастичнее. Ему казалось, что доброволец не может умирать, ведь он не восполним; ведь его отвага и самоотречение ради России необходимы всегда, от Ростова до Москвы. А тут – смерть! Как можно? Ведь еще и Екатеринодар не взят. Но если умер один, то умрут и другие! Добровольцы, дроздовцы – и умрут! Ведь их нельзя восполнить, потери, сотенные, а потом тысячные, сгубят Добровольческую армию, ведь доброволец один такой – горячий, верный, неустрашимый. Разве мобилизованный солдат будет таким? Только после должного воспитания, но война сейчас, и война последняя, война за жизнь!..

Как можно умирать!

Но смерти и ранения шли быстрее, чем можно было думать. Дроздовские трупы посыпались гроздями; умер и запытанный большевиками Жебрак. Умирали и другие. 16 июля под Кореновской в ногу был ранен Туркул. Небывалое событие! Окружившие раненого капитана офицеры отбили все полчища большевиков нахлынувшие вдруг на упавшего командира. Куда там его отдать! Туркул смеялся и вежливо благодарил своих офицеров: будь я ранен в Москве, отбили бы и Москву с наскока!

***

Казалось, что ни число, ни умение не одолеют добровольцев; и истинно, как писалось в поучении корниловцу: «в бою бьет тот, кто упорнее и смелее, а не кто сильнее и искуснее». Полчища красных: матросы, гигантские армии старого Кавказского фронта, новые мобилизованные, отряды идейных коммунистов, красных казаков – все это разбивалось об упорно стоящие и жутко наступающие «цветные» полки: красно-черных корниловцев, малиновых дроздовцев, бело-голубых алексеевцев и черно-белых марковцев. Дроздовцы, в абсолютнейшем, невероятном меньшинстве – 3 тысячи против 35 тысяч – не только не были нигде разбиты, но, руководствуясь грамотными маневрами и талантом полковника Дроздовского, лично бежавшего вперед цепей с револьвером и саблей, одолели Сорокина – красного комбрига. Сорокин был противник опасный, умный, но ему не доставало одного – веры в Россию. И тут не важно, верил ли он в красную сказочную утопию, или же просто цинично и жестоко пользовался благами большевистского командующего – в Россию он не верил.

Геневский, до того сражавшийся позиционно, с перевесом в силах не более чем в полтора раза, ничего не мог понять: он шел в атаку в офицерской роте на красную безликую толпу, ведомую предателями, на красную конницу, брал красную артиллерию – прямо, твердо, неумолимо; Геневский и сам не знал, что может так. Солнце выпалило пласт земли, степь ровную и бескрайнюю, и в этой степи славно шлось дроздовским офицерам. Жесткая земля, колкие кустики, пустота звенящая, ничего на горизонте – и вот идут в этом страшном мире дроздовцы: цепи, сажень интервала, винтовки в руках, присел, выстрелил, идешь дальше. Подошел близко, крик, переходящий в свистящий степной гул – «ура-а-а» – и вперед. Красная многомощная волна откатывается от стойкой малочисленной линии, боятся – видят бесстрашную истину в глазах офицерской роты. Геневский тоже почуял эту истину: не понял, не осознал, не разобрал, но почуял – нельзя не смять красной волны. Нельзя не смять затхлости, лжи, жестокости и бесчеловечного лицемерия, нельзя не смять вцепившейся в шею России руки. Если не сомнешь – все пропало. Человеческая честь, человеческая свобода, человеческая вера.

Цена за стойкость была высокой: снарядом разорвало Мартева чуть не на два куска – «немножко больше ран» исполнилось. И не единой больше песни в строю, начинаемой звонким приятным басом старого капитана. Прапорщик Бык был рядом с ним – ему серьезно повредило руку… Он в полной коме отбыл лечиться в Ростов.

Осталось их трое – сильно задумчивый Геневский, уже открыто почти не обращавший ни на кого внимания; нисколько не изменившийся Покровский, все также спокойно и свободно смотревший на далекие красные города; и поручик Марченко, получивший на лице своем самую горькую, разрывающую душу мину – ему было страсть как жалко павших товарищей, и он стал даже немного жесток в бою: и без промедлений расстреливал пленных, если давали приказание.

