Приключения сомнамбулы. Том 2

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– В подсознании нет случайностей!

Бызов в пылу беспредметного спора успел сделать несколько коротких жадных затяжек, цедил сквозь зубы тугую тонкую струйку дыма.

– Какие критерии? Забыт кантовский императив… Не удивительно, хвалёный поток сознания обмелел, яркие герои умерщвлены вместе с сюжетосложением; прямую речь вытесняет косвенная, действие – описания. Настричь цитат, сблокировать мнения и дегероизированное чтиво готово, – у Гоши дрожали губы, пальцы, крошившие сигарету.

– О, брат Гоша, писать всё труднее.

– И где, где изящество, лёгкость стиля? В тяжеловесных описаниях-рассуждениях волшебное единство жизни подменяется бесплотной дробностью чувств, черт, стриптизными излияниями авторского начала – псевдонимы прозрачны до неприличия.

– О-о-о, нас давно испытывает не экстремальная ситуация выбора, но туповатая повседневность, замаялись. Уценив гармоническую героику, время отринуло и божественную моцартовскую лёгкость, что же до автора, натужно одолевающего банальности, то ему не хочется умирать в вымышленных героях, он уже не лепщик образов, он лишь озвучивает условные голоса, в которые всё явственней вплетается его голос.

роман без конца

Лавины слов! Что ещё за завтраком плёл Бухтин?

Лейн, Айман, Битов, стыдливо оправдываясь матримониальными обстоятельствами, выменяли промозглые петербургские сумасшествия на близость к стольным толстым журналам, на престижные переделкинские прогулки с сильными ли, бессильными сего литературного мира, на что ещё? Неужто за сюжетцами потянулись в жадную бучу? Ох, в их ли духе такое: жара, пролитое масло, голова, отрезанная трамваем? Раздули бог весть что из залежалого советского бурлеска, сдобренного тёпленьким малороссийским юмором да хохмочками «Гудка»; и библейский контрапункт притянут за уши… С ужасом и восхищением внимал Лев Яковлевич филологическим эскападам зарвавшегося любимчика! А если бы такое услышал? – Зато в нашенском болоте не одолевают соблазны славы, куда там, – подливал коньячок Бухтин, – питерская меланхолия мирит с безвестной смертью, в том числе – это-то как раз вдохновляет – смертью привычно-удобной прозы. Где ещё, как не в некрополе, присматриваться к неотвратимому? Глаз, к которому приравнялось перо, удивлённо и пытливо скользит, будто бы по незнакомой бескрайней поверхности, ощупывает холодный, аморфный из-за неохватности предмет – отчуждаемый мир.

Московского теоретика окутало голубое облако.

Шанский резко вскинул руки, стащил через голову свитер. – Да, с единобожием подкузьмили всех иудеи, мы беспомощны перед лицом единого бога – завхоз мироздания не справляется! Славненько жилось язычникам, к любому отраслевому богу можно было обратиться с конкретной просьбой, ну, к примеру, я бы сейчас взмолился. – Эол, будь милостив, мне душно, нещадно дымят курильщики.

Жена Художника разливала чай, приоткрыла форточку.

И ещё Валерка вещал в «Европейской» о дематериализации прозы стилем, об отстраняющей власти стиля… и о вечном споре формы с бесформенностью, ибо всякая художественная форма – о чём тут спорить? – является как бесформенность, новая гармония не улавливается, хотя она жива и пульсирует, её опознают позже.

Затем безо всякой связи с диалектикой формы о Свидерском со злостью вспомнил; годы щадили гада, скрюченный, еле из паралича вылез, а не угомонился, до сих пор командовал дружинниками – выпалывал сорняки.

На столе – вазочка с пилёным сахаром; ровные грани, строгая геометрия… такой же пилёный сахар, только на блюдечках, подавали днём, пока не сломалась машина, к кофе.

– У романа отнят конец, нет и не будет уже развязки – только начало. Это не похоже на недописанное письмо, оборванное на полуслове, нет, это, – посмеивался Валерка, – как жевание языка Шанским; жуёт, жуёт, но не прикусывает, слов всё больше, текст непрестанно преображается, по-иному развёртываясь от неожиданных добавлений, роман без конца вбирает и все остальные романы, давно написанные-дописанные, читанные и даже нечитанные автором.

