Записки сутенера. Пена со дна

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Как только я подал документы на выезд, моего отца сняли в работы. Преувеличением бы было считать, что я его убил, хотя доктор Фрейд обвинил бы меня именно в этом (он объявлял только пожизненные приговоры). Мать (она служила в Интуристе) готова была меня убить, но отец, вопреки опасениям, покинул Кремлёвскую больницу без всякого сожаления. Иллюзий по поводу страны, в которой мы жили, у него не было. Он знал, что, в любом случае, всякому молодому человеку, следовало выйти из семьи, а в СССР семьёй было всё государство, так что эмигрировать оставалось единственной возможностью повзрослеть. Так что отец кивнул. Ему пришлось слишком много испытать в жизни (к тому же папа читал Фрейда).

Я хотел попасть в Лондон, но выбора не имел. Один чёрт, во Франции я родился заново, а когда после работы рассекал эспланаду Монпарнасса на роликовых коньках, то чувствовал себя Холденом Колфилдом. И вместе с тем, мне впервые было приятно кифовать себя русским человеком. Слушая Секс-Пистолз, я ходил на рю Дарю. Проглотив пост-литургическую рюмку водки в Петрограде Курлова, я глубокомысленно беседовал с посетителями магазина Сияльского, дружил с Сержем Слюсаревым, которого, по выражению княгини Донской, ударили шашкой на голова и читал на террасах бистро Русскую мысль. Меня, конечно, тянула костюмированная история, и я (было) купил на развале Les Halles фотографию Николая II, сидящего на великолепном ахалтекинце, но быстро перешёл на France Soir, чаще ездил на улицу Сан-Дёни [31], чем на рю дё Кримé [32] и фанатично отсматривал Симпсонов, стараясь наработать себе чужое детство. По ночам я не пропускал ни одного фильма из серии Histoires Naturelles Игоря Баррера, Стар трек и Mission impossible [33], а днём бесконечно таскался по городу в поисках моей новой жизни.

#17/1

Pékin: «Démocratie!» crient les étudiants. Le Dalaï-lama à Pékin: «Aucune répression ne peut étouffer la voix de la liberté» (Figaro, 21 avril 1989) [34]

Выскочив из подъезда злой, он поспешно забрался в машину. Когда мы выехали на бульвар Сан-Дёни, Шина открыл рот.

– Любопытно (говорит), конечно. Любопытно, любопытно. Я понимаю, что любопытно. В первый раз. Любопытно. Мне как путешественнику и дарвинисту.

Движение становилось невыносимым. Справа или слева выскакивали братья-курьеры, пидарасы на мотороллерах (того и гляди переедешь пару мандалаев в шлемах). Самые опасные на дороге – профессионалы, водители грузовиков, такси и автобусов. Они настолько уверены в своём искусстве и превосходстве над остальными, что, сами не попадая в аварии, постоянно создают аварийные ситуации, которые гробят других.

– Putain, Breton de mes deux, t’advances ou merde! (Не хотел, но шептал я, не слушая Шину.) L’enculé! [35]

Как все жители Парижа, я ненавидел его транспортное движение. Всё в нём (казалось) было создано специально для того, чтобы помешать мне ехать спокойно. Автобусные коридоры, светофоры, кирпичи, ограничения скорости и дорожные знаки, всё существовало только для того, чтобы развинтить мне нервы так, чтобы гайки посыпались из ушей. Раздражали, в основном, женщины, старики и дети. Мужчин хотелось уничтожать физически и немедленно. Именно, как это делается во время хоккейных матчей, когда игра останавливается, хоккеисты, сбросив перчатки на лёд, начинают мять портреты друг другу с таким наслаждением, как будто весь матч проходит в ожидании этих вожделенных минут, понятных (помимо настоящих воинов) только настоящим эстетам. Кстати, мне даже нравилось, когда меня били по лицу. От удара возникает хмельное ощущение, вызванное, видимо, дрожанием мозга. В этом ощущении присутствует пикантная особенность, как в ресторане, специализирующемся на диковинной пище. Я представил себе, во что могли бы превратиться бульвары и площади столицы, если бы воспитанность не удерживала людей на местах, где они, вцепившись до судороги в руль, сидели с озверевшими лицами и крестили всё, матерясь до дрожания заплёванных ядовитыми слюнями стёкол.

– Putain bordel de merde (орал я)! Мerde! Мerde! Merde! [36]

Особенное презрение вызывали пешеходы, их ничтожность приводила меня в исступление. Без сомнения, это было низшее сословие горожан, оно обладало единственным гражданским правом, которое неистово отстаивало, переходя улицу в самых непредсказуемых местах. Имею право переходить улицу, вот, что было написано, вытатуировано на их самодовольных рожах. Я едва сдерживался от того, чтобы не поставит это право под категорическое сомнение, раз и навсегда.

– Je t’emmerde toi (заорал я, высовываясь в окно.)! [37]

Шина втянул меня обратно в машину.

– Ты чё?

– Connard, putain, je l’emmerde! Je t’emmerde quoi! Vas te faire enculer, connard! [38]

Слушая Шину, я ругался то вслух, то про себя и, вместе с тем, вдруг стал вспомнить, как пришёл к проститутке впервые. И не мог вспомнить.

– Где это было (говорю)?

– Что (Шина)?

– Ничего, продолжай.

Это было в Париже, а, может быть, в Гамбурге. Или в Берлине. Во всяком случае, не в Москве и не в Амстердаме. Не говоря уже о Нью-Йорке. Нет, это было в Париже. Я всё-таки помню, потому что раньше такое было немыслимо. Вот так взять – и, заплатив женщине деньги, вставить ей в тело член, одетый в резину. Нет, раньше бы я никак не смог себе это представить. Прежде всего, по причине брезгливости.

– Putain (заорал я), ce putain de flic en plus! [39]

Как только на дороге появлялся полицейский, тут же начинались беспорядки. Он водил руками с таким видом, как будто руководил планетами.

– Он так себя и чувствует (сказал Шина). Нет ничего упоительнее чувства власти, ощущение того, что ты ей обладаешь и можешь в любую минуту воспользоваться. И тебя, в связи с этим, боятся. Людской страх – фантастическая энергия, которая питает лучше куриного бульона.

Я посмотрел на Шину. С удивлением? Да, с удивлением. Его рассуждения показались мне, они показались мне, не знаю, чем, мне наплевать было на то, что он говорит, я продолжал думать своё. Я думал о своём, он говорил о своём. Прекрасная ситуация, в которой не возникает конфликтов.

Я не отношу себя к людям, которым нравятся проститутки. Я не люблю ни змей, ни проституток. То есть, я не отношусь к тем, кому позарез нужна именно проститутка. Бывают такие, кто может вступать в связь или жить с женщинами или мужчинами, но чтобы удовлетворить сокровенное, им непременно требуется публичная женщина. Насильнику для полного кайфа нужно насиловать, мазохисту требуется боль, а капрофилу – экскременты. А бывают такие, кому нужна проститутка. Этим любителям (кажется) не дали ещё название. На самом деле, я, быть может, и был таким человеком. Я пока просто не мог себе в этом признаться. Как не может признаться себе почтенный общественный деятель и семьянин, проповедник и воспитатель, что он всю жизнь делает и говорит одно, а ему, напротив, нравятся только мальчики. Ему нравятся только мальчики, он любит только мальчиков, их розовые пиписки и звонкий смех. Жена, и вообще женщина ему ненавистна. Он только и делает, что стоит на защите непреходящих ценностей семьи, восхваляет единобрачие, ратует против гомосексуализма и бичует излишки сладострастия. Он ратует до хрипоты за духовность, клеймит аборты и трансвестизм, сочиняет теории вырождения. Он испускает вопли и во весь голос вопиет о том, что в обществе имеет место необратимый развал, что морально-эстетические категории жизненно необходимы. Он обращает внимание общественности. Он вновь вопиет. Он проповедует. Он разбавляет голос сахарными слезами, как пастис разбавляют водой. Он клеймит, обличает, выводит на чистую воду. А, на самом деле, ему всегда, везде и повсюду мерещатся одни только мальчики, но он не смеет признаться себе в том, что больше всего на свете ему хотелось бы снять с одного из них трусы.

Так же и я. Никак я не мог выделить себя из навязанных мне норм, не мог понять, что именно мне нужно. А мне, быть может, и нужно было именно, когда грязно, и чтобы шлюха была измятая, топтаная блядь, которая берёт в день по сто хуев в горло. Помимо моего желания и вопреки ему так сложилось, что меня-то настойчиво учили чистоте и невинности, доброте и бескорыстности, а мне, вопреки навязанной мне науки, позарез нужна была измазанная краской, фальшивая и наглая блядь. И главное, чтобы за деньги.

– Да, Филипп (говорю), такова селяви.

Не могу сказать. Может, я просто не знаю. Может, я просто отторгаю саму мысль, боюсь её, накрутил себе на нос, что мне противно, что я, напротив, люблю чистоту, свежий воздух, молоденьких ухоженных женщин, пахнущих степной травой и туалетным мылом, а вместо этого, в доказательство обратного, хожу к блядям. Чего же тогда я ищу? Или я хожу к ним потому, что у меня не было естественных условий, условий, в которых существует, так сказать, нормальный человек. То есть, у меня не было нормальных условий. Я просто-напросто оказался в ненормальных нездоровых условиях. Я перестал быть нормальным человеком, вот и всё. Моя жизнь перевернулась, и я невольно стал извращенцем. Так что последующее нездоровье легко объяснимо. Нормальный живёт, вокруг него образуется близкий ему мир, друзья, знакомые и подруги. Его мир формируется естественно и логично. Его можно создать по продуманному плану. Согласно высшим идеалам человека. Продумал – создал. В близком кругу. Хрустальный, с понтом, дворец.

У эмигранта иначе. Его мир искусственный. Искусственный мир помещён в другой, инородный и чужой мир. И, чем больше ты знаешь об этом мире, чем глубже его узнаёшь, чем лучше говоришь на его языке, тем отчётливей понимаешь, насколько ты от него далёк и ему чужд. Ты это понимаешь и полностью отдаёшь себе отчёт в том, что никогда в жизни тебе не удастся влиться в этот мир, став его органической частью. И вот ты ищешь, разыскиваешь чего-то обычного близкого, человеческого. И, конечно, ищешь именно там, где этого быть никогда не может. Уверен, что поиск бессмыслен и обречён, но всё равно ищешь.

 

Так же и с проституткой. У неё искать нечего, наоборот. Не потому, как у Достоевского, она тебя ниже и, унизив её, самому можно возвыситься. Нет, во всяком случае, у меня не было таких ощущений. Я, наконец, перестал считать проститутку традиционно несчастным существом, обиженной и оскорбленной. Мне открыли это в Амстердаме, а потом я и сам в этом убедился. Это произошло потому, что, чаще всего, не ты её, а она тебя использует. Она из такого геморроя пролезла, что ты для неё пушистенький мальчик, петушок-леденец, которого не грех проучить, обчистить, унизить, да ещё и посмеяться над ним в придачу.

– Я вот только не понимаю (говорил Шина), как они строят дома, не понимаю. Лестница узенькая, как прямая кишка, и воняет приблизительно так же.

Действительно, в домах на рю Сан-Дёни (и на Монмартре) жилища убогие. Буквально. Доисторические. Тем, впрочем, и интересны. Трудно подобрать слово. Когда опуститься ниже нельзя. Я видел, как живут в Индии. Раз на мусульманском рынке видел рабочих, занимающихся распиливанием льда. Они обитали в ящиках, поставленных один на другой, и рогожа, которой они укрывались, была их единственным скарбом. Но здесь всё было очень похоже. Амстердам меня тоже этим поразил. