Приключения сомнамбулы. Том 2

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Чего хотели?

– Им бы каналы тамиздата пресечь, да руки коротки.

– Коротки?! В Отделе Культуры на Литейном триста клерков в погонах.

– За каждым шагом, гады, следят, – поджала губы Таточка, – Валерка в «Европейской» угощал кофе, так гебешник, импозантный толстячок с бородкой, глаз не сводил.

– На тебя не одни гебешники, смею уверить, засматриваются, больно хороша!

– Сегодня тот импозантный, с бородкой, на боевом посту клюквенным пирожным лакомился, Валерка, по-моему, с соглядатаем-сладкоежкой свыкся, если не сроднился, – сказал Соснин.

– Добавились неразлучные в отечественном пантеоне – палач и жертва.

– Увядшая, усталая парочка, друг дружке до чёртиков надоели, а…

– Друг дружке Бродского наизусть почитывают, – хохотнул Шанский.

– Не всё так благостно, в психушки сажают.

– И что? Прикажете заранее примерять смирительную рубашку, паниковать? Я, знаете ли, развесёлый фаталист, чему быть, того…

– К твоей персоне с верхотуры Большого Дома приглядываются, – предупредил Соснин беспечного болтуна, – Влади жаловался, генерал-гебист после лекций… Таточка нахваливала пирожное: рассыпчатое, яичное тесто, слой взбитых сливок, клюквенное желе.

– За мною шум погони… – зашептал Головчинер.

– Вот я и убегаю благоразумно. И не только от преследований! Нашумевшие в узких кругах лекции я драконовской самоцензурой усёк, наступил на собственное горло, дав петуха в лебединой песне. Илюшка, свидетель моего триумфа, не позволит соврать, – кокетничал Шанский, – но и робкий публичный успех разбередил, признаюсь, не очень чистые чувства. Отгремели жиденькие аплодисменты, самолюбие засосало – стыдливым шедеврам Элика, котельного сменщика, вот-вот откроют двери мировые музеи, а их, этих шедевров, ярчайший популяризатор не достоин всемирной славы? О-о-о, вру, пораньше, за год, наверное, до того, как с продавленного диванчика под тёплыми поющими трубами меня выкинули на слякотный Невский, потянуло смыться из протухшего времени. А что? – мечтательно воздел руки к небу, – славно будет с Кокой Кузьминским в Европах-Америках похулиганить, с прекрасным Иосифом доругаться.

– И Довлатов засобирался, ещё один соискатель славы.

– А Рубин?

– Не рыпается! Кто ему там взаймы даст?

– О чём, Анатолий Львович, соизволите за океаном с гениальным Иосифом Александровичем доругиваться? – ревниво вскинулся Головчинер.

– У нас давние фонетические разногласия, он, компенсируясь за картавость, злоупотребляет звучащим «р», хотите свежий примерчик? – пошуршал листками папиросной бумаги, – «пленное красное дерево старой квартиры в Риме», пять «р» в одной строке, разве не перебор? Ну хотя бы «старой» чем-нибудь для смягчения, во избежание нарочитости заменил… ну, хотя бы написал «частной»…

– По какому источнику цитируете? – насторожился Головчинер; зачитанную строчку услышал впервые, испугался, что прозевал новинку, – и, пожалуйста, датировку.

– Блеск, Даниил Бенедиктович, поверьте! Эти элегии ещё не публиковались, – надувался Шанский, – возможно, у меня черновой, ибо без даты, вариант, но стишки выпорхнули из поэтического стола, Люся Левина одарила предпоследней копией.

И здесь наш пострел опередил, – не удержал усмешки Соснин; в его-то кармане наверняка была последняя копия.

Уязвлённого Головчинера распирало желание побыстрей прочесть незнакомый стих, однако он, отважный устроитель отечественных премьер зарубежных новинок Бродского, не желал одалживаться, молчал, упрямо наклонив голову.

– После «Земляничной поляны» выходили из «Авроры». Медленно, толпой, через тёмные мокрые дворы пробирались, он… на пятки мне наступал…

– Гениальный почерк во всём, даже в ухаживаниях! – оценил Шанский. Соснин сообразил, Милка рассказывала о знакомстве с Бродским; душа нараспашку, натерпелась от своих влюблённостей, замужеств.