– Бывает счастливое совпадение мышления с творчеством? – спросил Соснин.

– Бывает, у Набокова, – тотчас отозвался Шанский.

Гоша брезгливо передёрнулся от холодности языковых красот, постыдного, извращённого любопытства к человеку, как к насекомому.

– Не набиваюсь в арбитры вкуса, но…

– Валерка, конечно, приплетал Манна, хотя тот…

– Нет, Манн не компилятор, он лишь донёс до нас, помимо собственных, чужие идеи, сплавил всеобщие идейные искания с индивидуальным творчеством, – возражал словами Бухтина Шанский.

Бызова распирало негодование. – Поймите, самонадеянные слепцы, поймите! Генетически запрограммированы и цель жизни, и средства её, а сознание, психика, букеты идей и ощущений, которые порождают философию, науку, искусства, – суть побочные продукты не жизни, но жизнедеятельности, искать в них божественное назначение человека всё равно, что искать пропажу под фонарём.

будущее как прошлое

…толпы первопроходцев век за веком топчут исторический круг – всё было; в египетской пирамиде отыскалась недавно модель двухмоторного самолёта, будто пионеры в авиакружке смастерили.

– Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь, – напоминал Милке заботливый Головчинер.

– Всё равно хочется в будущее заглянуть, хочется, правда? – у Милки взметнулись патлы, – с три короба сверкающих и дробных страхов наобещали, адские котлы там кипят, а хочется! Узнать бы, что стрясётся с нами, какими станем!

– Не становитесь только мегерами, как Дельмас.

воспоминание как творение

Если бы… если бы, как когда-то в детстве, залезть под гостевой стол, укрыться в замкнутой тишине. Не многовато ли для одного дня? – завтрак с Валеркой, допрос-спектакль, теперь… знакомые голоса уже не успокаивали, напротив. – Сознание, – настигал Шанский, – одержимо прошлым. Казалось бы, что за напасть? Было и быльём поросло, подробности выветрились за ненадобностью после потопа, однако картины прошлого всплывают из тьмы – волнующие, невиданные, будто сотворённые заново. Озарения провоцируют память, память – фантазию.

Бросил в чай кусочек сахара, машинально помешивал.

Откуда сосущая тоска? Завтра надо написать справку… угрожает нелепый суд. Был свидетелем, превратился вдруг в обвиняемого. Не верилось, что упекут в кутузку, но суд вполне мог потрепать нервы, поломать планы. Удастся ли осенью слетать на мыс?

Нет, вспоминались не только прибрежное кафе под бетонным навесом, на тёплый свет которого спешил из чернильных сумерек белый катер, не только мягкие космы рощи, металлический блеск магнолий и шелест пальм, сияние полумесяца, похищенного у какой-то мавританской идиллии; как понять, как? Сегодня загляделся и – сразу затосковал по Фонтанке, Неве, по летнему сине-белому ледоходу с величаво плывшими навстречу льдинам сросшимися домами… и дом с затеснённой шкафами, увешанной картинами, обновлённой гипнотическим большим холстом на мольберте комнатой, где Соснин помешивал чай, куда-то плыл, уплывал, и слова, слова уплывали в прошлое; от чёткой грани сахарного кирпичика отлетали частицы, уносились чайными горячими завихрениями; смялся, спеша раствориться, размягчившийся уголочек.

Опять прижалась ослепшая от слёз Милка, – Илюшка, больно за Бичико! Помнишь, кричали ему? – Бичико, четыре чашки, покрепче, чтобы ложки стояли! Так жаль, любил, страдал и повесился, Зося жестоко посмеялась над ним… никогда его не забуду…

измученные в тупике

– И почему ты, брат Гоша, против монтеневской и стерновской традиций самораскрытия на грани саморазоблачения? – с деланной укоризной дивился Шанский, – учти, брат, в тончайшей психотехнике расслоений сознания размываются границы жанров, дневник заимствует у романа многомерность, роман у дневника – искренность.

– Твои психотехнические расслоения, – ерепенился Бызов, заключая тактический союз с Гошей, – эгоистичная компенсация душевных дефектов, вот где энергетический кризис: ни порыва, ни веры.

– Плохо, если мир во вне изучен тем, кто внутри измучен, – наклонившись над тарелкой, итожил приговор Головчинер.

заигрались

– Именно!

– Только измученность растёт в эстетической цене – самолюбование в зеркалах, перелопачивание прошлогоднего снега… одурманенное игрой, сознание сушит душу и – включает защитный механизм; спасение от паралича воли ищут в грёзах…

доигрались

Капитуляция перед иллюзией свершилась – Головчинер выпил и эффектно соединил разрозненные строки в давнее провидческое четверостишие:

 
Рассудок, умная игра твоя –
Струенье невещественного света,
Легчайших эльфов пляска – и на это
Мы променяли тяжесть бытия.
 

– Да, иссякают кровавые и любовные страсти-мордасти, нет больше бешенного, оскорбительного напора жизненных сил и слов, такого, что мир трещал.

– Ха-ха-ха, литературу натурального действия, эпатирующую благонамеренный быт, слава Всевышнему, закрыл Лимонадный Эдичка!

– Зато автор во всё нос суёт надо-не-надо.

– О, автор – не поучающий всезнайка, его сбивчивый голос – голос сомнения.

– Бессовестно зарабатывать творческий капитал на распадении языка и смысла, – кипятился Гоша.

– Распадение – симптом обновления, надо бы терпеливо, внимать новым смыслам.

– Ох, – отмахивался Бызов, – правильно говоришь потому, что знаешь, но не истинно – потому, что не озабочен.

хвала сумеркам (ароматизатор для идейного содержания?) и посильные уточнения

– Литература, упиваясь самообманом, и нас обманывает, когда внушает веру во всесилие слова, – опрометчиво впутался в нескончаемый спор Соснин, – музыка, живопись, архитектура будят, прежде всего, эмоции, слово же, направляемое логикой, манипулирует разумом и…

 

– Илья Сергеевич взывает к немоте, изъятию из слов смысла? – насторожился Головчинер; Тата, Людочка, Милка, замученные дискуссией, которая скакала с пятого на десятое, ускоренно жевали, чтобы улизнуть за шкафы, к стопке журналов мод.

– Вспомним, – вяло молвил Соснин, – вспомним, глубинная функция языка состоит в сокрытии смысла. Зачем, спросите, скрывать, если полный и точный перевод мышления в речь в принципе невозможен? Но я-то не про ложь изречённой мысли, не про потери смысла в коммуникационном усилии, а про природу художественности. Слово утаивает содержания, возвращаясь ли, устремляясь в до-логические темноты, – высказывает много, ничего не сказав; учится у бессловесных искусств затемнению смыслов, обращению к эмоциям напрямую, минуя разум. Согласимся, под покровом самых убедительных рассуждений пульсирует тайна, не исчерпываемая в истолкованиях. Искусство подобно цветку, который благоухает в сумерках.

– И, по-твоему, роман – это…

– Это, помимо всего прочего, чем традиционно жанр романа загружен, многословная композиция из умолчаний.

– Ладно. Что тебя формально задевает в кино? – вытряхивал из бутылки в рюмку последние капли Бызов.

– Стоп-кадры.

– Оригинал! А в драме, на театре? Актёрские перевоплощения?

– Избави бог! Сегодня Чацкий, завтра Хлестаков, послезавтра Базаров и далее…

– Павка Корчагин, – подсказала Людочка из-за шкафа.

– Погоди, Ил, актёрские корчи и режиссёрские выкрутасы – побоку, ты, допустим, попал на читку гениальной пьесы… что захватит?

– Авторские ремарки. Зачарованность ремарками с той поры, наверное, ощутил, когда Ля-Ля измучивал нас читкой «Чайки». Помнишь начало? Такое простое, таинственное… – «Часть парка в имении Сорина. Широкая аллея, ведущая по направлению от зрителей в глубину парка к озеру, загорожена эстрадой, наскоро сколоченной для домашнего спектакля, так что озера совсем не видно. Налево и направо у эстрады кустарник. Несколько стульев, столик. Только что зашло солнце».

– Всё у тебя не по-людски, от скромности или гордыни помрёшь? – ворчал, отставляя пустую бутылку, Бызов, – пол-литра не хватило, чтобы разобраться.

тоскуя по примитиву

– С истончением письма, измельчением ячеек событийной сети как раз и убывает эмоциональность… и чем возместить потери? Неужели игрой в авторское саморазоблачение? Или опять – припадками грубой чувственности? Безвкусными лубками, вмонтированными в худосочную ткань? – не унимался Гоша, – и можно ли вообще возместить какими угодно изысками авторское саморастворение в слове, искренность, теплоту, отданные тексту, будто близкому человеку?

– Проблема проще, чем кажется, – пожимал плечами московский теоретик, – надо забыть об умениях, о стилях-формах-приёмах, надо зажмуриться, заткнуть уши, чтобы не видеть и не слышать искусительных подсказок культуры.

– Хотя, – заливисто смеялся Шанский, – это и невозможно.

– Почему? Искусство колеблется между изысками и безыскусностью.

– Я витриной булочной залюбовалась: лепной тестовый лес, населённый птицами, зверьём – пятнистый олень из пряников, присыпанный кофе филин на шоколадной ветке. Спустя неделю в той витрине – подводное царство, огромный марципановый рак со сдобными клешнями, выпученными, из горсточек изюма, глазищами. Потом, дурёха, у окошка сапожной мастерской застоялась, – Милке, высунувшейся из-за шкафа, сочувственно кивал Гоша, – тоже лес, только из засушенных цветов, и гномы в сапожках на каблучках, медвежонок, всё-всё из мха, лепестков, каких-то жёлтых стручков. И верба для зайчиков, полупрозрачные шары одуванчиков, как сказочные деревья над вересковой чащей, цветник в палисаднике из мимозы. Загляденье, бабушки с внучатами к стеклу липнут. Столько любви!

– Ну-у, что я говорил? Духовно здоровым людям не чехарда стилей-форм нужна, а нормальные картины с деревьями, водой, далёкими голубыми горами, – бурчал Бызов, старательно выбивавший трубку.

что волнует в уходящей натуре?

Соснина, однако, манили кануны, если не распадов, то увяданий, манило искусство, чересчур прекрасное, чтобы продолжать жить; мнилось, ещё чуть-чуть и – чудо исчезнет, он останется хранителем его последнего мига.

Так бывает в позднюю сухую осень с летуче-радужным сверканием паутинок, когда прозрачные деревья тянутся к остекленелому небу, землю утепляет ковёр обожжённых листьев. А назавтра – слякоть… Или – ночью ложится снег, и только весной прелый дух да случайно не сгнивший, розовато-блеклый листок напомнят о багряно-золотом великолепии. Но кто пожалеет об обращённом в перегной прошлом, если оно прорастает на глазах молодой травой?

невпопад

Шумел растолстевший, обрюзгший Бызов. И вспоминалось почему-то, как в пухлом румяном отрочестве он оберегал запретные папашкины альбомы и репродукции.

Пастозную фактуру мазков на глянцевых разворотах из-за иллюзии рельефно засохшей краски хотелось потрогать. А Антошка следил, чтобы листали аккуратно, не приведи Господи, не замусолили, не порвали страницу или загнули угол; допускал к сундуку с сокровищами лишь тогда, когда вымыты с мылом руки.

на вечном покое

– Сюжет – не более, чем одна из формообразующих поблажек читателю.

– Изгаляешься? – Гоша нервно пригасил в пепельнице окурок, мотнул головой, полез, точно за словом, в карман, но вытащил платок, долго громко сморкался; разнервничался, опять решил закурить.

– Сюжет ли, история – искусственные возбудители, к ним традиционно прибегают, чтобы одолевать общепринятыми условностями письма сопротивление неподъёмной жизни, пальмовую ветвь предпочитаешь или оливковую? – отвечая Гоше, Шанский примирительно улыбался Бызову, – разве мы не сошлись на истине, которая прозрачнее этого лимонада? Мир блаженствует в статике, война остаётся войной, чем бы не убивали – отравленными стрелами или ракетами. Вот и художественная задачка – выразить вечный бытийный покой под событийностью злобных дней, отвлекающей и завлекающей легковерных, недальновидных…

Гоша закурил, помахивал погасшей, скрючившейся в тонкий уголёк спичкой. – Про идеалы забыл? Что сталось с идеалами?

– Заболтали, – сказал, выдыхая дым, теоретик.

а есть ли закон?

Шанский торопливо, напористо напоминал: сначала рисуют предметы, потом ощущения-впечатления от них, потом – идеи.

– Толенька, что потом будет, после идей? – Милка, выйдя из-за шкафа, лукаво ткнулась подбородком ему в плечо, посмотрела в глаза.

– Потом – суп с котом! – с раздражённой бочарниковской интонацией бросил Шанский, но продолжил с солидной серьёзностью.

– Отмучившись воспеванием действительности, заплатив дань субъективности, художник взрослеет и концентрируется, наконец, на интерсубъективности; внемлет сигналам Большого времени, а не прагматичным окрикам повседневности. Гибельный путь? Не исключено… однако встреча с духом нового для творящего сознания важнее жизни…

– Что-что? Жизнь фантастичнее? – зрачки заискрили, будто кончики электродов, – разве не искусство открывает глаза на фантастичность жизни? Ха-ха-ха, разве мы не согласились, что никак не оторвать отражение от предмета? – рожи намертво срослись с зеркалами, хотя профессор-биолог, ха-ха-ха, битый час обличал картинки, растлевающие натуру! Иллюзии – хотим-не-хотим – пленили и извратили мир, самые невероятные допущения искусства преображают реальность, ха-ха, художника обвиняют в бегстве от жизни, а он-то, оказывается, бежит в истинную реальность.

дважды убегающий

– Да-да, бегущий, самозабвенно бегущий к собственному концу… – пояснял Шанский, – но художник, убегающий, теряя голову, в картину ли, текст, одновременно бежит и в противоположную сторону, из картины, из текста, то бишь, из создаваемой им и притягивающей его иллюзии – убегает в натурально-грубый, вроде бы данный в ощущения мир, который, как ни изворачивайся на бегу, та же иллюзия.

– Он по кругу бежит? – спросила Милка.

– Почему по кругу… Есть такая лента с вывернутыми пропеллером плоскостями…

Головчинер знал про ленту, кивнул.

параллельно (из арсеналов прозы)

До чего увёртливый, скользкий, но от меня не убежит, – Стороженко убирал в сейф бумаги, – а второй – наглый, крикливый, и демагог… как его? Файер… ну и парочка, лёд и пламень… только не на того напали. Удовлетворённо посмотрелся в зеркало у двери, поправил галстук и вышел из кабинета.

из арсеналов метапрозы

– Забегался твой выдуманный художник, едва из галеры выбрался и прибежал в галерею, снова надо бежать, теперь – из иллюзии…

– У меня не засидишься, – сглотнул слюну Шанский.

– Бред какой-то, бежать в разные стороны одновременно! По какой-такой траектории он обречён бежать?

– Я же сказал, есть вывернутая восьмёркой лента, реальное и иллюзорное на двух её поверхностях неуловимо перетекают одно в другое.

– Допустим, живописцу с мольбертом, кистями и ящиком красок приспичило взапуски туда-сюда по расчудесной ленте той бегать, но ты упомянул текст, – Гоша пожелал вернуться к прозе.

– Проза есть проза есть проза, – Головчинер с издёвкой продирижировал вилкой.

– Именно! – воскликнул Шанский, благо давние долгие его рассуждения описали скрипучий круг, – конец романа оплакали, а никак не привыкнуть, что роман замкнулся в себе, предпочтя отыгранному психологизму реалистического героя психологию и технологию творчества. – Сочинителя нынче засасывает не возвышенный или низкий быт, но бытование произведения, перипетии подспудных культурных драм, обычно остававшиеся за текстом, – кивая, вкусно затягивался сигаретой московский теоретик. – История – это история культуры, – кивал в свою очередь Головчинер, – не хронология битв, но технологическая летопись духа.

– Всё заметнее утверждается принцип: сделать текст тем, о чём в нём рассказывается, – нудно дополнял Шанский, – развёртывание романа в романе идеально моделирует рефлексию, соблазняя автора взглянуть на себя-другого, раздвоиться…

Всё ещё кивая, с зависшей в воздухе вилкой, Головчинер посмотрел на картину.

– Вопрос в том, как углубить рефлексию, встраивая текст в текст, как, поймав, совместить разные точки зрения, разные ракурсы в едином художественном пространстве, – выдыхал дым теоретик, – если мысль-чувство снуёт челноком от факта к образу и от образа к факту, уплотняя ткань текста, что сопоставимо с челночной рефлексией, то компановку текста из текстов, вставляемых друг в друга, можно уподобить рефлексии объёмной, матрёшковой.

– Как придать пространственность литературному тексту? – спрашивал по инерции Соснин; до сих пор это был больной для него вопрос.

– Заблудишься в словах, представь, что заблудился в городе, – издевался, вспоминая старые свои советы, Шанский.

Выбросить глаз во вне, разбросать глаза-объективы для одномоментной многокамерной съёмки? Своевольной, сверхпроницательной и при этом, – думал Соснин, – отбирающей, компанующей. Глаз – зонд мысли, призма чувств, но глаз ещё и видоискатель.

– Ока омут удивлённый, кинь его вдогонку мне! – сжимал интервалы между микротостами Головчинер.

– Роман, активно усваивающий психотехнику рефлексии и по сути её отражающий, – затягивался, глотая дым, теоретик, – не только посткриптум ко всему корпусу литературных текстов-предшественников, но и свидетельство…

– Старо, как мир – картина в картине, кино в кино, роман в романе, – отмахивался брезгливо Гоша.

– Проза есть проза есть… – дурачилась Милка.

– А кто видел сон во сне? – врезался Шанский, – бывают варианты: цветной сон в чёрно-белом, цветной в цветном…

пёстрые (преимущественно необязательные) мнения и суждения,
спровоцированные неординарными пассажами Шанского,
не без влияния коих Соснин
(внезапно послышалось слепящее шипение вспышки)
мысленно сфотографировал на память присутствующих

– Искусство – штука бесполезная… кто-то из тонкачей-французов сказал: знаю, что искусство совершенно необходимо, только не знаю зачем, а ты…

– Зачем? Опять этот пустой вопрос, – отмахнулся Бызов.

 

– Для науки твоей – пустой, тебе бы уразуметь как мы, смертные биологические двуногие, устроены, зато для искусства…

– Ну, так зачем? – невинно поторопила Милка.

– Зачем? На этот вопрос пытаются отвечать церковь и искусство… если церковь предлагает общий для всех ответ, то искусство всегда индивидуально, каждый художник ищет ответ для себя.

– И зачем же ищет, зачем? – взревел Бызов.

– Я знаю, знаю… уникальное животное, человек, испытывает хроническую нехватку значений, образов, не забыли? Однако это лишь подсобные запросы мощного, столь же мощного, как детородный, инстинкта творчества, болезненного, слов нет, инстинкта порождения иной, иллюзорной реальности, на которую наш спаситель Бызов грозится натравить биологических фундаменталистов. Зачем пишут, рисуют, если это не элементарная форма заработка? Свысока смотрят, хотя признаются в любви?! Вот именно, вопрос напрашивается – почему бы им, пишущим-рисующим, не смирить гордыню, жить как все? – растить хлеб, детей, прихлёбывать жадно борщ, поливать слезами блаженства розы… не-е-ет, творческий инстинкт, как и детородный, обостряется страхом, желанием, заслонившись от смерти холстами, книгами, обмануть время, что-то после себя оставить.

– О злобный Хронос! О дыхание тьмы! – напомнил, польстив Геночке, Головчинер; за окном громыхнуло.

– Как эгоистично, как мелко, – Гоша задыхался, – за себя, не за людей бояться…

– По индивидуальному позыву – эгоистично, однако не мелко! Это что, мелкота? Рим с Флоренцией, Петербург… всё, что изваял и написал Микеланджело, всё, что сочинили Джойс, Толстой… всё это выставлено против смерти!

– Разве искусство, а не любовь побеждает смерть? – Милка презабавную состроила рожицу.

– Эрос и Танатос сливаются, Эмилия Святославовна, в энергетике искусства, – Головчинер глубоко вздохнул; промелькнули далёкие картинки любви и смерти Вилы-Виолы и Шишки.

Милка за рукав потянула. – Бичико сливал Эрос с Танатосом?

– Короче, – прервал Шанский, – искусство необходимо тем, кто хочет мыслить, страдать, тем, кого не греют религиозные сказки о бессмертии души и реинкарнациях; где, как не в высоких иллюзиях искусства, светлых и мрачных, дано – опять-таки иллюзорно – искать ответы на главные мучительные вопросы, ответы, на самом деле не существующие?

– Какие ответы, какие? Не понимаю, как можно искать ответы, если ответы не существуют.

– В поиске, в самом поиске – смысл искусства… я уже устал объяснять, что художника извечно мучают три главных тайны – смерти, времени, самого искусства.

– А какой был смысл в моём рождении? Скажи…

– Никакого, Милочка, поверь, моя радость, для судеб мироздания – никакого, но нам сейчас с тобой так приятно.

– Простенько и со вкусом!

– Простенько… – негодовал Гоша. – Идеалы впрямь заболтали? Толенька, миленький, художниками, зарывшимися в трёх тайнах, какие жизненные вопросы поставлены после классиков, какие? Модернистам не до главных вопросов, им бы только усложнять и запутывать письмо. Что вынудило искусство отвернуться от человека?

– Обижаешь, Гошенька, объяснения мимо ушей пролетали? Время изменилось и вынудило, о чём мы весь вечер проговорили? Толку-то повторять поставленные прошлым веком вопросы; поучения, призывы, рецепты классиков никому уже не помогут.

– Нравственные идеалы не зависят от времени, они постоянны и никакая чёрная эпоха их не отменит, искусство без них мертво. Почему Манн, которого ты так чтишь, до конца дней своих оставался классиком-гуманистом?

– Мимо Гошенька, мимо… ты сегодня восторгался Гомером? Ай-я-яй, ведь античное искусство, всё сплошняком, безнравственно, это Христос зарядил нас нравственным идеалом; увы, заряд не вечен, с напором перемен не справляется. Что же до Томаса Манна, то начал он и впрямь с классического романа, но закончил-то модернистским; влез в неприглядное и безотрадное нутро высокого сочинительства, поощрённого чёртом, заражённого болезнями века, да при этом над гуманистом-рассказчиком поиронизировал… всё иначе теперь, всё. Неразрешимость бытия – вот тема модернистов, заявленная ещё Чеховым в его пьесах, раньше на человека давили конкретные обстоятельства, теперь, когда раздробились картина мира и её отражения, то бишь – наши представления о мире, ум и чувство мучаются своей беспомощностью, не понять даже откуда исходит давление, что именно угрожает.

– Анонимное многовекторное давление, – подсказал Головчинер.

– Вот-вот, раньше писались человеческие истории, где герой боролся, противостоял, побеждал или терпел поражения, теперь, – Шанский слово в слово повторял Бухтина, – надчеловеческие, где внимание с поступков персонажа переносится на его сознание; персонаж рассматривается сверху, с разных сторон, не как победитель обстоятельств или их жертва, а один из множества объектов этого самого многовекторного давления, вызывающего, соответственно, многовекторные реакции, которые выливаются не в ответную активность, но в спонтанные разрозненные позывы, тревожные ощущения, пустые мечтания… субъективно ценной и цельной остаётся лишь внутренняя жизнь.

– Однако и поступки совершаем, и действия.

– Нежелательные для нас самих, – сказал Соснин, – Валерка цитатой из какого-то умного модерниста проиллюстрировал наше поведение в наше время – «мы с величайшей энергией делаем только то, что не считаем необходимым».

– Метко!