Битва под Ставрополем выдалась слишком жаркой. Таманская армия двигалась на занятый добровольцами город, но тот был защищаем на этом направлении только сильно поредевшими цветными дивизиями под общим командованием Дроздовского. Полковник Дроздовский, сильно похудевший и как-то посеревший лицом, в пыльных очках, насквозь мокрых от пота фуражке и гимнастерке, лично командовал ротами, сократившимися человек до пятидесяти. Заменить добровольцев истинно было некем – Геневский оказывался прав: новых добровольцев не хватало, казаками офицеров не заменить, а большой мобилизации провести было невозможно.

24 октября под станицей Барсуковской Геневский в кровь разбил оба колена – был сброшен большевиками с третьего этажа большого дома. Михаил, однако, ничего не сломав и даже не особенно прихрамывая, вновь ворвался в дом в компании нескольких мельком знакомых офицеров. Он возмутился тому, как легко, без труда, большевики выбросили его из окна, и решил проверить, может ли он сам так же. Оказалось, что может, и красный солдат с разбитой в костяные щепки челюстью улетел вниз и даже несколько вперед. Геневский сам высунулся из окна, прицелился и разбил врагу в щепки еще и череп.

Дроздовцы никак не могли закрепиться на этой улице, постоянно отбрасываемые большевиками. Вот и сейчас Геневский увидел из окна несколько десятков красных, подбегавших к их дому. Из окон ниже раздались выстрелы трехлинеек, несколько красных упали, несколько решили побежать назад, но множество просто перемахнули через забор этого дома. На подмогу бежали дроздовцы с другой стороны улицы, с ними бежал и Покровский – неумолимый, прямой взор направлял его на тот забор. Он даже не перепрыгивал его – разбил ветхие доски плечом и тут же стал куда-то палить.

Геневский отринул от окна и прыгнул к лестнице: там уже взбирались большевики, и Михаил отстрелил одному засмотревшемуся макушку. Пули затрещали по лестнице и косякам двери третьего этажа, Геневский взялся за гранату – кидать не глядя было опасно, внизу были свои, но Геневский кинул – через несколько секунд на втором этаже раздался взрыв, треск дерева и мелкий металлический грохот, что-то видно рассыпалось, ложки, что ли, вилки. Раздались крики боли и крики предсмертные: понять было нельзя, задели ли своих, разве что большевики матерились куда похабнее офицеров. Геневский спустился на этаж ниже – там было четверо раненых большевиков, и один дроздовский офицер сидел на полу и держался за простреленную руку.

Геневский помог ему покинуть дом, забрав с большим трудом и одного убитого.

Из Барсуковской их все же выгнали, Дроздовский отошел дальше. Но потом отошел дальше и еще дальше – сама офицерская рота сократилась с июньских трех сотен до октябрьских четырех десятков. Покровский был легко ранен в руку в августе, но быстро вылечился, словно рана заросла сама. Марченко ранен не был ни разу, никак совершенно, словно Бог щадил его за разнесенное лицо; Геневского ранили часто, но все мелко – типа разбитых колен, царапин от шрапнели или легкого вывиха лодыжки.

На помощь полковнику Дроздовскому бросились корниловцы; но и те – что за сила? – 250 офицеров и три батальона солдат, бывших летом еще красными.

Дроздовский контратаковал: сражались в чистом поле. Цепь на цепь, орудия на орудия, все по чистому горизонту. И пуля полетит вечно, покуда не упадет или не вопьется в живое человеческое тело. Корниловцы были горячи, черны своей страшной ненавистью к красному предателю и своей черной формой. Две великие силы сражались вместе, как старые братья: в гуще битвы Геневский видел своих; не зная никого ни в лицо, ни по имени, он задорно, до кровавого пота, перекрикивался с корниловцами:

– Как погодка, господа?

Корниловцы, повеселевшие от боя, старавшиеся не замечать царящей в окружении смерти, отвечали:

– Чудная, господин капитан! А вы никак заскучали, раз о погоде спрашиваете? – крик корниловцев захлебывался в грохоте, стрельбе, других криках и разрывах; они прерывались за короткое предложение по нескольку раз и начинали вновь.

– Да, знаете, жарковато! А вы заходите вечерком на ужин!

