Приключения сомнамбулы. Том 2

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

И Тирц, срываясь на крик и уже без паясничанья, всерьёз, напускался на социалистов, он на них, похоже, давно точил зубы. И не за фанатизм и мертвящие идеалы, вовсе нет, его не пугали сами по себе еврейско-немецкие теории капитала, французский утопизм, но… и огорчительное но, вырастая, зловещую тень отбрасывало. – Смычка надсадной патриотической фанаберии с книжными идеалами света и справедливости, то есть с социализмом, обрекает нас на долгое сокрушительное бесславье, – разводил руки, бросая руль.

зачем всё это?

Попивал вино, перечитывал и правил записанное.

Ну и замес!

Европа и Азия, раболепие и православие, рассечённые, обманувшиеся и обманувшие в лучших побуждениях гении, манихейство, социализм… зачем я напрягаю память, пишу, а не ложусь спать? Опять не мог долго дозваться горничную, наконец, разбудил, принесла с гостиничной кухни сыру.

Тирц (задолго до Бызова!) раскопал корни просветительских бед

Вцепившись побелелыми на сгибах пальцами в руль, заряжался картечью многословия для нового залпа, но попутное восхищение опушенным апельсиновой рощею городком в ложбине, силуэтом барочной колоколенки над бугром красноватых крыш перенацелило его запальчивость.

– Да, барокко вспомнило Бога, возбудилось, хотя сугубо-художественная горячность барокко, затмив ренессанс как «правильный» стиль в искусстве, не могла унять притязаний ренессансного человека – выпущенного джинна не затолкать обратно. Между тем, человек не венец творения, а его инструмент, есть люди-рубанки, люди-молотки, свёрла, по душе ли вам человек-зубило? Не морщьтесь, Илья Маркович, попусту не досадуйте – пора бы нам, самоназначаемым светочами, уразуметь, что все идеи человека, все взлёты его, которыми он так кичится, суть средства достижения скрытой, ведомой небу одному цели.

И как он за всю поездку ни разу не поперхнулся своей отвагой?

– Да, ренессанс, – продолжал беглый обстрел далёких мишеней Тирц, – гордо изобразил в центре мироздания личность. И эта гуманистическая иллюзия, по сю пору содрогающаяся одическими радостями, рвущаяся из мрака к свету, лишила раба смертного смирения, вывела его из-под присмотра Бога. Вот она, ключевая ошибка истории! – губительные инстинкты вышли из оцепенения, разбушевались, осталось лишь беспомощно всплескивать руками, ужасаясь, что такое всё чаще и чаще взбредает на человечий, не в меру пытливый и самонадеянный ум.

припев с дополнением

Сколько талантов у нас в России, сколько талантов… и как мало умов!

– Так ведь Василий Васильевич Розанов и умён, и талантлив, сами сказали, – ловил я Тирца на противоречии.

– Умён. Да не так, не так, он рассечён безнадёжно.

– А есть ли кто-то, кто умён и безнадёжно не рассечён?

– Есть, Пушкин. И ещё, наверное, – застенчиво улыбнулся, – Чехов.

глубина заблуждения

– Что же мы от просветительства получили? – Тирц опять целил в ближнюю, вовсе не упущенную из виду, как мне показалось, мишень.

– Что же мы получили? – повторил, размышляя вслух.

– Свобода отмахалась флагами на баррикадах, а европейские мечтания уныло извратились нетерпимыми, дурно образованными разночинными неофитами; покамест с пеною у ртов о высоком спорили, явились нам мститель-Нечаев с кровавой харькой, революционеры-взрывники, из-за его спины повыскакивавшие. Таких бы выпороть на конюшне, пока не поздно, ан нет, упустили, как всегда, время, душегубов произвели в героев, вот и расхлёбываем.

По правде сказать, – спохватился Тирц, – виной тому не слабоволие, не отсталости-недоразвитости, а заблуждение, которому тысяча лет уже, тысяча самообманных лет. И энергия этого заблуждения разнесёт всё и вся, русский мир окончательно расколется, раскрошится, крошки разлетятся по белу свету.

Тирц понял, что я жду пояснений.