– Выдернул для ясности удачную мысль! Но кто скажет, зачем модернистам свои толстые тома затемнять, запутывать? Не понять про что…

– Оглянись по сторонам, всё запутано… а если ещё и в себя заглядывать? Не будем растекаться. Хочешь узнать «про что», буквально – «про что»? Поверь языку, он не соврёт! Серьёзное произведение теперь – непременно про изведение, понимаешь? – Соснин дёрнулся, хитёр же язык, хитроумен Шанский! – художник изведён внутренней борьбой, искусство изводит нас, изведённых многовекторным давлением, близостью к трансцендентному… посмотри-ка на картину!

– Ну, тут я зажмуриться могу или отвернуться, – Гоша виновато потупился, любил Художника, но не мог принять его живопись. Гоше близка была светлая грусть саврасовских грачей, левитановской осени. Полез за сигаретами, спичками, ожил, откашлявшись, снова своё заладил. Зло, как обвинения, бросал Шанскому. – Живому слову не пристало никакому бесчеловечному давлению покоряться, слово должно звать, вести, чтобы искусство не было бесполезным… замкнуться, сочинять про изведение? Для кого сочинять, для кучки записных эстетов, готовых вязкую заумь интерпретировать?

– Не нравится – не читай!

– Стыд и срам, но начало «Войны и мира» с длиннющими диалогами на французском не сумела осилить… – И что с того, что есть перевод? Салонное пустословие.

– Ха-ха-ха, вроде бы незначительные, необязательные суждения в духе модернистов. Толстой забыл на время, что слово кого-то куда-то должно вести!

– Потом вспомнил, иначе б и Толстым не был!

– Толька, объясни, наконец, что такое модернистский роман, объясни просто и ясно, слабо? – Бызов протирал очки.

– Объясню, да так, чтобы на сей раз и Гоша понял, объясню, ухватившись за один всего признак. Модернистский роман – это роман, где все персонажи, подчёркиваю, все, а не избранные снобы или изгои! – лишние люди. Пока гуманисты, заждавшиеся светлого будущего, перечитывали классиков, модернисты удосужились заглянуть в отчуждённый от людей, не нуждающийся в их индивидуальных свойствах, мир и – в отчуждённые сознания, души.

Бызов, удовлетворённый, близоруко осмотрелся, поднял кулак с оттопыренным большим пальцем; Гоша смолчал.

– Лозунг Валерки – вперёд, под знаменем Джойса, вперёд, к победе над идейными клише классики, любезными Неистовому Виссариону.

– На Джойса и записным эстетам терпения не хватает. Роман нечленораздельный, как вой, рёв, стоны чересчур культурного зверя.

– Валерка на едином дыхании читал.

– Ну-у, то Валерка.

– И я, не отрываясь, прочёл, – смиренно опустил глаза Шанский, – французскую версию.

– Ну-у, сибариты-французы запутанные пассажи и переводить бы не стали! Выкинули, наверное, с лёгким сердцем то, что не понимали, выкинули и – позабыли.

– Особенно при их горячей любви к англичанам и английскому языку!

– Странно. Джойс ирландец, ирландцы англичан ненавидят, а враг моего врага…

– Писал по-английски, вот и не утруждались, переводя.

Таточка кивнула, она, гид «Интуриста», была не высокого мнения о французах. – Я, – добавила Таточка, – в «Иностранке» прочла «Портрет художника в юности», вполне классический роман, никакого рёва, никаких стонов.

– Когда-то, когда нелегально перевод «Портрета…» достал, тоже подумал о классике, – согласился Шанский, – «Улисс» – другая песня.

– Скучная песня… рёв, стоны и разговоры ни о чём.

– Разговоры как у нас сейчас, из пустого – в порожнее.

– Изводящие почище произведения!

– Штука в том, что в «ни о чём» подчас скрыто главное.

– Кто-то писал, – вспомнила Людочка, – что «Улисс», собственно, и не литература вовсе, а эссенция для литературы.

– Чтобы бездарности по капельке брали и разбавляли?

– По капельке? Да это, если Валерку послушать, целая бочка эссенции!

– Вот и хорошо, хватит на всех бездарностей.

– Теперь, может быть, объяснишь, что такое постмодернистский роман? – Бызов водрузил на нос очки, – и тоже коротко, ясно.