Ленинбургъ г-на Яблонского

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

…И слушали они – Суриков и Короленко, Боткин и де Люмиан, Смирнова-Россет и все жильцы этого обыкновенного петербургского дома, мои соседи – дивный замысловатый перезвон, заполнявший площадь и все близлежащие улицы. Столько лет прошло – жизнь прошла, – а в ушах мелодия и ритм той колокольной вязи. Говорили, что этот уникальный – только Собору Преображения Господня всей гвардии свойственный – аккорд колокольни сохранился ещё с «допожарных» времен: со времен Пушкина, ещё холостого камер-юнкера Николая Смирнова, Прево де Люмиана – генерал-майора, Наместного Мастера Ложи Соединенных друзей, квартировавшего в правой части дома. Со счастливых времен начала семейной жизни Александра Булатова, женившегося в 1818 году – супротив воли отца и мачехи по всепоглощающей и взаимной любви – на шестнадцатилетней фрейлине вдовствующей императрицы Марии Федоровны Елизавете Мельниковой. Тогда были распространены ранние браки – ей шестнадцать, ему – двадцать пять. Долго прожить в доме на Спасской улице им не пришлось. Давний антагонизм с мачехой, усугубленный стремлением Марии Богдановны передать по наследству многомиллионное наследство мужа своим двум сыновьям, разрыв с отцом (к счастью, временный) вынудили молодых Булатовых переехать в другой дом генерал-лейтенанта Михаила Булатова, располагавшийся на Исаакиевской площади, № 7 – в тот знаменитый дом Грибоедова, Кюхельбекера, Одоевского…

Позже, в марте 1824 года перед отправкой в Сибирь, назначенный тамошним генерал-губернатором Булатов-отец, познакомившись с невесткой и двумя внучками – Пелагеей и Анной, – простил сына и переписал завещание. По новому варианту оного состояние генерала делилось на три равных части. Дом на Спасской улице достался Александру Булатову-старшему. Моему соседу. Однако въехать живым в этот дом ему уже не довелось.

В этой правой части дома генеральши Булатовой собиралось удивительное общество. Апартаменты Августа Прево де Люмиана были одним из мест встреч членов ложи. Ложа имела собственный храм в подземелье Мальтийской капеллы Воронцовского дворца на Садовой улице. Однако ближе к 20-м годам неформальные встречи часто перемещались на Спасскую улицу. Традиционно – со времен французской Les Amis Reunis – славившаяся своими заговорщицкими наклонностями Ложа Соединенных Друзей привлекала и объединяла людей противоположных типов и взглядов. Воронцовский дворец или дом Булатовой заполняли люди, которых, по незнанию социального климата, нравственного и сословного состояния общества той эпохи, мы представить вместе не в силах. В гостиных де Люмиана встречались члены Ложи Великий князь Константин Павлович и Петр Чаадаев, герцог Александр Вюртембергский – тогда Губернатор Белоруссии – и Александр Грибоедов; министр полиции Александр Балашов и Александр Бенкендорф приветствовали только что принятого в ложу (1812 год) лучшего ученика Пажеского корпуса выпуска декабря 1811 года, юного прапорщика лейб-гвардии Литовского полка Павла Пестеля. Собственно, Пестель был принят Мастером Стула Оде-де-Сионом, который являлся инспектором классов в Пажеском корпусе, в нарушение правила о минимальном возрасте вступления в ученики вольного каменщика (25 лет). Будучи камер-пажом, Пестель заявил о своем желании вступить в братство, и Мастер Стула сделал для него исключение.

Молодой Булатов вряд ли бывал на собраниях членов ложи, но не встречаться, не общаться с ними, не дружествовать он не мог, ибо с детства это был его круг, его мир, его родственные и духовные связи.