Помолчал, набрал в лёгкие воздух, ругнул свой артрит, опять потёр локоть.

– Не вас, Илья Маркович, убеждать, что всякий зодчий – утопист по природе, проект города – это сказка о жизни, которой не будет. Однако доморощенных наших социалистов одними розовыми мечтами о сказочном мироздании не ублажить – самозванные зодчие умозрительного русского будущего домогаются властвовать над податливыми умишками, они вот-вот обратят абстрактного врага в конкретного, объяснят, кто виноват, укажут, как древние жрецы, на тех, кто добро воплощает, кто зло и… что делает князь тьмы, выходя к людям? – вдруг спросил, глядя мне в глаза, Тирц и сразу ответил, – ну конечно же, зовёт к свету! Так и социалисты – погонят ослеплённые новой верой и правдой толпы строить на земле рай; голытьбу на богатеев-мироедов науськают, потом…

А свобода черни – рабство лучших, – сокрушённо повторил Тирц; если б он был у руля истории, то точно знал бы, как знал сейчас, ловко управляясь с большим авто, куда свернуть, чтобы не ухнуть в пропасть, где, когда ускорить поступь рока, притормозить. Он потряс кистью, пожаловался, что не на шутку разнылись кости.

…………………………………………………………………………………………………………………………….

Моя задумчивость подтолкнула его продолжить в том же устрашающем духе. – Не в том беда, что трухлявый трон рухнет, беда, что манихейство подготовило народ к праведным злодеяниям – нравственная допустимость, даже необходимость насилия по первому сигналу отворит ворота террору, кровь задурит сильнее браги, – замолк, словно ожидая рукоплесканий, затем добавил, – порушив в угаре жизнь, любого злодея над собою признают, лишь бы имел он благодетельный вид; во многом я с ним был почти согласен, но «почти» это всю поездку из-за самоуверенных и логически-противоречивых резкостей Тирца, возжелавшего враз поквитаться с дьявольскою напастью, оставалось неодолимым.

Тирц пугал, пугал, потом, будто успокаивал, раскатисто читал Данте: стрела, которой ждёшь, ленивей ранит… Дочитав, откашливался в кулак.

Окрест простирались божественные, с воздушно-сизым античным виадуком, соединявшим холмы, ландшафты………..

Для пущей внушительной убедительности Тирц повторял и повторял анафему. – И здесь, в Италии, социалистам неймётся – правительство многоопытного Джолитти, которое запуталось в своих же интригах, социалисты подмять готовятся, смертной войной грозят разуму и всяческому благополучию уравнительно-разрушительной своей верой. Послушайте этого развязного Муссолини, ораторствующего на грани падучей, почитайте его поджигательскую социалистическую газетку! А уж у нас, манихейцев… Социалистические веяния, взвихряя низменные, чёрные, как сажа, архаические поверья, образуют гремучую смесь братоубийственных мифов. От них – культы идолослужения с роевыми взлётами посредственностей, возвышениями на трибунах мелких демонов, воспламенителей толп: недавнему, ошалелому от непрошенной вольницы оголодалому крепостному или рабочему-слобожанину, рождённому недавними крепостными, ткни в придуманного врага перстом, так они свои грехи мигом на него свалят и – за кольё, топор; люди и топоры объединятся…

и Бог самоустранился

– Что же будет? – спрашивал рассеянно я.

– Плохо будет, хуже некуда! – вспылив, кричал Тирц, – мы гибнем – и мир наш гибнет, – минуту спустя посмеивался. – Что, убаюкал ужасами? Что будет и Бог не знает, поскольку от нас, непутёвых, устал – брезгливо покачал бородатой головою, рукой махнул. Разочаровался в земной интриге, отвернулся к свежим сюжетам, которых пруд-пруди в беспредельности. Но свято место не опустело, дьявол куда страшней, чем его малюют.

И опять запел про социалистов, про князя тьмы, зовущего к свету.