– И сразу, в мокрой дворовой темноте втюрилась?

– Как не втюриться? Глаза такие живые…

– Поматросил и бросил? – пожалел девушку Бызов, – не обидно, что потом другим красавицам наступал на пятки?

– Потом в «Сайгоне» меня будто не узнавал, – Милка с весёлой безнадёжностью звенящей браслетами рукой махнула, – я не обижалась, его, гениального, великого, манило бессмертие, поняла, что лучше посторониться.

– Что тебя, восторженную девушку, отрезвляло?

– Забыл? Моя бабушка была любовницей Блока. Он от неё к Дельмас ушёл.

– Ах да! И ты, растяпа, кружевную блузку, которую твоя бабушка носила, когда её Блок лобзал, умудрилась сацибели измазать!

– Помните, из «Гагрипша», после Митькиного дня рождения, в крохотном автобусе с ночной сменой рыбзавода возвращались по разбитой дороге? Вытряхнулись из душегубочки и не могли надышаться! Пересекли залитую луной рощу, развели костёр на Лидзавском пляже, море – голубое-голубое от лунного света, как днём, и – звездопад… помните? «Адмирал Нахимов» на горизонте пыхтел из последних силёнок, далеко, но музыка долетала, пароход пушистым лучом провожал прожектор с погранзаставы, красные полоски загорались на трубах. А на веранде грузинской дачи с оранжевыми фонариками, той, что за рощей, у замка-особняка Гамсахурдии, запустили плёнку Вертинского.

– Моя бабушка с юных лет увлекалась Вертинским, ещё до революции бегала на его концерты, он на её руках умер, – заговорила Людочка.

– Как это? Ну и прыткие у вас были бабушки!

– Бабушка, безумная театралка, ту же Дельмас в «Кармен» слушала, программки сохраняла, не спалила в блокаду. Перед пенсией в «Астории» коридорной отсиживала суточное дежурство, накануне, когда Вертинский с гостями вернулся после концерта, взяла у него автограф, наутро он собрался позавтракать, но упал у двери номера.

– Кто был тем вечером в гостях у Вертинского? – вдруг строго спросил Соснин, на него удивлённо посмотрели.

– Понятия не имею, тебе-то какая разница?

– Мегерой стала эта Дельмас, мы с ней в одной коммуналке ютились, – сказала Таточка, – а Бродский только и умел поматросить, победы метил над стихами стыдливыми буковками-намёками посвящений.

– Не связывались бы с гениями, нашли бы себе непьющих фрезеровщиков, шоферюг, чтобы на руках носили, всё чинили, гвозди вколачивали.

– Где таких найдёшь?! А гении вот они, рядом.

– Чёрствые, эгоистичные, – ища сочувствия, Таточка повернулась к Шанскому.

– Я разве битый час не выворачивал наизнанку их предательское демоническое нутро? – обнял за плечи Таточку, та обмякла, – ну, ненаглядная ты моя! Придумай-ка кару им, растлеваемым небом! Бызов захохотал, надоумил опытом рационально карающей паучихи, которая выделяет возбуждающий паука фермент, после спаривания пожирает обессилевшего самца, чтобы обеспечить пищей будущего детёныша.

– Сколь же радостней прекрасное вне тела, – врезался Головчинер.

– Не всякого двуногого самца сожрать можно, крупные попадаются, – заулыбалась Людочка, – забавно Серёжка Довлатов со мной знакомился, кино! По Щербакову переулку шла, он на Рубинштейна собачку выгуливал, огромный, в шлёпанцах, халате с кистями, будто с постели встал, тут ещё милиционер… И хоть не великий Серёжка, если забыть о росте, тоже не узнавал потом.

– Серёжка со своей норной собачонкой на улицу, как на охоту, выходил, по Щербакову переулку столько красоток шастало, помню, сам там жил! А узнавали ли потом вас, не узнавали, вляпались вы, золотые мои, в историю! – заискрил прищуренными глазками Шанский.

– В какую историю? – вскинула голову Милка.

– Историю литературы хотя бы.

– Не понимаю.

– Сейчас поймёте, – Шанский полез в карман за папиросными листками, пожевал язык, с чувством прочёл:

 
Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина.
Бюст, причинное место, бёдра, колечки ворса.
Обожжённая небом, мягкая в пальцах глина –
плоть, принявшая вечность как анонимность торса.
Вы – источник бессмертья: знавшие вас нагими
Сами стали катуллом, статуями, траяном,
августом и другими. Временные богини!
Вам приятнее верить, нежели постоянным.
…………………………………………………………
 

У Милки вновь заблестели слёзы, Таточка и Людочка онемели, Головчинер, сгорая от зависти, ниже наклонил голову. Шанский с картинной замедленностью складывал листочки папиросной бумаги.

– Толенька, и после этого ты нас бросишь, уедешь? – очнулась Милка.

– Удар ниже пояса.

– Сердце колотится… Шанский положил ей руку на грудь, – сердцу не хочется покоя?

– Хватит дурака валять, – брызнули в который раз слёзы.

– Не плачь, в Петербурге мы сойдёмся снова.

– В Петербурге?!

– Всё может быть, – закуривал московский теоретик.

Головчинер моргал, не находя слов.

– Ладно, смахнули лирические слёзы, – скомандовал Бызов, – понадеялся выскользнуть, пока не закрутили гайки?

– Не закрутят, гаечный ключ потеряли.

– Что же тебя гонит, маразм утомил? Давай серьёзно…

– Ex novo. Пусть брежневизм поступательно и семимильно вползает в фарс – время ли остановилось, зеркала ослепли. Но наскучил, наскучил мне неизбывный, бесплодный внутренний спор славян, а увидеть крах последней Византии не хватает воображения.

Московский теоретик пожал плечами. – Поживём – увидим.

Головчинер намазал на ломтик пирога масло.

– Толенька, ты с полчаса тому в крушение Византии верил, поддакивал.

– В еврейской башке мысли оборачиваются чересчур быстро и безжалостно одна другую изничтожают, ещё через полчаса я, возможно, опять поверю и раздумаю ехать, так намыленным и останусь, устыдившись злорадно взирать на эпохальный крах из комфортного далёка по телевизору. Но пока, на сей момент, разуверился я проснуться в прекрасном завтра, когда трамваи за окном уже при капитализме катят. Ко всему, – вздохнул Шанский, – заточение в петербургских декорациях, копирующих европейские эмблемы и силуэты, невольно выливается в репетицию эмиграции.

И, стало быть, в репетицию ностальгии, – подумал Соснин.

 
текст, два контекста и тьма для чёрта (шумное молчание)

Импровизируя ли, утилизируя отходы своих лекций, Шанский зацепил язык Петербурга, его герметику, химеричность и – открытость. – Вот, – вяло повёл загорелой кистью, – двор, втискиваясь в раму, и сам сжимает, гнетёт, но справа стена проламывается, пространство выплескивается.

– Откуда? Куда? – сжимая зубами трубку, процедил Бызов.

– Из немоты постылой трёхмерности в… – Шанский хитровато глянул на посвящённых: воплощение научной корректности, давал сноску на давние – дай бог память! – штудии Бухтина. – Вот, контекст картины выплескивается в воображаемый текст.

– Красиво, – затянулся Бызов, – усечь бы к чему клонишь.

Шанский и рад-радёшенек. – Площади, улицы, реки, окаймлённые домами-фасадами, брошюруются коллективным восприятием в петербургский роман, в нём год за годом усложняются фабула, сюжетные ходы, даже композиция, о да, о да, обновляемый контекст непрерывно подзаряжается культурно-историческим опытом. Подмигнул Соснину. – При этом панорамность, протяжённость читаемого одномоментно текста, сотканного из разностильных фрагментов, обретает четвёртое измерение и вовлекает в драму – пространства, которые сформированы пластическими отражениями разных эпох, завораживают образом текучего, но зримого времени, по нему, собственно, и петляет глаз.

И это не всё, не всё.

Не переводя дух, Шанский углубился в лабиринт дворов, где гнездились-нагнетались сущностные темноты города, его невнятный, второй контекст. Снаружи – застылые уличные гимны, симфонии площадей. Внутри – удары лома, шарканье лопаты, фырчание мусоровоза, визг и плач, мат, транс и бред под патефоны, радиолы, магнитофоны на подоконниках, которые озвучивают модными мотивчиками заповедные ячейки городской вечности. Во дворах нет места и повода для пространственно-временной драмы, разыгрываемой исключительно в напряжённом знаковом поле; в череде голых лапидарно-абстрактных дворовых форм знаков нет, время стоит. За стилями-фасадами, за знаковыми развёртками улиц свернулась ячеистая изнанка, необъяснимо волнующая, сводящая с ума – затхлость, вонь, тлен потаённых пустот, чёрные лестницы с разновысокими косыми ступенями, студенты с топорами, шпана, чертовщина. А индивидуальные смыслы дворовой изнанки улавливаются по наитию в пожизненно-долгом одолении лабиринта – плутая, горожанин торит свой мифологический путь.

– Геночка, забудь на минутку про мировую скорбь, – в слое крем-пудры на Милкиных щеках ещё угадывались извилистые следы слёз, – сегодня, сейчас почему тоскуешь?

– Сегодня в окнах между дождями брандмауэры фотографировал, – болезненно улыбался Геннадий Иванович, – они околдовывают серо-охристым лаконизмом, они, словно загрунтованные, но забытые ли, заброшенные холстины; обещают шедевры, хотя не умеют привлечь внимание, – отпил вина, – от них отворачиваются. Вообще-то брандмауэры, как срезы по живому: не владея языком знаков, выразительно расчленяют время, отчленяют будущее от прошлого. Но и сшивают, так ведь? Печальные отпечатки и будущего, и прошлого, обманчиво-пустые внутренние грани города, очутившиеся снаружи.

– Голенькие, сиротливые, тебе их жаль?

– Пожалуй, их нагота стыдлива и беззащитна.

– И чревата семиотическим коллапсом! – пугнул Шанский, – по обыкновению мы разгадываем знаковые возмущения на голом фоне, вникаем в некий знаковый ритуал, выделяющийся на плоскости, как рельеф, и на тебе – оголённые плоскости брандмауэров очутились снаружи, выпирают из насыщенного знаками фона.

Эффектно помолчал, задался вопросом:

– Ослепшие зеркала, интровертная живопись… Петербургские формы и ландшафты разве не интровертны?

Задев локтем салатницу, снова повернулся к холсту. – Пространство выплескивается во время, второй, дворовый контекст – в собственно городской текст.

Шанский не успевал додумать мысль, слова торопили. – Два контекста, внешний, культурно-исторический, и внутренний, мифологический и экзистенциальный, сливаются таким образом в третий, метафизический.

– Сколько контекстов, три? – уточнял Головчинер.

– Красиво, но темно, без косых ступеней чёрт ногу сломит, – ворчал Бызов.

эврика!

Вот-вот, именно: текст как город.

Бухтин, главарь новых филологов, фонтанируя, искал наощупь, будто слепец, соединительную ткань, искал, да не находил. А вот она – Шанский вылепил из петербургского бреда пространственно-временную модель срастания мифологического, экзистенциального, метафизического.

– Сегодня днём с Валеркой попировал, – напомнил Соснин, – он, в даль свободного романа заглядывая, сболтнул, что… И Шкловский Виктор Борисович, как ни удивительно, одобрил идейку, правда, обозвал Валерку филологом-утопистом.

– Молний с бисером щедрый метатель, – улыбнулся Головчинер, – кого ещё из великих мира сего наш экстравагантный друг за отчётный период успел обаять и обратить в свою веру?

– Элизабет Тейлор! – выпалил Шанский и, взорвав недоверчивую тишину, под нарастающий хохот Валеркину историю пересказал.

И тут опередил! Когда, как успел, ведь был в Коктебеле? – вновь восхитился феноменальной осведомлённостью и быстротой Толькиных реакций Соснин.

А-а-а, ничего феноменального… Шанский поведал о встрече с Валеркой в Лавке Писателей, все новости разузнал… с Бызовым уже и Льва Яковлевича, наверное, помянули, Бызов ведь спросил сразу, едва нашёл паузу. – Слыхал, машина сбила на Загородном? Задушил бы ту суку, что за рулём сидела… а-а-а, до Лавки Писателей, надо думать, забежал в Дом Книги, получил у Люси Левиной предпоследний экземпляр «Римских элегий» на папиросной бумаге, повсюду пострел успел, – Соснин закончил собственное расследование, а Шанский свернул в сторону, понёсся вдоль монотонных ампирных фраз, мимо барочных восклицаний.

– Восклицательные знаки ночи! – благоговейно прошептал Головчинер.

между строк магического черновика

– Слипание каменных случайностей в чудесную цельность заставляет и холодных созерцателей захлёбываться восторгом…

– Призрачность твёрдокаменной красоты…

– Две стихии, камень и вода, пространство и время – сливаются, ибо река течёт через город…

– У меня холодильник сломался, воды натекло… – пожаловалась жене Художника Людочка, – едва починили, опять сломался.

– Новый не купить, запись на пять лет вперёд.

– Чистая шерсть? Крючком или на спицах вязала?

Заморочил головы Шанский; обратимость пространства и времени в петербургском тексте вкупе с выплесками контекстов возбуждали, воодушевляли, выстраивали не только взгляды художников, но – как оказывалось – долгосрочные художественные перспективы. Город-предвосхищение патронировал всем ведомым и неведомым пока что искусству измам. Слов нет, сплавляя гранитно-штукатурную твердь с водной рябью, ветром, узорами людских судеб, время-пространство возводило уникальную творческую лабораторию, в ней всякий образ двоился, порождал протяжённые гулкие ритмы-рифмы, рассыпал осколками отражения, собирал их внезапно в многогранный кристалл, добровольные же узники петербургской магии улавливали-преломляли намёки будущего. Не страдая ложной скромностью, Шанский и своё служение в котельном подвале поднимал над тихим, с привкусом антисоветчинки, мученичеством, сожалел о длинной цепи остроумных хеппенингов и живых пластических инсталляций, которыми прославилась в богемном подполье его котельная, но которые, увы, потерялись для культурной истории.

Да, околдованные петербургским текстом – в любом виде искусства, в любом жанре, при любой индивидуальной нацеленности – соблазняются продолжением; так тянет прочесть ещё не написанную страницу, что они на свой страх и риск её сочиняют.

Однако авторитет петербургского текста заведомо столь высок, что любой сочинитель мнит свою приписку к нему всего лишь черновиком. Израненные снисходительными усмешками вечности, упрямцы сторонятся чужих взглядов, ютятся между строк своих сочинений в мучительно-неудобных позах, тайно верят, что черновик близок к совершенству, но – правят, правят, в соавторстве с городом, строчат и правят, не решаясь поставить точку. Заражённые болезненною бледностью неба, сросшиеся с чахоточною каменной плотью, они лишь внезапно отделяются от стен, пошатываясь, жмурясь от нежданного солнца, бочком выходят из темени подворотен…

привидения на свету

– А усядутся в кружок, выпьют, – посмеивался Художник, – так, словно выпрыгнувшие из зеркал рожи цвета задымленного заката, спорят до хрипоты о том, сколько чертей уместится на кончике шпиля в обнимку с ангелом.

– Слыхали, слыхали про нашенский миф, про неотразимые миазмы вдохновения, источаемые заболоченным невским устьем, – набычился Бызов.

– Блистательным захолустьем! – миролюбиво хохотнул Шанский, вполне серьёзно заговорил о благотворном, оплодотворяющем залпе космического лазера, которому почему-то приглянулось гиблое место.

Московский теоретик затянулся сигаретой, мягко напомнил по аналогии о мистическом каталонском эффекте, о парниковом чуде Барселоны, внезапно одарившей искусства чудесным явлением Гауди, Бунюэля, Дали, Пикассо, Миро. В доказательство пустил по рукам открытку; на фрагментарный, с разновеликими лепестками стёкол, витраж фантастично свисали каменные лохмотья «Святого семейства».

– У нас всё не как у людей, иначе! На невских берегах минорные гении от сырости, как плесенные грибки, заводятся, – упорствовал Бызов.

– Минорные, но – неистовые!

Презрев биологическую версию Бызова, щедро отдав мажорность на откуп зычным певчим околокремлёвской соборности, которые и слабого издательского шанса не упустят прогорланить городу и миру очередную глупость, Шанский знай себе превозносил тихих, потравленных знаковой петербургской эссенцией одиноких чудиков, их вялую самоуглублённость, призрачность, словно у лиц, являющихся нам в сновидениях.

– Смогут потом когда-нибудь понять, кто мы были? Кто мы, если из будущего посмотреть или хотя бы со стороны? – встрепенулась Милка.

– Извольте слушать, Эмилия Святославовна, извольте:

 
Мы были музыкой во льду, –
 

с готовностью привстал Головчинер, попросив прощения за манерные прозаизмы гения:

 
Я говорю про ту среду,
С которой я имел ввиду
Сойти со сцены…
И сойду.
 

– Чересчур высоко для нас! Мы не честолюбивые, безответные.

– И льда уже нет, холодильник сломался!

– Тогда извольте послушать другого гения, – вытянулся во весь рост Головчинер; с давних пор любил эту строку повторять:

 
Полночный хор сомнамбул, пьяниц…
 

Милка громко зааплодировала, её охотно поддержал Шанский.

Бызов растерянно отвёл в сторону руку с трубкой.

Даже Гоша подивился точности попадания.

– Сочинят стихотворение и ну шлифовать, а дошлифуют, так и слова не оставят из тех, что поначалу казались незаменимыми, – любезно улыбался Милке Головчинер, пробуя пальцем на остроту седоватый щетинный ус.

– И будто бы не стихи остаются, гул от них, в котором новые стихи должны народиться, будто бы звучит пока смутный, но заносчивый замысел.

– Ещё не музыка, уже не шум, – отчеканил формулу Головчинер.

– Вот-вот, шлифуют, пока игра словами не преображается в игру слов. Каждый сам по себе – неприкаянные пьющие одиночки, с творческими соперниками чуть ли не на ножах, однако, потакая волшебному объединительному позыву, вменённому славой, бедами Петербурга, сплачиваются в хор, простуженно поют безысходное величанье городу; их мучит и окрыляет своевольное таинство его судьбы, этакого слепка дерзких мечтаний коллективного бессознательного, – с шипящим свистом сглатывал слюну, – это не корневое, не нутряное, утробное… худосочные дети отражений, лишённые вкуса к публичности, они погружены в туманы субъективности, в тихое своё помешательство, на людях тратятся в выпивке с битьём посуды; неприкаянные, а страсти до тла сжигают… запамятовал, – Шанский остерегался пафоса, – что сжигают за собой: мосты, корабли?

– Ты хоть встречал вне текстовой темени эдаких безумцев, холодным огнём горящих, пил с ними? – басил Бызов, вешая на спинку стула пиджак.

– О, цистерны спирта, танкеры алжирского красного выпил с ними и сейчас пью, – нашёлся Шанский, повторил не желавшему слушать и слышать Бызову про задымленные пьяные рожи, – разве сии картины не заговорены мистическим окружением? – соскользнул взором со стены, качнулся к Соснину. – Водку, коньяк? Стареющий мальчик с искристыми глазами, безвольным красивым ртом.

 

– Удел таланта, – опрокинул рюмку Шанский, – беспощадный духовный изоляционизм, в нём талант растёт, развивается, и вряд ли на земле есть место, где идея индивидуального творческого роста торжествует столь очевидно… Петербург – это аналог пещер, в которых испытывали свой дух пустынники.

– Здесь мне сновиденье явилось, – молитвенно зашевелил губами Головчинер.

– Да, таланты взрастают в тишине, в одиночестве, даже затворничестве, а характеры рождаются в волнах житейского моря, в штормах его, и в этом смысле наша провинциально-тягостная застойность оказывается благотворной, талант на поверхностные бытийные треволнения не отвлекается.

– Таланты, которые на вечность не ставят, из квёлой, застылой нашей Пальмиры в бурлящую Москву спешат смыться. Характеры для воплощения ищут?

– Ну-у, мало-по-малу характеры повсюду тускнеют, воплощение характеров искусство не занимает, если преодолена инерция реализма. И не всякие честолюбивые таланты в Москву смываются, отчаявшиеся – эмигрируют, а те, кто чего-то уже достиг, напечатался, и потерять достигнутое боятся.

– Чего боятся-то? Обкомовских козней?

– Забвения, захоронения заживо! Хотят широкой известности, славы и не когда-то, а побыстрее, лучше – сразу.

– Здесь жить, словно спать в гробу, – подтвердил Головчинер.

– Валерка об успешных перебежчиках сегодня порассуждал, – Соснин отпил водки, – к примеру, Битов, напророчил Бухтин, в Москве станет другим писателем, скорей всего, очень хорошим, большим писателем, сравнимым по масштабу с тем писателем, каким был здесь, но творчество одного с переездом оборвётся, другого – начнётся… короче, литература получит двух больших писателей вместо одного, но зато, возможно, великого.

– Вечный спор синицы в руках и журавля в небе!

– Петербургского журавля Битов поймал уже, можно какими-нибудь будущими московскими синицами удовлетворяться, – информировал Шанский, – «Пушкинский дом», поверьте, примут как великий роман; Шанский, конечно, первым получил доступ к рукописи, оценил.

– Когда издадут? – заволновался Гоша, он ловил каждое печатное слово Битова; недавно хвастал, что выменял на десятикилограммовый макулатурный талон «Уроки Армении».

– Когда рак свистнет, тогда и Битова издадут, – сказал Бызов, – надейся и жди.

– Почему? Трифонова же напечатали, а после «Дома на набережной»…

– Повторяю для невнимательных: «Пушкинский дом» претендует на титул великого романа. Понимаете? – великого.

Головчинер равнодушно жевал, – прозой не интересовался, не видел в прозаических текстах ничего достойного вычислений.

– Что ещё у нас есть великого?

– Поэзия Бродского; Головчинер, не переставая жевать, прислушался.

– Кушнер не дотянул?

– Голосок тихий, тонкий! Застрял в условном закутке между большим и великим.

– Шемякин?

– Мишка на петербургском мифе сделал талантливую коммерцию, по обе стороны океана купается в публичном успехе.

– Есть, есть спрятанный от глаз великий – Филонова тихо гноят в запасниках!

– Скоро киношника великого опознаем, – Шанский проник, когда погасили свет в просмотровом зальчике, на худсовет «Ленфильма», посмотрел в узком кругу «Двадцать дней без войны».

– И есть учёные с космическими приветами. Гумилёв, создавая свою теорию пассионарности, узрел убийственные инстинкты саранчи, вспыхивающие в человечьих ордах; Козырев посягнул экспериментально измерить энергетику времени… Головчинер, оживившись, кивал. – Да, идеи безумные, хотя в козыревские вычисления, предварявшие эксперимент с юлой на южном полюсе, закрались обидные погрешности.

– Да-да, в сосредоточенном на себе, интровертном Петербурге непрерывно варится питательнейший бульон эзотерических замыслов; изводящие, тяготящиеся невнятностью, темнотой, они вдруг разрешаются непостижимо-весомыми картинами, книгами, лентами, в явление которых было невозможно поверить… Мысли, слова Бухтина и Шанского переплетались. Когда это говорилось? Когда-то, в чебуречной, в «Щели»? Сегодня днём, в «Европейской», или – сейчас?

– Ну-у, ловлю на слове! – рубанул ручищею Бызов, – натуральные дарования хиреют, пропасть хладная разверзается.

в ухе банан?

– Ха-ха-ха, – затрясся Шанский, предвкушал ответный удар, – ха-ха, что торчит у тебя из уха? Повторяю громко, отчётливо: самую натуральную, самую полнокровную реальность время опустошает, холодно обращает в знак; а Петербург богом ли, сатаной был назначен опытной лабораторией, где время опробовало тайные свои технологии. Но лабораторная фаза минула – тотальная экспансия знаков, ускоренная их оборачиваемость и взаимная обратимость меняют нынешнюю реальность.

Головчинер медленно поднялся в полный рост, в наступившей тишине многозначительно поднял рюмку и, подводя предварительные итоги интеллектуального падения, с глухой угрозой упрекнул человечество:

 
Поверили, что кружится земля
Абстракциями глаз обезоружили
Искусственную правоту суля
Естественную истину порушили
 
после смерти признаками жизни манипулируют знаки

– Такова жизнь, убывающая в иллюзию, – время выдувает душу из форм, обращает их в знаки, знаки же повествуют о посмертном, потустороннем; город-некрополь – точнейший образ! Разве петербургские дома – не надгробия на могилах художественных грёз и стилей?

– Но люди-то, люди в этих домах – живые! – орал Гоша.

– Исключительно по инерции, – очаровательно усмехался Шанский, – люди меняются, отдавая богу и продавая дьяволу души, меняются наперегонки с реальностью, где искусство зачинается самим искусством, сюжет осваивает анемию бескровных уз.

– Так и младенцы будут рождаться сразу в потустороннем мире!

– Почему нет?

Московский теоретик примирительно выдохнул голубое облако, прищурился. – Безжалостное кино отлично иллюстрирует необратимость ускоренного вытеснения означаемых знаками, приучая видеть на экране как танцуют или целуются умершие актёры. Совершенствуясь, коммуникационные видеотехнологии последовательно усиливают упоминавшееся уже обольстительное давление означающих, компьютер и вовсе обещает загробную творческую жизнь, о перипетиях которой актёры и не подозревали: заложив в базу-программу их внешние и игровые данные, можно по оригинальному сценарию сделать абсолютно новую ленту.

Шанский подтвердил, что Дзефирелли сочинил либретто и заказал музыку кинооперы с главной партией для Шаляпина.

– Страшно поющим и пляшущим покойникам аплодировать, мёртвая Мэрилин Монро задирает ноги, кривляется, вам не страшно? – смущённо обводила всех взглядом Милка, – я бы ни за какие коврижки не согласилась, чтобы меня вместо живой показывали, я бы танцевала, какие-нибудь глупости говорила, а мои бы косточки в земле гнили.

– Говори умные вещи!

– Особенно, когда танцуешь!

– Такого и вовсе себе не могу представить, – рассмеялась Милка.

– Учтите, Милочка, – нежно наклонился к ней московский теоретик, – трупы, исполняющие канкан, это цветочки, наши желания и нежелания не в счёт, будущее всё настырнее примутся заселять визуальные и голографические призраки, диковатая фёдоровская идея воскрешения мёртвых таким образом…

– Покойники вперемешку с живыми будут в метро толкаться? Кошмар!

– Спасенья нет! – вскинул ручищи и сразу потешно сгорбился, опустил могучие плечи Бызов, – всё, к чертям собачьим добропорядочную консервативную маску, – признался, в группе, исследующей проблемы искусственного интеллекта, математики похожим моделированием заняты, в воспроизведении и варьировании голосов умерших коллег из Калифорнии обогнали.

– Ваша научная группа, обогнавшая заокеанских коллег, плетётся в хвосте поэзии, мертвецов голоса слушал ещё… – Даниил Бенедиктович с ехидцею процитировал известные строки.

– О-о-о, эхо отменно в петербургских декорациях резонирует, – довольный Шанский потягивался.

гул

– Слова, слова порождают…

– А цель где?

– Обрыдли социальные цели, начертанные злобой дня ориентиры; цель живописи – живопись, поэзии – поэзия, то бишь – новый порядок знакомых слов.

– Новый?

– Ну да! Правда, первопроходцы частенько оставались в тени, хотя бы Анненский – все серебряные новаторы воровато залезали в «Кипарисовый ларец», – петушился Шанский.

– Пугал, пугал акмеистов двадцатый век, хотели его, грозящего невиданными бесчинствами, попридержать! – кольнул голубым глазом Геннадий Иванович.

– Как не испугаться? Эпоха надломилась и…

– Ну-у, разные бывают испуги, это – испуг эстетический. Из серебристых сумерек символизма метнулись к свету, который струился из золотых веков… сзади, сзади, откуда-то из-за спин. Гениальные новаторы-реставраторы почуяли, что грядёт крах культуры, укрылись в традиции, шлифуя свой неоклассический стих, вот-вот, шлифуя, как истинные петербуржцы, до совершенства.

– Романтичен лидвалевский модерн символистских лет, сухи фасады с приклеенными пилястрочками, карнизиками, потрафлявшими неоклассическим ожиданиям, – Геннадию Ивановичу аккомпанировал Шанский.