Всё – случай, случай. Не приди в голову Александру Первому сменить графа Аракчеева (ещё один мой сосед, помните) на посту начальника Генерального штаба генералом Михаилом Булатовым, который также наслаждался колокольным перезвоном нашего собора, то, возможно, жили бы мы в другой стране. Маловероятно – менталитет нации, как и Божий промысел, не переделаешь, – но и не невозможно. Маленькая песчинка, попавшая в створ мощного маховика истории, могла нарушить, скорректировать его, казалось бы, неумолимый ход. Аракчеев, естественно, затаил обиду – ревнив и мстителен был граф; в 1800 году он ещё полностью не завладел сердцем своего повелителя (в этом сердце ещё ютились Сперанский, Адам Чарторыйский, Кочубей), он лишь начинал свой трудный путь к достижению высокой цели, поэтому с особой остротой воспринимал любые поползновения возможных или, часто, как в данном случае, – мнимых конкурентов. То, что Аракчеев злопамятен, злобен и ненавидит его отца (ненависть была обоюдной), молодой Булатов по мере возмужания узнавал все более и более, подогревая свое отношение к всесильному временщику не всегда правдоподобными подробностями. Посему, узнав, что отец назначен генерал-губернатором Сибири, а это случилось в марте 1824 года, Александр-старший воспринял эту «ссылку» как результат клеветы и происков Аракчеева, и с ним случился «родимчик». Так его сослуживцы называли те припадки необузданного бешенства, которые овладевали им в тех случаях, когда он видел или слышал, как обижают беззащитного, творят явную несправедливость, совершают гнусность. Так, в самом начале своей карьеры – в 1811 году – выпущенный подпоручиком в лейб-гвардии гренадерский полк, восемнадцатилетний Булатов вошел в резкий конфликт с командиром батальона неким Желтухиным, отличавшимся особой, даже по аракчеевским меркам, жестокостью по отношению и к младшим офицерам, и, особенно, к солдатам. Один эпизод едва не привел Булатова к каторге: видя неоправданную лютость командира батальона к солдату, ничем не провинившемуся, он впал в бешенство – случился «родимчик» – и едва не избил полковника. Вмешались сослуживцы, оттащили, а командующий полком генерал граф П. Строганов не дал делу хода, так как сочувствовал юному подпоручику.

Вот тогда – после «родимчика» от известия о переводе отца в Сибирь – и возникла, была высказана мысль, что «надо убирать Аракчеева» и, возможно, покуситься на жизнь царя. «Надо вступать в заговор!» – воскликнул, якобы, он, хотя заговора, как такового, ещё не было. «Родимчик» прошел, оставив, как всегда, чувство стыда за неконтролируемую вспышку бешенства, даже забылся. Но что-то запало, стало прорастать. Одним из главных жизненных правил его было «всегда с охотой умереть для пользы отечества». Заговор – ещё не существующий или ему ещё не известный, стал для него олицетворять «пользу отчества».

Случай… Не приди в голову Александру идея не только назначить генерала Михаила Булатова начальником Штаба, но и, по рекомендации Сената, «при Петергофском быть дворце кастеляном замка», не переехал бы в марте 1802 года мальчик – уже кадет первого года – вместе с отцом, гувернерами и камердинером – рязанским крепостным Николаем Родионовым, который был с Булатовым с первых дней его короткой жизни до ее последних часов – в Петергоф.

В Петергофе же в апреле 1802 года родился родной брат Булатова. Восприемниками от купели младшего брата будущего героя войны 12-го года были Император Александр Первый и вдовствующая Императрица Мария Федоровна. В церкви Петергофского дворца были все братья Романовы, великие княжны Анна, Екатерина, Мария, Александра, Елена, великая княгиня Анна Федоровна – супруга Константина. Все они подходили, поздравляли. Константин его обнял, приподняв, Александр облобызал, сказав, что быть кадетом Первого Кадетского корпуса – этой Рыцарской Академии – большая честь. Недаром соученики мальчика – принцы лучших европейских фамилий, дети аристократии России и Европы. Шестилетний Николай смотрел с восторгом – вскоре и ему идти в этот Кадетский корпус, и девятилетний Булатов в кадетской форме казался ему героем. Михаилу стукнуло четыре года. Княжны были милы, приветливы, заботливы. Всё было ласково, по-семейному. И девятилетний Александр чувствовал себя членом этой семьи, пусть подданным, но единокровным ее членом.

Вообще-то, в те славные самодержавные времена еще ощущалась некая аморфная, слабовыраженная, но искренняя, не надуманная семейная связь между Императорским домом и его чадами. Чада не только в светском смысле – «подданные», но и духовные дети. Наполеон как-то сказал Александру: «Вы одновременно император и Папа. Это очень удобно». Это было удобно, но это было и естественно. Связь пастыря и паствы ощущалась особенно в столице. Особенно с аристократией и высшим дворянством. Члены императорской фамилии были ещё одними «из них», первыми, но одними из… И чада их не чувствовали непреодолимой преграды между ними и Двором.

Именно поэтому Николай писал умирающему Пушкину: «Если Бог не велит нам уже свидеться на здешнем свете, посылаю тебе моё прощение и мой последний совет умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свои руки». И взял. Заплатил долги, очистил от долга заложенное Пушкиным отцовское имение, платил пенсии вдове и дочери до замужества, определил сыновей в пажи и выделил по 1500 рублей на воспитание каждого по вступлению на службу, приказал издать сочинения за казенный счет в пользу вдовы и детей, выдал вдове единовременно 10 000 рублей (десять тысяч). Потому что – Пушкин. Но и потому, что чада.

Именно поэтому мой дядя – брат моего отца, да и сам папа, наверное (он не любил на эту тему распространяться), играл, катался на санках с наследником престола – несчастным царевичем Алексеем в Царском селе, где мой дед – Александр Павлович – по условиям службы, будучи секретарем Комитета «Дома призрения инвалидов и увечных воинов», во главе которого стояла Императрица Александра Федоровна, имел казенный дом. Дядя даже был «игрушечным» адъютантом царевича, дружил с великими княжнами, особенно с Анастасией. Это – дружба с Наследником – было явлением естественным, никак не экстраординарным.

Именно поэтому после провала Сенатского дела многие бунтовщики с повинной головой шли в Зимний – без препятствий. Булатов также в полной парадной форме, при орденах и шпаге явился во дворец, доложился коменданту П. Я. Башутскому, отдал ему шпагу и беспрепятственно вошел в покои. Великий князь Михаил Павлович подошел: «Что вам угодно?» – с Булатовым он был на «ты», они дружествовали ещё с тех крестин, затем близко соприкасались по службе; уже в крепости Михаил навещал обреченного Булатова, они писали друг другу письма, – но в тот момент так – на «вы», любезно и холодно – Михаил обращался со всеми приходившими во дворец заговорщиками. «Имею нужду говорить с Государем!» – лицо Булатова было страшно, искривлено, будто неуклюже склеено из двух половинок. Навстречу вышел улыбающийся Николай Павлович: «Как, и ты здесь?!» – «Я преступник, вели арестовать, расстрелять…» Вдруг почувствовал, что Государь его обнимает, целует, благодарит, называет «товарищем», вспоминая совместную службу в гвардейской дивизии. (Так – с любезностью – Николай встречал многих явившихся заговорщиков, но их тотчас обыскивали, вязали веревками, набивали кандалы и отправляли в Петропавловку – у новоиспеченного царя была своя метода ведения следствия.) Булатова сия чаша – веревки и кандалы – миновала. Действительно, его с Романовыми связывали особые узы, хотя каземата он не избежал.

 

Именно поэтому – по ощущению родственной связи – двенадцатилетний Петр Второй со всеми тушил страшный пожар августа 1727 года в Петербурге, со слезами бросаясь в самые опасные места; помочь он ничем не мог, но и не мог не быть вместе с этими «своими чадами».

Именно поэтому Николай примчался из Петергофа во время пожара 8-го июня 1832 года, дабы утешать и успокаивать погорельцев (тогда сгорело 102 каменных и 66 деревянных домов). Это был не пиар, как принято говорить ныне на странном нерусском языке. (Пиар Николаю обеспечивали верные пиарщики – Бенкендорф, Дубельт, Орлов и все другие чины Жандармского отделения.) Это было побуждение, порыв, нравственный долг весьма даже ненравственного представителя рода Романовых.

Именно поэтому Государь Александр Второй вышел в тот первый воскресный день – 1-го марта 1881 года – из кареты к раненым: мастеровому мальчику и казаку конвоя. «Как вы, братцы?». Карету надо было гнать ко дворцу. Так поступил бы Ф. Ф. Трепов – это было прямой обязанностью градоначальника, сопровождавшего царя. Трепов не дал бы выйти из кареты Государю и приказал бы кучеру Любушкину хлестать коней сразу же, как раздался взрыв бомбы, брошенной Николаем Рысаковым по знаку Софьи Перовской. Александр же Елпидифорович Зуров, сменивший Трепова, оплошал: воспротивиться властному движению руки Александра не смог. Александр же не мог не по спешить к пострадавшим – «своим чадам». Это был естественный порыв. «Хорош!» – брезгливо бросил он в сторону Рысакова, подведенного к нему, и повернул к карете. В то время, как он уже отходил от раненых, Игнатий Гриневицкий, подойдя вплотную, бросил второй снаряд. Когда рассеялся дым, увидели лежащего в кроваво-слякотной жиже царя, без шинели – ее унесло взрывной волной, кругом валялись куски мяса, ноги были раздроблены, фактически оторваны; его успели перевезти во дворец, где Александр и скончался, не приходя в сознание.

…Представить, что безразмерный кортеж правителей другой России – Советской или нынешней, «новосоветской», останавливается, дабы не сбить замешкавшуюся старушку или подойти и помочь ребенку, попавшему под колеса черного лимузина, – невозможно. Да и представлять не надо. Не останавливались и не остановятся. Ибо уже не пастыри в этих кортежах-колесницах, а оккупанты: сначала – комиссары, затем – вертухаи. Прервалась связь времен. Тоненькая пуповина, соединявшая верхи и низы – вместе со связью времен.

…Что это было: возбуждение или торможение – Бог весть. Однако несомненно: импульсы, диктовавшие поступки, действия, мысли Александра Булатова были порой диаметрально противоположны. Поэтика вольнолюбия, горделивая осанка польского шляхтича, впитанная с молоком матери, и воспитанная в семье Карпинских – клане Лещинских, сталкивалась – «сшибалась» – с культом патриотизма, служения России, привитым в Кадетском корпусе, окружением и традиционной культурой отца – взглядами воина, выстраданными при Шевардино и Семеновских флешах, Люцене, штурме Парижа. Эта сшибка мечты – легенды о самостийной блестящей Польше – с идеалом единой и великой Родины, которой он служил с беспримерным героизмом, не была фатальной. Она лишь подготовила, взрыхлила почву для рокового срыва его психики.

Главная же – трагическая – «сшибка» заключалась в другом.

«Честь – Польза – Россия», – этими словами заключил свою записку К. Рылеев от 12 декабря, в которой сообщал Булатову об отречении Константина. Слова – пароль. Слова – смысл их жизни. Рылеев помнил и понимал своего старинного приятеля, с которым близко сошелся ещё в Корпусе; Рылеев был на два года младше своего товарища и во многом шел по его стопам. Он прекрасно знал, что значат эти слова для Булатова, – как и для него самого. Оба могли за них жизнь отдать. И отдали. Только прочитывали и толковали они их по-разному. Для Рылеева они имели одно-единственное наполнение и единственный способ их воплощения. Для Булатова понятия чести и долга перед Родиной были многомерны, неоднозначны, их толкования часто антагонистичны. Пути воплощения, естественно, разнонаправлены.

 
Здесь утра трудны и туманны,
И всё во льду, и всё молчит.
Но свет торжественный и бранный
В тревожном воздухе сквозит.
 
 
Но сердце знает: в доле знойной,
В далёком, новом бытии
Мы будем помнить, город стройный,
Виденья вещие твои
 
 
И нам светивший, в жизни бедной,
Как память ветхая слепцов,
В небесном дыме факел бледный
Над смутным берегом дворцов.
 

Апрель всегда был сырой, серый, теплый. Галки кричали на ещё голых ветвях влажных деревьев. Они осваивали подзаброшенные и промерзшие за зиму квартиры, выясняя, кто где жил. Великопостный благовест – три редких, гулких, протяжных истаивающих удара большого, но ме́ньшего – «седмичного» – колокола плыл над площадью. Следующие мерные колокольные удары распугивали птиц, россыпью покрывавших окрестные до рожки, лужайки, колонны и притвор Храма, тротуары Преображенской площади, цепи ограды, соединяющие 102 ствола поставленных дулом вниз трофейных турецких пушек, взятых в кампанию 1828–1829 годов в сражениях под Исмаилом, Варной, Силистрией и под Кулевчи. Нищие, убогие, инвалиды: безногие на колясках, обрубленные до тазобедренного сустава – на самодельных таратайках с шарикоподшипниками вместо колесиков – сидели рядами по обе стороны аллеи, ведущей от главных ворот к ступеням Храма. Им подавали. Иногда мелочь, но чаще – краюху хлеба, яблоко, горсть изюма, луковицу. Было тихо, покойно, благоговейно. «Спаси вас Господь».

Я стоял у аналоя при правом клиросе Собора. Образ Спас Нерукотворный, писанный Симоном Ушаковым, всматривался в меня, не отпускал, исповедовал. Этот Спас был с Петром при закладке Петербурга, был с ним при Полтаве, при кончине его и при отпевании его. Никогда не любил и не чтил Петра – Антихриста, но образ Спас Нерукотворный притягивал, отпугивал, озадачивал. Тем благодарственно вопием Ти: радости исполни еси вся Спасе наш, пришедши спасти мир.

Почки набухали. Снег уже сошел, но трава ещё не пробилась. Дети облепили трофейные пушки, цепи. Ручьи устремились к люкам, бумажные кораблики суетились в водоворотах этих ручейков, крыши домов блистали, радуясь освобождению от серого снега, небо смутно отражалось в них. Ленинград просыпался. Мама доставала швейную машинку «Зингер» и начинала готовиться к летнему сезону. Здинь-гу-гу, дзинь-гу-гу…

А тут и шарахнуло. Вернее, шарахнуло чуть раньше – 18 марта и не в Питере, а в Москве. Но и Ленинград трясло. Трясло всю Страну Советов. Вдобавок ещё – всю Америку. Такого никогда не было и никогда не будет. Не может этого быть. Не может быть, чтобы толпы людей выстраивались (добровольно, в радостном возбуждении!) на улицах для встречи не космонавта, впервые полетевшего в космос, а молодого пианиста: так, в честь этого юноши на Бродвее устроили парад, на который вышли более 100 тысяч человек. День его победы в Америке назвали Днем Музыки – бывало ли такое досель в стране Рахманинова или Армстронга, Горовица или Пресли, Артура Рубинштейна или великой Эллы, Яши Хейфица или Стравинского?! Не может быть, чтобы президент великой страны – в данном случае, Дуайт Эйзенхауэр – отложил спешные дела, дабы лично поприветствовать того же пианиста, а лидер – диктатор другой великой державы – в данном случае, Никита Хрущев, – свое драгоценное время посвящал заботе о том, хорошо ли накормлен этот пианист («Он вел себя просто, как папа, пытался накормить: “А то ты, Ваня, слишком худой!“» – это пианист о Хрущеве). Имя досель неизвестного музыканта знала буквально вся страна, не случайно в фильмах последующих эпох, как узнаваемый знак того – давно ушедшего времени – показывали («Москва слезам не верит», «Пять вечеров») или упоминали («Операция “Ы” и другие приключения Шурика») Вана Клиберна. Если показали бы записи выступлений гениальных Гленна Гульда или Артура Рубинштейна, эта «метка» не сработала бы: страна (кроме профессионалов и меломанов) их не знала «в лицо», их игра ничего никому не говорила. Ванюшу обожали все. От главы государства до семнадцатилетней девочки. («Дорогой Ван! /…/ Впервые в жизни, хотя мне 17 лет, я плакала, слушая музыку. /…/ Вы открыли мне глаза, и я поняла, что жизнь – это прекрасно /…/ Я не могу больше писать. Спасибо, спасибо», – письмо хранится в архиве Дома-музея Чайковского в Клину.)

Известно, что Хрущев ринулся за кулисы после заключительного концерта конкурса 14 апреля и озадачил Клиберна вопросом: «Дрожжами, что ли, вас откармливают в Америке?!». Переводчику пришлось объяснять, что имеется в виду высокий рост пианиста, – Клиберн успокоился. С этой минуты Хрущев и Клиберн были накрепко повязаны искренней взаимной симпатией. На любом приеме Хрущев был рядом с Клиберном. На банкете в честь королевы Бельгии Елизаветы, прибывшей на третий тур конкурса, Хрущев обратился к пианисту: «Какой же ты высокий, Ваня!». Виктор Суходрев перевел. «Мой папа верит в пользу витаминов». – «Да, я тоже принимаю витамины», – немедленно прореагировал Хрущев. «И все рассмеялись. Он был хоть представительный, но не очень высокий. Потом мы начали общаться на музыкальные темы, и Никита Сергеевич очень удивил меня своими познаниями и тонким вкусом. В один из моих гастрольных приездов он даже пришел на мой концерт, и я специально для него исполнил Фантазию фа-минор Шопена». (Воспоминание Клиберна).

Старик Александр Борисович Гольденвейзер, пробираясь к выходу после выступления Клиберна, восклицал в некоем исступлении: «Молодой Рахманинов! Молодой Рахманинов!» – и был в данном случае абсолютно прав.

Короче – сумасшествие. На всех возрастных, социальных и профессиональных уровнях. От Г. Г. Нейгауза до безвестной колхозницы из-под Краснодара. «Ванюша, дорогой! Оставайтесь в Москве, в СССР! Неужели бы мы вас здесь меньше ценили, любили бы!?» (Эта записка хранилась в архиве Харви Лейвена (Вэна) Клайберна. Пианист ею очень дорожил!) Кстати, значительно позже, в 1999 году, когда Сергей Никитович Хрущев, преподававший в Брауновском Университете (США), назвал Клиберна правильно – Клайберн – тот замахал руками (в притворном, думаю, ужасе) и воскликнул: «Для русских я Ван Клиберн, всегда – Клиберн».

Тот памятный всем конкурс Чайковского был подобен первому весеннему месяцу. Было непонятно: ещё ночь или уже светает. Оказалось – полыхнуло. Полыхнуло и погасло.

Ко второй половине 50-х кремлевским сидельцам стало ясно, что дальше жить в абсолютной изоляции невозможно. Железную заслонку, конечно, демонтировать нельзя ни в коем случае: повешенные венгерские товарищи по партии наглядно показали это. Но и жить в абсолютной духоте тоже немыслимо. Людишки, особенно молодые, могли и самостоятельно задышать: всякие стиляги и прочая плесень демонстрировали тенденцию. Посему решили приоткрыть форточку. И начали делать это с размахом: не столько качественно, сколько количественно. Тем более что новый вождь удержу не знал. Всё и сразу: кукурузу – так от Поти до Норильска, Пятилетку – в три года, догнать Америку – в два прыжка, коммунизьм – извольте подать к 1980-му. Идеология – на все вкусы: Фестиваль молодежи и студентов (1957) – отдушина для широких молодежных масс; Первый Международный кинофестиваль (1959) – для столичных жителей разных возрастов; интеллигенцию решили накормить Чайковским, тем более, что антисоветских взглядов покойник не высказывал.

Подготовка шла с дальних подступов. Начали с 55 тысяч долгоиграющих дисков с десятками произведений классика; Житомирский, Ярустовский, Домбаев, Николаев, Раабен и многие другие, менее именитые и титулованные музыковеды, одарили нас трудами о жизни и творчестве жителя города Клина; Московская филармония анонсировала солидные циклы симфонических концертов с участием великих или почти великих Натана Рахлина и Константина Иванова, Бориса Хайкина и Евгения Светланова, Мстислава Ростроповича и Даниила Шафрана, Владимира Ашкенази и Евгения Малинина, Святослава Рихтера и Льва Оборина, etc. В Домах и Дворцах Культуры, в Больших и малых театрах, в клубах и на открытых площадках (кои по такому случаю расконсервировали на пару месяцев раньше срока) косяком пошли оперы, балеты, лекции-концерты, «сборники» и прочие увеселения с музыкой автора «Лебединого». Народ запел Чайковского. Всякие Брамсы и прочие Моцарты попрятались подальше от греха: коммунисты указали перстом на гения страны Советов, под ногами лучше было не мешаться – затопчут.

 

Надо отметить, распорядители бала не скупились. Впервые в мировой истории музыкальных ристалищ всё содержание участников конкурса во время пребывания на территории СССР взяло на себя правительство. Все победители (пианисты и скрипачи – по 8 лауреатов) получали премии в размере от 5 до 25 тысяч рублей. Это были большие деньги по тем временам. Правда, иноземцы не предполагали, что при выезде из страны их обдерут налогами и другими поборами, но это уже детали: иностранцам в принципе важен был престиж и мотивация для получения долгосрочных контрактов, а не деревянные.

Ванюша Клиберн за гонорарами, контрактами, призами и славой не гнался. Узнав о предстоящем конкурсе и по настоянию своего педагога Розины Левиной (которая, в свою очередь, прослышала о нем от ленинградца Павла Серебрякова – бывшего и будущего ректора нашей Консерватории, с которым пересеклась где-то в Южной Америке) начав к нему готовиться (занимаясь по 10 часов в день), никакими победными иллюзиями он себя не тешил. Постоянных контрактов он не имел, хотя уже был победителем престижнейшего конкурса им. Левентритта, импресарио о нем забыли, карьера концертирующего пианиста казалась все сомнительнее. Идея ехать в Москву привлекла его именно туристической мотивацией, плюс настоятельные советы и Левиной, и Александра Грейнера – импресарио фирмы «Стейнвей», на роялях которой Клиберн играл. Реклама (не пианиста, а фортепианной фирмы) – великая сила! Левина выбила для своего ученика именную стипендию в Рокфеллеровском фонде, и он поехал. В Москву. Посмотреть на Красную площадь.

«Мое первое “воспоминание” о Москве появилось в детстве. Родители подарили мне иллюстрированную “Всемирную историю”, и я увидел фотографии Кремля и собор Василия Блаженного». – «И вы использовали конкурс Чайковского для того, чтобы сходить на Красную площадь?» – «Да, я так и собирался поступить». Клиберн, при всей своей наивности, переходящей в инфантилизм (именно благодаря этим качествам он стал любимцем советских людей), четко знал, что ничего особенного на конкурсе ему не светит. Пройти далее первого тура он не рассчитывал. «Я прекрасно понимал, что у американца в Советском Союзе шансы на победу сведены к нулю (прекрасная репутация у страны!), и конкурс организовывается, чтобы доказать превосходство советской исполнительской школы (так оно, собственно, и было!)». Поэтому, прибыв в Москву на самолете ТУ-104 (что его восхитило, как ребенка: в Штатах реактивных пассажирских самолетов тогда не было), он первым делом попросил «милую женщину» из Министерства культуры, встречавшую пианиста, отвезти его на Красную площадь к собору Василия Блаженного. «Когда я оказался на Красной площади, я почувствовал, что у меня вот-вот остановится сердце от волнения. Главная цель моего путешествия была уже достигнута».

Выступление Клиберна на конкурсе обросло легендами. Так, устоялось, что триумф начался уже на первом туре (Клиберн не открывал тур, как принято считать, а играл пятнадцатым): «Большой зал устроил овацию на несколько минут и скандировал: “Первая премия”. Жюри конкурса и все его члены аплодировали стоя». Не знаю, не присутствовал. Однако знаю другое: во второй тур Клиберн вошел в первой тройке (вместе с великолепным Лю Ши-Кунем) и был очевидным, но не безусловным фаворитом – «одним из». (У него были высокие баллы: максимальный бал вывел ему С. Рихтер – 25, Гилельс и Кабалевский – по 24.) Однако в первом туре не играли, по условиям конкурса, золотые победители других международных соревнований, так что во второй тур влились уже хорошо известные Лев Власенко, Алексей Скавронский, Роже Бутри (Франция), Наум Штаркман, Даниэл Поллак и Жером Ловенталь (оба – США).

Надо сказать, что первые четыре-пять конкурсов Чайковского имели максимально безупречную профессиональную репутацию. На него пытались пробиться лучшие музыканты «новой волны». Жюри было самой высокой пробы. Четыре раза его возглавлял великий пианист XX века Эмиль Гилельс. В состав жюри первого конкурса – «клиберновского» – входили такие гиганты, как сэр Артур Блисс (Англия), Камарго Гуарниэри (Бразилия), Маргарита Лонг (не только выдающаяся пианистка, но и основатель и патронесса одного из двух самых престижных конкурсов мира – имени М. Лонг и Ж. Тибо в Париже), Карло Цекки (Италия), Жозе Сикейра-Коста (Португалия), Панчо Владигеров (Болгария) и другие – цвет музыкально-исполнительского искусства XX века. И, конечно, отечественные гиганты: С. Рихтер (это была его единственная попытка быть участником «судейской коллегии»), Л. Оборин, Г. Нейгауз и другие. При всей именитости членов жюри, разброс мнений (особенно у наших соотечественников!) был феноменальный. Это касалось оценок советских исполнителей: здесь работали критерии личных пристрастий и межклановых противостояний отечественных школ, которые представляли «наши» судьи. Так, превосходный ленинградский пианист Александр Ихарев – ученик Моисея Яковлевича Хальфина – получил у Гилельса, Оборина и Кабалевского очень высокие 23 балла, Рихтер же поставил 19, Нейгауз – единицу (!). Если оценки радикального Рихтера были объяснимы его активными симпатиями к некоторым исполнителям, прежде всего, к Клиберну, и – за ним – к Лю Ши-Куню – уникальному китайскому музыканту – и, соответственно, отторжением всех иных, то демонстрация Генриха Нейгауза поразила абсолютно всех – здесь было нечто внемузыкальное, личное, возможно, мстительное. (Вообще-то по нормам тогдашнего существования само вхождение ленинградского пианиста в финал такого конкурса, тем более, во второй тур, можно было считать чудом. Тем знаменательнее и сенсационнее оказался Третий конкурс им. Чайковского!) Во втором туре блистательно выступил Лев Власенко, покорив аудиторию и жюри си-минорной сонатой Листа. Всеобщим любимцем стал Лю Ши-Кунь, получивший у скупого на оценки, обособленного и непредсказуемого Рихтера аж 24 балла (Рихтер в те дни был влюблен в игру Клиберна, однако вскоре повальное преклонение перед юным американцем стало приводить его в ревнивое бешенство), у Оборина и Кабалевского – 23. К последнему решающему туру Клиберн подошел третьим номером: первым был Власенко с 411 баллами (средний бал – 24, 18) – бесспорный лидер гонки, вторым – Лю Ши-Кунь с 404 баллами (23, 75) и Ван Клиберн – 393 (23, 12), столько же – у Наума Штаркмана. А затем был третий тур, на котором произошло то, что произошло.

Это было потрясением. На предыдущих этапах никому не известный американец, действительно, покорял, очаровывал массовую аудиторию – знающую, профессионально слышащую, придирчиво оценивающую и опытную, воспитанную на высочайших эталонах русского исполнительства XX века – Рихтера и Оборина, Флиера и Гилельса, великих Юдиной и Софроницкого – не только и не столько своим мастерством, хотя это мастерство было самого высокого уровня, и не столько бесспорным и ярким, свежим дарованием, но и – в большей степени «и» – своим застенчивым обаянием, тем, что называется ныне харизмой, неожиданной и не ожидаемой от американца открытостью, деликатностью, простотой. В финале же был шок. Клиберн играл гениально.