всё дозволено

Тощий, узкоплечий, с маленькой носатой головкой на худой, длинной, с выпиравшим кадыком, шее. Болезненно-бледный, словно кожи его не касалось итальянское солнце, с синевой на впалых щеках, голубизной дёргавшейся височной вены, он всё ещё прожигал меня удивлёнными и удивляющими глазами, на дне которых я неожиданно уловил испуг.

………………………………………………….запах крови и гари, возбуждающий всех грязных патриотов, наших, великорусских, особенно, чуете? И социалисты своего часа ждут, как надо ненавидеть жизнь, чтобы… – не находил слов, сжимал в кулаки и разжимал затёкшие кисти, вновь замирали на руле руки, – и пока мы с вами одухотворённой болтовне предаёмся на фоне итальянской весны, не только наши, российские, все мировые безмозглые подлецы-правители держат носы по ветру, всем им, хищно принюхивающимся к крови, гари, только поскорей подай casus belli, потом… почитайте газеты! У них старый лгун Джолитти, чтобы власть не потерять, спутывается с молодым идейным поджигателем-лгуном Муссолини, выскочившим из своих статей в политику, как чёрт из табакерки, у нас… – рукой махнул. – Никому не сдобровать потом будет в кровавом хаосе, никому! – Тирц, обскакавший всадников Апокалипсиса, расписывал будущее, как очевидец, – западников всех, без сортировки, под корень срежут, за компанию к ним добавят просвещённых славянофилов, затем… так и с расколом покончат – косное большинство верх возьмёт, стадом потянется вспять, в косматое, войлочное кочевье. Пётр, первый и последний наш стихийный европеец-правитель, посрамлён будет, творение его захиреет, лебедой зарастёт. Я-то, даст бог, ноги унесу, в Биаррице укроюсь; там, знаете ли, океанские приливы-отливы дивные, в окнах, за пальмами и тамарисками – закаты густые-густые, как бордоские вина, – забалагурил натужно Тирц и вдруг. – Но и там я против тупых патриотов наших и против социалистов останусь, против, покуда жив, гореть им в аду.

 

Руки лежали на руле.

Режущий профиль новоиспечённого буддиста-стоика озаряла гордая ненависть.

а пока

Чёрная «Волга» с шестёрками и нулями на номерах неслась по шоссе Революции над белой разделительной полосой – шофер заказал по рации зелёную волну, постовые, вытягиваясь, брали под козырёк.

Филозов наслаждался скоростью, шипящим напевом шин и слушал прогноз синоптиков – волнение в заливе усиливалось, ожидалось штормовое предупреждение.

От избытка чувств надумал вспугнуть Фофанова. – Егор Мефодьевич, как, готов ко Дню Здоровья? Всегда готов? Пионерская бодрость похвальна, однако учти, я подъеду скоро, проверю. Собирайся с духом, чистое бельё к исповедальному докладу надень и смету пробежать изволь свежим взглядом. Сто сорок тысяч – слишком жирно на всё-про-всё, без роскоши обойдёмся. Ужимайся, сонных подрядчиков подгоняй нещадно, благо вечера, ночи светлые – пусть повкалывают, пока зори одна другую сменяют.

И не хнычь, не одному тебе от трудностей невтерпёж – если метеосводка не врёт, против трёхбального норд-оста пойдём.

кристалл, ускоритель русского времени

– Но ведь именно в Петровское правление оформлялся идейный раскол между Россией и Европой в самой России, – заметил я, – Пётр Великий в реформаторском раже, что, перебрал жестокостей, когда привычный уклад ломал, столицу на костях строил?

– А-а-а, при Петре случился знаменательнейший разрыв в самоповторах тысячелетней истории! – возбуждаясь, заулыбался, заёрзал Тирц и шаловливо выдавил из резиновой груши противный протяжный вопль, – он уже летел, летел, будто не в руль вцепился, в гриву Пегаса, – а-а-а, в России повелось жертвы понапрасну приносить на алтарь спеси и мессианских глупостей, но тут-то было за что платить! Да?! – вперился расширенными, удивлёнными и удивляющими зрачками, отчаянно горевшими на бледном лице, – головы юный царь собственноручно рубил, орошая булыжники стрельцовской кровью; потом бороды в полевых условиях ампутировал, тащил, как умел, упиравшуюся Московию из трясины увековеченной национальным самообманом отсталости. Однако любые жестокости, будь они напрочь бесполезно-безрезультативными, ему по привычке скорее простились бы, как прощались хотя бы Ивану Грозному – за слепое насилие громче славили. А тут закавыка – Санкт-Петербург, главное Петровское деяние, которое, конечно, напоено жестокостями, было исполнено высокого смысла!