– Зайдем, обязательно! Если не поставят в охранение!

Покровский, особенно повеселевший при виде корниловцев, стал не просто спокоен, но начал улыбаться и приветливо здороваться с каждым бойцом, пробегая рядом. Право, он даже находил время приподнять фуражку.

Все это точно делалось для сохранения духа и храбрости, делалось так, чтобы бой казался прогулкой, пусть и в палящей духоте войны.

Ничего не помогло. Силы бесконечно мощные, но бесконечно малые не отбили простого численного превосходства: корниловская офицерская рота потеряла только убитыми 70 человек; солдат убитых оказалось до пяти сотен. Добровольцы откатились от Ставрополя.

Вечером того дня к сидевшим у костра дроздовским офицерам пришел единственный корниловский офицер. Там сидело семь человек: Геневский, Покровский, Марченко и еще четверо других – двое недавно прибывших добровольцев и двое старых, у которых Геневский знал только фамилию.

– Добрый вечер, господа, – корниловец, носивший погоны подпоручика, выглядел особенно тяжко.

– Добрый вечер, – ему дали место и поделились ужином.

– Что ж вы один? – спросил Геневский, узнав офицера: он был одним из тех, с кем Геневский успел переговорить в бою.

– Так что же? Разве мертвых звать? Все мои друзья погибли. Я только закончил копать – и к вам. Но да простите, я, верно, еще сильнее испорчу вам вечер.

Он хотел было уйти, но его уговорили остаться. Он остался и даже уснул здесь же, во дворе, просто на земле. Проснулся раньше всех и ушел к себе в полк.

А 31 октября, через пару дней после оставления Ставрополя, большевики пошли в атаку малыми силами. Казалось, будто они начинают масштабное наступление, желая отогнать добровольцев подальше; за день до того наступали на фронт корниловцев – те отступили немного, на две версты, о том новый друг Геневского прислал письмо.

Полковник Дроздовский, страдавший от поражений под Ставрополем и принимавший поражения на свой счет, еще сильнее страдавший от бесконечных потерь своих бойцов, желчно выругавшись, повел своих бойцов в бой сам – он благородно шел на пули перед офицерской ротой из чуть не тридцати человек, рядом шел Самурский солдатский полк и казаки-пластуны. Измученное, серое, точеное лицо Дроздовского, не кричавшего «ура», не певшего, но упорно, в ногу со всеми тридцатью, шедшего вперед вдохновляло и давало веру – тридцать и против трех тысяч точно выстоят. Большевиков, правда, было еще больше. Завязался встречный бой – цепь на цепь.

 

Геневский бегал от одного красного солдата до другого, те никак не бежали, хотя сильно колебались. На убитых и раненых красных смотреть было жалко: у немногих читалась подлость на лице, у большинства же были простые русские лица, вероятно, желавшие лишь мирной жизни и дешевого хлеба. Какова сила обмана! Эти спокойные русские лица с отчаявшейся храбростью бежали и вперед, и назад – также; казалось, дай им должный посыл, они сами, ретировавшись в Ставрополь, возьмут его для добровольцев…

Дроздовский, ничего не боясь совершенно, с дико заставшими глазами, с треснувшим пенсне и со странной иронией на губах, рубил саблей по врагу. Рубил он больше по рукам или плечам, стараясь не задевать голов или груди – надеялся на пополнение вылеченными пленными. Револьвер был зажат в левой, согнутой в локте руке и никуда не стрелял – патроны кончились, перезаряжать некогда. Видимо увлекшись рубкой саблей об штык в ближнем бою, Дроздовский ушел слишком далеко от офицеров роты и попал в небольшое окружение, откуда вырвался, легко разрубив себе путь парой ударов, но – был награжден за храбрость первым серьезным ранением в ногу. Дроздовский упал и скривился, на него налетали красные.

Прапорщик Покровский, в сотне аршин от полковника, лишь увидев ранение своего святого командира, впервые изменился в лице – он, прошедший с полковником полторы тысячи верст по всей России, никогда не мог поверить, что Дроздовский может быть ранен. Как взревел прапорщик! Как округлились его глаза! Не смотря совершенно по сторонам на летящие в него штыки, Покровский протяженно заревел: «Спаса-а-ай команди-и-ир-р-р-а-а-а!!» и полетел сам на спасение. Налетев, казалось, всей грудью на вражеский штык он и не думал умирать, он легко ткнул вороненой рукоятью большевика по лбу, болезненно, но скоро вынул застрявший пониже плеча штык и побежал дальше. Единый, взлетевший к небу крик разливался кругом; крик светлый, яростный и самозабвенный, возмущенный: всей дивизией погибай, а командира выручай. Все, истинно все, бежали к Дроздовскому вместе с прапорщиком – остатки офицерской роты, Самурский полк, артиллерийские офицеры, казаки Пластунской бригады, бившейся неподалеку.

Вынесенный из огня и смерти Дроздовский стал еще серее лицом, но лицо это до слез умилилось. Сапог его был распорот и сочился кровью; рана не страшная, пониже щиколотки, почти в ступню.

– Там остались! Вынесете, господа! Не несите же меня всей толпой, там остались другие! Скорее же, господа! Скорее! – твердил Дроздовский, пока сразу пять-семь офицеров, восторженные и счастливые от спасения своего отца-командира, забыли совсем обо всем на свете.

Бойцы вернулись и вынесли всех, не смотря на новые потери. Бой прекратился, большевики отступили.

В тот же день 31 октября стало особенно холодно. Дроздовского на единственной свободной подводе, загруженной ранеными почти в два слоя, увезли в тыл. Покровский остался ждать другую подводу. Но как было успеть! Серьезно раненный в грудь, с простреленным животом бился он в конвульсиях и не мог ничего сказать. Жар его был ужасный. Руки его и ноги дрожали, как у беснующегося, и никак не могли успокоиться от ужасной боли. Страшно было видеть его утробу: оттуда форменно вываливались органы. Так продолжалось около часа, многие офицеры стояли перед ним и пытались успокоить, придерживали, говорили что-то – Покровский не слышал, голова его раскалывалась от сильнейшего внутреннего огня.

Но вот, словно что-то изменилось в нем. Он успокоился, открыл глаза, и взгляд его стал ясным и белым. Совершенно здоровым голосом он спросил Геневского или Марченко и, увидев первого, сказал ему:

– Очень прошу вас, господин капитан, сделайте, чтобы я лечился в Новочеркасске; я хочу видеть командира.

И тут же впал в забытье и остыл.

***

Угрюмые, уставшие, невеселые ходили добровольцы по Кубани. Второй Кубанский поход кончился и полной победой и ужасающей смертью многих первопоходников и дроздовцев. Унтер-офицеры и старые солдаты шли молча, глядели в мостовую Екатеринодара перед собой и закрывали лицо нахлобученной на самый лоб шапкой или фуражкой. Курили нервно, быстро, глубоко затягивались, обжигая легкие. Радостный народ, бросающийся цветами, взрывающийся криками восторга от своего освобождения, начинающий вдруг читать молитвы или петь неизвестно откуда выученные полковые песни добровольческих частей, не трогал уставших солдатских душ. Еще даже год назад никто бы не понял: как можно воевать друг с другом, русские с русскими. Одна русская армия – но здесь добровольческая, а там красная. Красная еще крепка – отчего-то многим кажется, что она продолжает дело старого правительства, что она законная, что она имеет право брать со старых франтов разложившиеся императорские полки и вливать их в свое зловонное, мерзкое воинство. И люди, смотрящие на это воинство, знающие, что то же воинство сидит в Москве и Петрограде, привыкшие подчиняться власти хоть как-то, вдруг видят – это же воинство грабит их, это же воинство клеймит их буржуями и отбирает трудом и законом заработанное имущество, это же воинство закрывает церкви и глумится над святынями, это же воинство берет в плен мирных людей и расправляется над каждым, кто улыбнется в сторону Деникина: тысячи, тысячи трупов. Солдаты и добровольцы видели то же самое, что и народ. Но они устали. Они, вынесшие столько, уже не могли искренне радоваться. Они хотели покоя, но покой на короткое время наступил лишь в новом феврале – феврале 1919 года. Два года краху России, два года надежде на возрождение и спасение. Северный Кавказ и все казачьи земли были освобождены. На горизонте засветились Харьков и Воронеж.