Путешествия по следам родни

Tekst
0
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

ПО ДОРОГАМ ПОДМОСКОВЬЯ

река Рожайка в Домодедовском районе


Зависимость от рода не всегда даже осознавалась. Отправляясь в сторону Домодедова, я искренне полагал, что развязываюсь с той самой крещеной иудейкой, о которой уже упоминал и которая через серию квартирных обменов заполучила сносную квартиру на берегу реки Рожайки, на окраине города. (Врала, скорее всего, об обращенности-то; даже если и правда, что толку: питона ведь плодами авокадо не насытишь, между тем как от стремления евреев омертвить, узаконить, орелигиозить всё живое с души воротит). С одной стороны, это так и было, и я, как сильная муха на липучке, в конце концов выдрал все четыре лапы из клейкого состава грязи и ужаса, которым околдовала меня эта дщерь Сиона. Я ездил в Домодедово и дале чуть ли не каждую неделю и таким образом, пересекая пути ее ареала, мочась на ее тропах, добровольно устремляясь навстречу ужасу, добился, как ни странно, что он поблек и отступил, а потом и вовсе забылся. Но каково же было мое удивление, когда я много позже узнал (не ставили в известность, такая родня!), что далее, у станции Барыбино, была летняя дача моей родственницы, тетки по отцу, и ее семейства, и я, сам того не ведая, блуждал по лесным тропам в тех краях вдвойне небесполезно.

Но тем, что род меня отлучил и предал, серьезность положения не исчерпывалась, потому что приходилось разбираться – территориально, аудиовизуально, дистанционно, сенсорно и моторно – одновременно и с не-родственниками, которые почему-либо сильно определяли судьбу или даже почему-либо желали мне смерти. Избавляясь, например, от женщины, с которой была горячая, но бестолковая связь, я ездил в Дмитров и окрестности, основываясь единственно на далеком, полузабытом воспоминании, что где-то там проживает ее тетка, у которой ей случалось бывать; следовательно, поприсутствовав в тех местах, я отслаиваю и в снятом виде забываю и эти родственные обязательства, хотя бы они и являлись лишь в виде возможности: связь-то закончилась давным-давно. Я выскакивал где-нибудь в Орудьево, гулял с полчаса и запрыгивал в обратную электричку, а однажды по окружной железной дороге, на ночь глядя, заехал на станцию Желтиково, купил немного еды и отправился пешком гулять по окрестным деревням. Мнилась вообще-то ночь в лесу, но лиственный подлесок был такой грязный, неприютный, радиоактивный, что от этих планов пришлось отказаться. Я послонялся в дачных деревнях Ворохобино и Новинки, попытался вскрыть две-три дачи или переночевать в недостроенных, но урожай уже был, кажется, убран, цель – послеобеденный выезд на возможно большее удаление от Москвы – достигнута, так что я пешком почесал в город Сергиев Посад. Местность была слишком густонаселенной и пересеченный автодорогами, получить достаточный заряд счастья я все равно бы не смог, а идти по вечернему шоссе в сапогах с котомкой было куда приятней. Это сейчас я называю имена этих деревень и станций, а тогда в некотором смысле даже не ведал, куда заехал, так что узнать имя приближающегося селения было даже некой шпионско-разведывательной целью: вроде как продвигаюсь и рекогносцирую. Ах, если бы было можно десантироваться где-нибудь в бассейне Индигирки или Рио-Негру, уж как я был бы счастлив, скольких трудностей и испытаний хватил бы сразу же! А пока что приходилось довольствоваться суррогатом, но и эти три-четыре километра в потемках среди леса способны пощекотать нервы засидевшемуся горожанину. Возле какой-то деревушки я встретил нескольких дачниц (одна даже с полумешком картошки), выяснил, что они ждут автобуса, в разговорах об урожае крыжовника, о погоде и политике демократов хорошо провел время, вместе с полусельским людом в раздолбанном, но отважном автобусе марки ЛиАЗ комфортабельно и бесплатно прокатился до станции жэдэ, уже за полночь был в Москве и от множества впечатлений имел глубокий сон без просыпу. Были и другие вылазки в том направлении с попытками снять-купить-украсть домик, с продуктивными лирическими шатаниями в перелесках, с расспросами ориентиров; как морская рыба заплывает в реку метать икру, так и я вырывался из этого безумного города на сельские просторы, чтобы видеть небо, траву, воду и горизонт.

Другие, тоже нередкие поездки в направлении Раменское – Воскресенск были совсем уж с непонятной целью, потому что с женщиной, которая жила в городе Дзержинске, мы были просто добрыми приятелями, и избавляться от нее вроде как не требовалось. Я крутился и вокруг Белозерской, вокруг грязного, как пруд, круглого пристанционного озера, и среди тростников в голой местности Конобеево, и шел пешком вдоль железнодорожного пути мимо станций Виноградово – Золотово – Фаустово с особым переживанием в пути филологических и ономастических изюмин этих поименований, и в Раменском с пригородами, название которого, что ни говори, а когда-то значило «лес», «лесная опушка». Я множество раз вываливался наугад на станциях между Крюково и Клином и шатался там до изнеможения. Я часто ездил и в направлении Апрелевки, и не потому, что в Переделкино («Перделкино», как шутят поэты-остроумцы) существует писательский городок, а потому, что там тоже есть пути – дороги – буераки – тропы, которые ведут в неизвестном направлении с познавательной целью. Я, который больше других заявлял о ненависти к Москве, Подмосковью и всему Отечеству, за эти три года исколесил его на своих двоих больше, чем все присяжные патриоты вместе взятые (заявления о любви к отечеству происходят вообще от тех, кто мотается и живет по заграницам). И, тем не менее, вся эта местность так и не сделалась моей, я к ней просто попривык и отчасти примирился: привычка свыше нам дана. Не имея возможности (или страшась) реально и в короткий срок переселиться на любимый северо-запад, я попытался – и это понемногу получилось – реакклиматизироваться все-таки на враждебной, на не-своей территории, и здесь действительно оказалось достаточно русских местечек и бытийных био-лого-форм, которые меня с действительностью замиряли. Встречались даже совсем уж наши – от чуди, корелы и мери – названия на «га» и «ма»: Вязьма, Яхрома, Лама, Ямуга; если случалось ехать в электричке и вдруг объявляли что-нибудь этакое, я тотчас, не сомневаясь, выскакивал на платформу, даже если кругом был чахлый кустарник без всякого вида или дома-новостройки. Контролеры и проверщики билетов стали моими добрыми друзьями – настолько часто приходилось с ними препираться и объясняться по поводу бесплатного проезда. Неужели вы думаете, что если бы я имел под боком эту глупую двуногую курицу с широким захватом губ и гениталий, она позволила бы мне быть так безрассудно счастливым, свободным и любящим жизнь? Да я бы только и делал с утра до вечера, что трудился ради ее благополучия, спал у телевизора и послушно разевал рот, куда она клала бы свою стряпню; я не видел бы ничего, кроме ее постной или масляной физиономии, не слышал бы ничего, кроме ее захватнических и лукавых речей, и не вылезал бы никогда из помещений, которая эта дурища предлагала бы мне вместо прекрасного окружающего мира…

Имевшие прочность воспоминания относятся к Павелецкому и Курскому направлениям, и я попытаюсь их воспроизвести.

Местность по названиям, к счастью, не очень запомнилась, зато маршрут избрался на диво безлюдный, натурный, вдали от селитебных зон, как выражаются архитекторы, и дал стойкое, даже отстоявшееся впечатление осени, осенней грусти, природного всеохватного увядания. Помню только, что автобус рулил по витиеватой, как горная серпантина, дороге среди полей и перелесков, по облику его пассажиров и пейзажам за окном я понял, что заехал в мирный степенный сельский уголок в стороне от опасных радиоактивных изотопов урана и германия, которые циркулируют, распадаясь, по артериям столицы и пригородов, и в первой же деревне, где автобус высаживал, я вышел. Через осыпавшиеся ворота в решетках и каменных столбах вошел на территорию прекрасно запущенного парка из старых деревьев, где еще сохранились два прекрасных белокаменных дворянских особняка с напрочь облупившимся фасадом и облезлыми колоннами, со здоровым любопытством исследовал его незапертые коридоры, развороченные клозеты и комнаты, в которых на расстеленных одеялах ютились два беженца-абхазца, распространяя по всему особняку вкусный запах какого-то национального варева на основе риса, зелени и аджики (на запах и завернул), а потом двинулся куда-то прочь по тропе, заваленной красными и желтыми листьями. Справа и снизу, закрытая плотными ольхами, журчала и пованивала заплесневелая речонка с одним из местных, таких зловеще чудных названий, что обхохочешься (Злодейка, Негодяйка, Нищенка, Рвотка), но парк был хорош, воздух выстоян в конденсате осени, редок и студенист, а настроение – как у школьника, удравшего с уроков: боевое. Взгляд, хоть и не всерьез, порыскивал в поисках грибов, ноздри раздувались от аромата палых листьев, а речка внушала теплые чувства за ее мужественное стремление все-таки самоочиститься, протекая среди прибрежного хлама. Так что все было в порядке.

Здесь понадобится публицистическое отступление. Отступление, которое многим моим недоброжелателям не понравится. Но снова и снова я вынужден объясняться, чтобы быть правильно понятым. Дело в том, что мне нужно было р е д к о е пространство. Без людей. Я родился и вызревал в редком пространстве. Как та картофелина, которая одна у корня, но на два килограмма. Как та тыква, которая одна на гряде, но на двенадцать килограммов. Я был счастлив только в Ясной Поляне. Только в Ки-Уэст. Только в Фернее. Только в местечке Сегельфосс. Только на Берегу Маклая. В этом невменяемом государстве, которым управляли круглорожие воспитанники общественного откормочника, я чувствовал себя комфортно только в межзвездном пространстве на орбите, которая не пересекалась с делами плоти. На улицах Москвы я чувствовал просто физическую тесноту. Я не плыл в косяке селедок, которая из сетей тотчас поступает в засол. Я никого не презирал, ни единого человека, но остро чувствовал: вот это мое, а это не мое. Всякое помещение было не моим, прикладная идеология была не моей, книги, сочиненные дельфинами для селедок, были не моими. Открытое небо и уединение требовались для самосозерцания и покоя. Я расслаблялся только в лесу. Я понимал, что меня избивают и уничтожают; у меня крошились и разваливались зубы, в сорок лет я жевал деснами, а заказать протезы не имел средств; в пекле столицы, как живой организм в солнечной магме, я мог только вопить от боли и распадаться; я ненавидел метрополитен и телевизор как выдумки Диавола для умножения своей жатвы; мои гонители росли, как морской песок, мне месяцами никто не звонил. Уже десять лет мне пытались доказать, что я больной, или умер, или скоро умру. Как протуберанец, я пытался выбраться за край солнечной короны, из термоядерной реакции этого безумного города, но центробежные силы всякий раз втягивали меня обратно. (В те годы только-только отменяли прописку, ее заменяли приватизацией: не хватало бочкотары, такой большой улов). Это было так, как если бы из парной тебя швыряли в снег, а затем продрогшего лечили паром. Евреи, эти санитары цивилизации, уже в глаза и за глаза льстили в надежде, что я вот-вот откинусь (помня судьбы больших русских поэтов, я послал их на х.., хоть и с опозданием). Меня ковали злобные силы, чтобы показать, как закалялась сталь, кто виноват, что делать; во все стороны летела окалина, но на декоративную решетку вокруг городского особняка я все равно не годился. Была лишь робкая надежда, что удастся утишить душевные бури, успокоиться, улечься, облениться. У меня оттяпали кусок с краю, я хотел, чтобы он зарубцевался, чтобы я тянул хотя бы на восемь кило. Пусть не на двенадцать, пусть на восемь. Только бы не на килограмм.

 

Евреи предлагали мне деньги. Они упорно предлагали мне 29 сребренников. Я просил 31. нет, такую сумму они дать не могут: слишком жирно будет. Тогда я послал их на х… и поехал на природу – лечиться и восстанавливаться хотя бы в три четверти прежнего объема. Стояла осень. Природа широко улыбалась и предлагала все забыть. Единственная сделка из всех, которая пришлась мне по вкусу.

В те годы министром финансов был Александр Лившиц. (Запусти козла в огород, не поможет ли собрать капусту). Хотя в кармане у меня побрякивал только медно-никелевый сплав, но на краюху хлеба и банку консервов хватило. Я купил это в сельском магазине и через территорию пустовавшего пансионата проник в осенний перелесок. Здесь протекал ручей, росла высокая пожухлая трава, а дальше пологим горбом выпирало широкое поле. В этом поле толстая женщина пасла двух белых коз, а другая рядом собирала какую-то лечебную траву: высокое зонтичное растение, пижму или дудник, который она связывала охапками. С кем бы я ни встречался в лесу или в поле, это всегда были хорошие люди, а не разбойники, против народных представлений. Я понял, что тут я в безопасности, скинул котомку под щелястой ивой у ручья, расстелил картонку, валявшуюся неподалеку, потому что было сыровато, и стал собирать хворост для костра; а вскоре он уже весело потрескивал, и можно было располагаться к ужину. Я не знаю запаха приятнее, чем дым от костра, особенно вечером в весеннем лесу (снег только что сошел, но птицы уже вовсю распевают; очень безветренно, сухо, и дым просто висит, где образовался, расслаиваясь в синие междурядья). Вскоре женщины ушли, я даже не заметил, в какую сторону. Поле, очевидно, занимали кормовой травой, которую скосили так давно, что поднялась высокая отава. Где-то там, в невидимом за перелеском конце поля, откуда проистекал ручей, дачники копали картошку и жгли ботву, потому что там поднимался сизый туман и досюда досягал ее запах. Была редкая тишина, редкая здесь, в Подмосковье, когда не слышен ни гул электричек, ни шум автомашин, ни вой вертолетов. Я тоже вел себя тихо и, когда уже совсем отужинал, заметил ежа, который, ворча и поводя носом, поднимался из зарослей сухой осенней травы от ручья к луговине Он шел так бойко, что я испугался его упустить и, когда он очутился за ивой, дотронулся до него сухой веткой. Он моментально свернулся клубком, встопорщив все свои серые шипы, и на ощупь стал как щетка, которой расчесывают овечью шерсть некоторые валяльщики. Из-за длинного коричневого носа-хоботка и коротковатых кожистых лап вид у зверька был забавный, он ворчал и немного по-кошачьи шипел, пока я трогал и перевертывал его на спину, а после того как вернулся к костру, он продолжил свое поисковое путешествие к окраине поля.

Потушив огонь, я двинулся по тропе вдоль и вверх по ручью и вскоре действительно вышел на картофельные гряды, с трех сторон окруженные лесом. Человек в солдатских галифе и защитной омоновской куртке и двое детей убирали в мешки рассыпанный по грядам картофель, их собака меня облаяла. Гряды были очень глинистые, сырые, на некоторых валялись не завязавшиеся капустные вилки и белые корневища. Я прошел мимо тлевшей кучи ботвы и по тропе мимо них углубился под полог леса. Везде было пестро от опавшей листвы, но еще больше ее сохранилось на деревьях, в этой частой короткоствольной роще из молодых кленов, берез, осин. На лужайке, усыпанной золотыми листьями, посидел на останках какого-то железного лома (по-моему, сенокосилки), покурил, вспомнив, как часто сиживал в таком вот вертячем кресле на косилках и жнейках одного вологодского колхоза; затем прошел задами дачного поселка, огороженного ячеистой металлической сеткой от бродяг, подобных мне. Дорога – две заросшие колеи, полные воды и палых листьев, – вела под полог леса, и, хотя сильно смерклось, я знал, что пойду по ней, куда бы она ни вывела. Мне бы жить в штате Теннеси во времена Майн Рида, описания которого я вижу, как если бы сам там присутствовал и действовал, кочевать под открытым небом, потому что, увы, я был и остаюсь мужчиной, в отличие от большинства этих общественных глистов; уж там бы я наверное нашел себе друга…

Через два километра дорога вывела к обочине какого-то шоссе, по которому я не пошел, а через живописную прогалызину, заросшую по краям крепкими дубками, обнаружил еще одну тропу, параллельную той, по которой только что шел, и с удовольствием от густых сумерек по ней двинулся: была мысль заночевать у костра. По-детски здоровый человек ночью в лесу на неизведанной дорожке испытывает настороженность и страх, прислушивается к шорохам, озирается, боится (как и полагается не очень вооруженному зверю, без крепких когтей, рогов и копыт), но сейчас я был еще настолько толстокож, что первобытные страхи в мое сердце не проникали; лес был обветшалой, застиранной декорацией, осыпалась его пустая картинная схема (как выразился по этому поводу один поэт). Голизна стволов и сучьев воспринималась бы честней и проще этих пестрых цыганских платьев, золотых и медных монисто. Шагнув за придорожную канавку, я собрал немного хвороста и развел небольшой костер, который горел плохо: не было тяги. Спать было негде. Есть было нечего. В Америке меня бы поняли. Там тоже не в чести бродяги и бездомные, но и самые благонамеренные граждане там проводят отпуск в палатках. Здесь же, вылетая из улья не за медом, ты становился невидимкой для всех остальных пчел. Джон Макинрой, в отличие от Домодедовского лесничества, шуганул бы меня со своей территории, а может, и собак натравил бы, но это был бы прямой разговор двух свободных людей, и ему не было бы на меня до такой степени начхать. Это густолесье вроде бы и не принадлежало никому, но по развешенным указателям становилось понятно, что сюда возят сытых и пьяных восточных чиновников с заплывшими салом глазками попариться в сауне и поохотиться на кабанов. Ничей лес, принадлежащий свиньям. Ничей художник, которого уже столько лет держат в нужде и в черном теле, не платят и не печатают, а потом, по истечении лет, какие-нибудь такие же свиные глазки издательского чиновника станут жадно пересчитывать его же денежки и класть в свой карман…

Спустя минут десять из сизой тьмы вслед за мной выросли три фигуры – двое мальчишек подростков и девчонка, спросили у меня дорогу; они явно спешили, были напуганы темнотой или сбились с пути. Я объяснил что знал, но после их ухода через пять минут поднялся и сам: заночевать можно было разве на дереве, на лабазе, но я ни одного не заметил. Эти трое с размытыми очертаниями лиц неотчетливо, протогенетически напомнили двух двоюродных братьев и сестру, какими я их помнил, когда в последний раз видел. Так что демонстрировалась некая схема взаимных поисков родственниками друг друга: ищущие спрашивали у знающего. Здесь все либо искали, либо знали. Знающие морочили ищущих, зато у ищущих было много сил. Я раскидал костер, чадящие головешки спихнул в канаву и двинулся следом. Было тревожно, но не тем молодым страхом сильного зверя в ночном лесу, а неким пантеистическим, диковинным (так блеет заблудившийся козленок с приближением волка): перепутывались какие-то важные пространственно-временные отношения, и этого нельзя было допустить. Хотелось здоровья и наполненного одиночества, а мне опять предлагали какую-то гонку на выживание. Тогда мне еще не приходило в голову, что можно просто уехать куда-нибудь и пропасть без вести. Как тот русский император, который не умер в Таганроге, а ушел в пустынь. Да, так. Свобода на Западе выражается в том, чтобы захватить участок и обосноваться на нем. Свобода на Востоке заключалась в том, чтобы вылететь из улья, сказав, что за медом, и больше туда не возвращаться. Некоторые улетали на тот же Запад, но у меня что-то не получалось. Начать с того, что было не менее пятерых охотников купить мою квартиру, но – задаром. Так у нас велись дела: всегда предполагалось, что из двух участников сделки один обязательно дурак.

Позже, обобщая опыт всех путешествий (и более ранних, о которых еще не написано), я стал догадываться, что инстинктивной их целью была не только любовь к природе и стремление к здоровью, но и стремление найти некое пространственно-временное положение, в котором было бы удобно, покойно и счастливо. Я человек деревенский до мозга костей. Даже жители сел и городков на десять-пятнадцать тысяч жителей имели передо мной неисчислимые преимущества; в частности, они умели жить в камне, не страдали оттого, что не чувствовали мягкой почвы под обувью. Скитаясь теперь по проселкам и тропам, я как бы восстанавливал координаты той единственной – моей – деревни, в которой родился, а также вологодского поселка Майклтаун (пусть будет это название). Деревня вроде бы была совсем чужая, незнакомая, – и вдруг я чувствовал, что вхожу в ту, в которой лет этак тридцать пять – сорок назад гостил у бабушки: вот заулок к магазину, вот тропа через поле к речке. Сейчас, следуя за этими тремя, я, оказавшись на краю леса, ощутил, что вхожу в свою вологодскую деревню со стороны лугов и поля. Окрестность была иная: там тропа шла посреди поля, а слева вилась изгородь вдоль речки, которую не было видно за кустами, – здесь слева шел плотный лесок без всякого намека на реку. Но впереди, как тогда, так и теперь, в ночной мгле ярко светились приветливые огоньки, и это создавало полную иллюзию, что мне двенадцать лет и я возвращаюсь домой, запозднившись с рыбалки. Нет, в том поле детства было не так голо и зелено, как в этом, стриженном, точно газон, но огни-то были настолько те же, что я в страхе остановился, решившись не входить. Заночую-ка я вон там, в перелеске, откуда видно шоссе с проходящими машинами. Было уже так темно, что я то и дело сбивался с тропы; но смеркалось еще заметнее от тучи, обволакивающей небо за спиной. Пошел мелкий дождь. Спать у кромки поля, под дождем, наблюдая, как по шоссе движутся зажженные огоньки фар, – даже Велемир Хлебников с его пресловутой наволочкой, набитой рукописями стихов, бредущий по российским проселкам в голоде и холоде гражданской войны, вряд ли чувствовал себя бесприютнее. Да, я ушел из дому и не вернусь туда, но это не такая подлость, чтобы так наказывать меня! В этих автомобилях едут люди, в этих домах спят другие, – они все за редкими исключениями покинули отчий дом, но ведь рок не гонит их скитаться пешком по дорогам Подмосковья, чтобы обрести утраченную гармонию. Я так боялся этого оживленного шоссе и этих фар, что захотелось тут же лечь на короткую щетину озими и умереть при дороге. Я ничего в этой жизни больше не понимал. Я знал только, что что-то препятствует мне войти с тылу в деревню Поливаново, сесть где-нибудь на автобус и вернуться в Москву. Москва была чудовищем, шоссе было рекой зла, я был растерянным ребенком, который стоит и мокнет под дождем и от страха не смеет плакать. У всех был свой дом (и у меня тоже, пусть холостяцкий), но казалось, что только один я на всей земле так люблю поле, горизонт, мокрый дождик, шевеленье осенней тучи над головой. Я любил э т о и отторгал все искусственное. То есть, просто все дела рук человеческих, всю цивилизацию. Наверное, так робко крадется одичавший домашний кот к жилью, в котором когда-то обитал, так бизон нюхает загородки, в которых днем побывало дойное стадо. Я знал, что я не один такой – д и к и й, но сейчас это не имело значения. Значило только, что я не люблю все это: крашеные самоходные повозки на колесах, крепкий деревянные дачи на кирпичном фундаменте под крышей из листового кровельного железа и вон тот искусственный водоем – пруд, в котором мертво поблескивает свет фонаря. Сейчас я видел их со стороны и очень трезво понимал, что они сумасшедшие. Они сумасшедшие, а я здоровый, простой и счастливый, и не надо бы мне идти к ним. Вот это особенно: не надо к ним идти.

 

Вместе с тем было не очень понятно, как сложится моя хорошая, правильная и мудрая жизнь, если я сейчас лягу под кустом, а завтра чуть свет, дрожащий от холода, проснусь под серым осенним небом. Ведь не выстроится же в одну ночь хрустальный дворец посередь поля, как в русской народной сказке, где я проживу долго и счастливо. Там, впереди, у н и х, была организация, было злой волей составленное движение повозок и органических тварей, и было до горечи понятно, что надо идти заискивать и кланяться этой злой воле, чтобы быть принятым в организацию и утратить самосознание. Мое самосознание и покой здесь – там подменяли целью и движением. Меня просто положат, как сборочную деталь, на конвейер шоссе, в городе автомат сгребет меня членистой клешней и опустит по эскалатору пунктов на семь под землю, там меня затолкнут в электромагнитное ложе поезда вместе с другими деталями, вытолкнут по команде, поднимут на семь пунктов вверх, переместят мимо киосков и аптеки, поднимут на три пункта над землей, втолкнут в секцию, защелкнут дверь.

Свободный человек может любить такую судьбу?

Тем не менее средь поля я размышлял недолго – по насыпному валу прошел вдоль пруда (слева открылся извив какой-то большой реки), по крутой каменистой улице поднялся вверх, подошел к застекленной веранде очень новенькой, но скромной дачи, постучал, попросил напиться. Неожиданно приветливая русская женщина позвала меня пить чай, а когда я отказался, вынесла кружку молока и три сочных бутерброда с вареной колбасой. Я даже не особенно отказывался – настолько запросто мне их вручили, лишь смутился очень. На крыльцо доверчиво вышел симпатичный пожилой человек и рассказал, как ехать. В ответ я так же доверчиво сообщил, что путешествую и в их лесничество проплутал до темноты. Сколько можно было судить по краткой беседе, это был либо простой и очень честный рабочий, либо художник на покое. Последовав его указаниям, на ходу употребляя бутерброд, я вышел к шоссе, но там стало понятно, что домой меня не тянет. А, была не была, заночую где-нибудь здесь. Я вернулся в деревню, спустился той же дорогой и пошел по тропе вдоль реки, которую за неподвижностью принял сперва за извилистый пруд.

По берегу росли редкие старые березы, но хвороста было так мало, что мой костер продержался только минут сорок: хватило, чтобы вскипятить чайник и при его свете уложить в рюкзак нехитрые припасы. Я избегал всю окрестность в поисках хоть каких-нибудь прутиков, сжег все пакеты и банки, оставленные рыбаками, обломал все нижние сучья, до которых дотянулся, но костер все-таки потух. Хоть я и изображал из себя ковбоя, но спать на голой земле, завернувшись в плед, не решился, потому что завтра следовало явиться на улицах Москвы. Знал, что если в волосах у меня будет солома и пепел костра, а плащ позеленеет от травы, не исключено, что первый же милиционер на Павелецком вокзале попросит документы, несмотря на интеллигентную внешность и совсем не испитой вид. Но спать все же хотелось. Вздрагивая от холода и нервного возбуждения, совсем не согретый чаем, я двинулся наобум в поисках подходящего ночлега. Все-таки это была река, сорная волжская река в траве, кувшинках и бензиновых разводьях. Оказывается, было всего только десять часов вечера, потому что там, где светилось городское зарево, вдруг вспыхнули огни праздничного орудийного салюта. От нечего делать я им отсюда любовался, хотя пошлостью от этих ярких букетов так и разило, как от румян городской девушки с цыплячьей кожей: напрасно пытался фейерверкер выдать анемию и бледную немочь за буйство жизни. Высоко взлетавшие шутихи лопались и рассыпались, отсвет радужных огней ложился на сонную воду, в которой под тонкой пленкой нефти что-то еще пыталось булькать: какие-то земноводные.

Рощица осталась позади, я вышел к глухому забору, окружавшему дачный поселок. Аккуратно обошел его кругом, будя собак, также аккуратно пробовал открыть висячие замки на решетках своим квартирным ключом, но нигде не нашел никакой лазейки в добросовестных кованых изделиях. Дачи выглядели мило, как городок гномов из детской книжки, но запустить камнем хотя бы в одну из них пришло на ум много позже, когда я уже брел лесом, впотьмах обдираясь о сучья: конструктивные решения часто возникают априори. Следующим было некое садовое товарищество, совсем не огороженное; оно называлось «Авангард», «Политехник» или что-то в этом роде: черная табличка, прибитая к сосне, надпись белыми буквами. Уют и здесь был везде под замком. Под окнами одной из дач стоял синий колесный трактор «Беларусь». Я с трудом забрался в кабину, но там была такая теснота и холод от некрашеной стальной обшивки, что показалось, будто тебя выставили с голой задницей в лунную полночь в поле на трескучий мороз. Как они ездят в этих колымагах, где все трясется и дребезжит?

Неподалеку стоял небольшой, объемом с мою городскую квартиру, рубленый садовый домик с окном и дверью, врезанными заподлицо, вдоль стены были сложены доски. «Опять повезло, – подумал я, укладывая их поровнее вдоль теневой стороны. – Если когда-нибудь разбогатею, вся мебель у меня будет обязательно деревянная, а стулья обязательно без обивки и подушек, с прямыми спинками. Дерево – единственный материал, с которым приятно соприкасаться такому неженке, как я». Наверху вместо звезд на этот раз висел скат шиферной крыши, но зато в соседнем огороде хорошо пошумливала под ночным ветром осыпавшаяся лиственница. Под досками первое время кто-то шебуршил и возился, и я думал: только бы не змея, им бы пора уже в спячку. Ветер сюда не задувал, но его движения чувствовались сразу за углом сруба. Я повернулся набок, прижавшись спиной к шероховатой стене, и старался расслабиться, несмотря на ощутимую возню этой крысы или змеи и сухое шелестенье хвойных игол наверху. Раскладная диван-кровать, которую я каждый вечер застилал во всю ее двуспальную длину крахмальной простыней, пуховая подушка с полосатой наволочкой и ватное одеяло в пододеяльнике были просто патрицианской роскошью по сравнению с этой постелью, но зато я не знал, что ждет меня завтра.

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?