Тирц опять ко мне повернулся, дабы убедиться, что я оценил эту ключевую для его рассуждений тезу.

Что ж, я оценил, он продолжил.

– И откуда, думаете, единая художественная воля взялась, почему Петербургу удавалось претворять бессчётные смутные озарения в твёрдую и непреложную форму? О, – отвечал на свои же вопросы Тирц, – у Петербурга, уникальнейшего из городов, было явное, но лишь постепенно раскрывавшееся предназначение, тайно внушённое и первым творцам его!

Заложив форпост, чудесно превращённый в окно, царь-плотник бросил цивилизаторский вызов величавому хаосу застойной соборности, извечному её саморазрушительному сплочению. И почему, думаете, наши классики, за вычетом Пушкина, не жаловали Петра? Вспомните-ка как Толстой, всеобщий моралист и учитель, на него, виновника всех ужасов русской истории, обрушивался – беснующийся, пьяный, сгнивший от сифилиса… и губил, казнил, жену заточал, распутничал. Ах-ах! – всплеснул ручонками Тирц, – Толстой ему Петербурга простить не мог! Какая смутная мечта мучила раздвоенных русских гениев? – авось, мы без уроков Европы обойдёмся, сами с усами. А Петербург-то велел делаться европейцами. Вот почему матёрого гуманиста, певца непротивлений вовсе не патологические петровские жестокости отвращали, нет! – Толстой глубинных сдвигов в застойной национальной бытийности опасался, и не зря опасался, не зря. Древние правы: фабула важнее морали. А главный моралист наш о фабуле позабыл, хотя, казалось бы, кто ещё знал так в фабуле толк? Петербург-то – плод не царской блажи, но фабулы истории, и какой невиданной фабулы! – Пётр изменил ход мировых событий, основав город в нелепом месте. Да уж, в сверхнелепое это место столько отравленных стрел запущено – некий шутник недавно догадался, что нос, исчезнувший с ковалёвской физиономии, есть Петербург, отвалившийся от России, а много раньше не самый глупый француз предрекал, издеваясь, что закладка в устье Невы новой русской столицы обещает не больше пользы, чем вынос сердца из груди на кончик мизинца.

Тирц перевёл дух, я – тоже. И с искренним нетерпением возжелал слушать дальше, лишь подстегнул. – Но ведь Пётр оставил после себя вопросы, неразрешимые, как квадратура круга.

– Лучше мучиться квадратурой круга, чем загнивать в общинной поруке.

Тирца уже никто не смог бы смутить, остановить.

– До Петровского вызова, – нёсся он всё быстрее, сыпал тезисами, судя по всему, особенно тщательно отшлифованными им в философских дискуссиях, – духовность столь активно не реализовывалась в истории, века протекали без пользы для нас, а Петербург-то становился и возрождением нашим, и просвещением, и реформацией впридачу; взрастая, фантастически хорошея, внезапная столица ускоряла навёрстывание промотанного в сонных столетиях пустопорожних дрязг, иг, будущее пульсировало в лабораторных пространствах. Вот, Гоголю отсюда, из Рима, виделись сверкания русской дали, но не догадывался поди, что непроизвольно ещё и сквозь Петербург, как сквозь кристалл, смотрел. В пику былинным картинам беспробудно-удалого распутья Петербург олицетворял-прокладывал путь в Европу, наглядно – по контрасту! – доказывал, что вываренная в собственном соку самобытность, оплаканная и воспетая угорелыми патриотами, вырождается в этнографический паноптикум: расцветает русский мир лишь тогда, когда встречается с другими мирами. И это ненавистное и гибельное для многих, а избранными вымечтанное, как парадиз, место встреч, делалось ещё и рассадником многоцветья – молодой, но такой гибкий, богатый язык наш, искусства, науки, всё, что с обманчивой лёгкостью питал и обретал Петербург, разносилось семенами по обширным, насупленным русским землям, вопреки тупому сопротивлению давало всходы.

Продуваемый живительными западными ветрами, этот холодный причудливый идеал пространственного творения, оказывается, запечатлевал и выражал их, этих земель, скрытые чаяния.

не от мира сего

– Но, помилуйте, откуда всё-таки столь острая неприязнь к Петербургу у Гоголя с Достоевским, которых именно Петербург сделал такими художниками? – очнувшись, переспросил я, как если бы не доверял его аргументам.

Прожог зрачком. – Наши гениальные гиды по блистательным проспектам и мрачным дворам были, повторюсь, напополам рассечёнными, они гордились и боялись; гордились, проглотив свои аршины, собственной статью, – хихикая, изгалялся Тирц, – и боялись, до озноба боялись этого пространственного вызова времени, сделались от Петербурга окончательными безумцами, ещё бы! – такое взросло на тощей родимой почве. И уж точно не постигали они глубинных смыслов того, что видели. Учтите, у классиков наших – удивительно обострённое чувство слова, за что им от нас спасибо, зато зрительное восприятие у большинства из них будто бы атрофировалось, своевольные внутренние движения архитектуры, живописи они с их заскорузлыми в этой трепетной сфере вкусами вообще не могли принять, иные мнения-признания относительно великих городов и холстов читать теперь, ей-богу, стыдно, когда же на Петербург, ни с чем не сравнимый, они смотрели, всё в их испуганных и изумлённых глазах темнело.

Тирц принялся разъяснять. Резюмировал споры, разгоравшиеся на заседаниях эпштейновского кружка?

– Для Гоголя ли, Достоевского, православных не без экзальтации, страшным искусом был Петербург, он не свой был для них, не свой, но – прекрасный, и они, художники, не могли его неземную красоту – каждый по-своему – не ценить. Боялись её, ох как боялись, но и ценили, пусть бессознательно, но ценили, да. И, наверное, изгладывала их досада на самих себя, недостойных тайного идеала, который, привораживая пугающим и дивным пейзажем, колол глаза как высшая правда. Это же город… не от мира сего. В тяжеленных, оцарапанных золотыми иглами облаках, стеснённых гранитами невских вздохах, палитре штукатурных миражей, согласитесь, играет сверхестественная сила преображения!

Тирц опять стал стискивать грушу, с монотонной пронзительностью гудков мы обогнали повозку с двумя крестьянами.

– Да, петербургская красота заряжала расхлябанную русскую жизнь взрывной художественностью, её, эту начинявшуюся безумствами и насущными причудами жизнь уже впору было судить скорее по законам эстетическим, нежели нравственным. Гоголь ругал доходную скуку и бездушие Петербурга, а без ума был от чародейств его, к вещим голосам, звучавшим сквозь бред, прислушивался, взволновано плутал в дорисованных воображением перспективах, ловил, ловил тайны всеобщих внутренних сдвигов в петербургских фантасмагориях. У Гоголя Петербург – заколдованное проклятое место, где заправляет всем чертовщина, он романтизировал городские ужасы, озирался по сторонам и удивлялся: всё не то, чем кажется… смотрел по сторонам с восторгом и страхом перед непостижимостью. А Достоевский нелюбовью к Петербургу бравировал, охотно ею мог поделиться: окна, дырья и – монументы… смотрел и отторгал, потому что не видел! Но – чувствовал что-то запредельное, чувствовал. Алча божьей справедливости, Достоевский в бездны бедных людей заглядывал, там, в брожении пустых фантазий и бесовских вожделений, трепетали студённые петербургские отражения, от них-то и закипала кровь; меж плоскими издырявленными фасадами выстраивался объёмный и пугающе-непривычный мир.

Почему Гоголь предпочитал главную свою вещь писать в Риме? Столько всего показал и рассказал ему Рим, открыл, перевернул в душе. И хотелось извне, из гармонии, смотреть, когда же Италия расслабляла, возвещал – пора возвращаться в Россию, набираться злобы. И злоба эта воплощалась в художестве. В Риме-то всё иначе было, ведь ещё Блаженный Августин здесь вышел из манихейства, понял гибким умом своим относительность добра и зла, их разъединённость и общность, вжился в плавность и прихотливость, с какими нравственные противоположности перетекали одна в другую. Но Гоголь-то ощущал собственную причастность к русским несообразностям, от манихейства неотделимым, потому, наверное, и не поддался на уговоры Волконской принять католичество, на балы и угощения к ней ходил, а…

Я представил себе, как, выйдя в поздний час от Волконской, Гоголь сворачивал за угол палаццо Поли, стоял, раздираемый неразрешимыми своими сомнениями, перед фонтаном Треви.

Полоснув меня лихорадочным блеском глаз, католик-Тирц, который свой выбор сделал, дал, однако, понять сколь близки ему духовные терзания Гоголя, взялся напористо повторяться, развивать сказанное.

– Созидая новую русскую историю, новую и потому тревожную жизнь на зло смехотворным и кровавым извращениям иных из европейских идей и мечтаний, Петербург пестовал-таки и русского европейца: пробуждал дремлющие таланты, убыстрял и истончал мысли, чувства, наделял загадочной, только в приневском пейзаже бурлившей, только из него изливавшейся во вне психикой. Помните беседу в трактире Раскольникова и Свидригайлова? Помните, говорил Свидригайлов, что это город полусумасшедших, что редко где найдётся столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге? Полусумасшедших… вот оно, для него, удивлённого, ключевое слово. В души, к бередящей петербургской красоте причащавшиеся, спазматически вторгались возрождение, просвещение, реформация… и – инквизиция! Бескорневая, мнилось, не стоявшая на земле столица измучивала, пытала, понуждала казниться за предательства идеала, который пульсировал, звал в сверкания. И сам-то Достоевский, духовидец наш, как чёрт ладана ложных идей боявшийся, их гениально и беспощадно разоблачавший, сам же, сам верил истово в русский свет, во всемирное учительство православия, могла ли его болезненная отзывчивость справляться с такими противоречиями? В чуждом, но необъяснимо-притягательном граде они лишь обострялись. Вот и заделывался Фёдор Михайлович инквизитором, подлинным великим инквизитором, если хотите, ибо наизнанку выворачивал и героев своих, и читателей! Вот вам и трагически-гротескный театр русской души, подвигающий швырять в огонь миллионы, гениальные рукописи – реактивные надрывы, выкаблучивания, безвкусные страсти и словесные смертельные потасовки, отнимающие ночи у сна. Вот вам и бессчётные, немотивированные вдруг, которые судорожно дёргали перо Достоевского, – художественность резко меняла русло и скорость преобразующего жизненного течения.

 

И, конечно, вам, Илья Маркович, – жгуче, прямо смотрел в глаза, – мирискуснику по духу и по компании, чудесное рождение Петербурга, свербящая в неверном небесном свете гармоничность его, есть божий промысел, а культ Петербурга – бальзам на душу. Зато какому-нибудь старосветскому русаку-помещику чуждый град сей, что сонм дьявольских наваждений, козни нечистого. Вот раскол и оформлялся-усугублялся самим петровским творением; кости же в приневских болотах, на которых, если верить легендам, воздвигался слякотный парадиз, – возвращался к началу Тирц, – плата за историческую неповоротливость, сонное стояние против времени. Да не всё ещё, не всё заплатили. И праведникам уже не дано спастись.

Профиль Тирца снова устрашающе заострился.

важное добавление

– Не один Гоголь писал в Италии, – вспомнил я, – тот же Достоевский, по-моему, самую мистическую свою вещь, «Идиота», во Флоренции сочинял, тоже хотел на русскую жизнь извне посмотреть?

– Хотел, но не только, не только, – рассмеялся Тирц, – смотрел он, когда сочинял «Идиота», на землисто-жёлтое, скучноватое и многооконное, подстать казарменным петербургским декорациям, палаццо Питти, напротив которого угораздило его жить. Строчил лист за листом и отдельными главами Каткову почтой посылал в Петербург, чтобы поскорее получить деньги, превратил писательство в род рулетки, но при этом на палаццо Питти в окно посматривал. А если серьёзно… Вы назвали «Идиота» мистической вещью, в том и фокус! И Гоголь, и Достоевский, глядя на русскую жизнь извне, заряжались в Италии мистикой!

– Почему именно в Италии?

– Где ещё так много, кажется, излишне, невыносимо-много, искусства? А где его сгущённое средоточие, там и сгущение мистики, небеса на земле. Искусство – изводяще-завлекательная копилка потусторонних тайн, живущих в камнях, холстах; со всяким новым произведением искусства копилка пополняется дьявольскими посулами и божественными посылами.

– Есть ещё на свете место, где тоже много искусства? – сымитировал я робость и недомыслие, заранее зная, что он мне ответит.

– Где ещё? – опять рассмеялся Тирц, – не издеваетесь, Илья Маркович? Конечно же, в Петербурге, куда наши классики, пресытившись чужими гармониями, с охотою возвращались, чтобы набираться злобы; ну а вместе со злобой… Петербургу, граду не от мира сего, мистического не занимать. Отличие в том лишь, что в Италии мистика не только души пропитала, но и вошла давно в плоть и кровь, одомашненной сделалась, а мистика наших искусств молодая, с пугающими нас самих огненно-ледяными примесями, от них кровь то закипает, то стынет.

кое-что (освежающее наши представления) о единстве и борьбе противоположностей

– А когда дьявол нами и в нас творит, когда Бог? – допытывался я.

– Дьявол в начале-начал орудует, на то он и искуситель, – веселясь, шмыгал носом Тирц, – недаром искус и искусство однокоренные слова! Искусству не бывать без попущений дьявола, даже в тайне от себя самого, но художник непременно призывает нечистого, чтобы, прислушиваясь к теребящим душу бессловесным подсказкам, прорываться к запретному сквозь устойчивое, привычное. Дьявол исподволь подвигает творца на дисгармонии ошеломительной новизны, как кажется, отторгающие всё святое, что поддерживает и поднимает жизнь; в Петербурге том же русскому глазу, сызмальства умилённому одутловатыми церковками с луковками, отдохнуть было не на чем. Ну а Бог… Бог, что время, врачует, гармонизирует, преображая чуждую новизну в свою.

– Но бывает ведь и божественная, изначально гармоничная новизна, как у Моцарта, Пушкина, – возражал я, зачарованный омытой дождём низиной, солнцем, просыпавшим золотые песчинки на сине-лиловый лесистый склон, свинцовым, грозовым краем неба с недостроенной аркой радуги.

– А-а-а, вот вы о чём! У поэтически-музыкальных гениев дьявольское, дисгармоничное начало – толчок, задающий ритм, подсказывающий форму – прячется внутри творческих спазмов. Учтите, – утишал до шёпота голос Тирц, помахивая над рулём кистью с петлёю чёток, – всякое творение есть замес дьявольских средств и божеских целей.

домыслы, подводящие к тому, что дозволено художнику

– Где же начала и где пределы? Да, вопрос, при нашем ползучем воображении – вопрос вопросов, в учёных ли собраниях, вообще в мыслящих кругах на него, лишь потупив взоры, пробуют отвечать. Простите великодушно наглую схему? Не забьёте меня придорожными камнями? Не ославите потом на весь свет за вопиющие теологические оплошности, не опозорите? Ладно, рискну. Счастливые беды наши с того пошли, что Бог сотворил человека, вдохнул жизнь в него, а дьявол, перехватив инициативу, придумал смерть. Как повелось с тех эпических постыдных свершений, о которых даже библия умолчала? Бог ведает рождением, дьявол смертью, а между рождением и смертью бог-добро и дьявол-зло за человека сражаются. Но… Большое есть «но»! Бог, подаривший нам цельный мир, неосмотрительно ставку на сердце сделал, зато дьявол покорил разум, расчленяющая мощь которого с ходом времени по милости дьявола возрастает. Так-то! И ещё, ещё. Бог, изворачиваясь, не чураясь светлых обманов, на протяжении всей жизни помогает человеку забыть о смерти или почувствовать себя её победителем, а дьявол, силясь ослабить Бога, погружает в горе и уныние, досадными мелкими случайностями напоминает исподтишка про неминучую смерть… тогда Бог новыми обманами обласкивает – великие иллюзии бессмертия, превознося Бога, несёт в мир религия. И искусство, конечно, полно и изощрённо воплощает эти иллюзии, пусть для самих художников, прежде всего, но воплощает. И, признаюсь, если бы не искусство, – подмигнул Тирц, – я бы не только о бессмертии, но и о борьбе Бога с дьяволом за наши души не подрядился бы рассуждать! Снова подмигнул. – Побожитесь, что не ославите, не опозорите, я такое скажу… и не придирайтесь к словам, имею я безрассудное право на допущения? Итак, Бог – тот же человек, но со сверхвозможностями, для него нет ничего не достижимого. Однако и ему, сверхмогучему, духовные опоры нужны, даже Бог в минуты трудные нуждается в особом утешении, в особой религии, – Тирц рассмеялся, – в религии для себя.

Отлично, Тирц нашёл ответ на вопрос «зачем»! Богу, оказывается, понадобилась религия для себя.

– Почему бы роль такой религии не отдать искусству? Искусство ведь особый феномен, почему нет? Краски, кисти, резцы, чертёжные принадлежности – орудия культа… и не ищите логических противоречий в наговорённом мною сейчас, вспомните лучше, что слышали уже от меня о рождении художника от Бога и дьявола. Внезапно Тирц стал серьёзным. – Пусть для вас, наделяющего время всевластными полномочиями мирового духа, Бог с дьяволом – всего лишь условное парное имя для внутренне-противоречивой потусторонней абстрактной инстанции, властвующей над всем. Но почему бы вам не согласиться с тем, что на земле эту непостижимую высшую инстанцию, как бы не называть её, верить ли, не верить в целенаправленные деяния под её началом, представляет искусство? В Италии, благо искусство повсюду, в камнях самих, в скульптурах, фресках, холстах явлена взволнованность мирового духа, здесь во всё невероятное легко верится, не правда ли?! Трансцендентность окутывает, просветления и помрачения реальны и нереальны, явь смешивается со сном; на время красота заслоняет всё, забываю о гнусных событиях, которые сотрясают мир, но она же, красота, лишает покоя. Ничего с собой не могу поделать, загораются вечерние огни в окнах, и верю я, что на меня многоглазые Бог и дьявол пристально смотрят, тёплые огни – божеские глаза, а… Илья Маркович, в миру все жизненно-важные противоречия бытом закамуфлированы, а искусство, если суждено ему покорять века, разве не выражает, ничего не боясь, божественно-прекрасное и дьявольски-кошмарное одновременно? Теперь, коли вы помалкиваете, не возражаете, – Тирц жестом фокусника взмахнул над рулём рукой с петлёй чёток, – я осмелюсь жизненную схему перевернуть: в искусстве наоборот всё, симметрично жизни, но наоборот – словно и условно – зеркально. Дьявол-искуситель, как я имел неосторожность молвить, начинает, затем, искусив художника новой образностью, умертвив на какой-то миг человека в нём, дабы позволить узреть то, что спрятано за привычно-радужной оболочкой мира, отступает в тень, уступает, как мнится, Богу место у колыбели произведения, сосредотачивается в подсобной сторонней темени на заточке творческих инструментов. Бог терпеливо помогает художнику выращивать произведение, совершенствовать и просветлять, вести его, произведение, к вечной жизни во благо многих поколений смертных людей, дьявол же за спиной Бога ловит моменты, когда художник теряется и разочаровывается, не знает куда и как идти дальше, достаёт из темени и подсовывает ему заточенные загодя инструменты. Человек – тварь дрожащая, но он же, человек, только наделённый художественным даром, ни за что и никогда не признаваясь в получении плодотворного дьявольского импульса, в использовании познавательных, непозволительно-острых дьявольских инструментов, готов, что угодно возомнить о своём могуществе, готов бросить вызов самому Богу.

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?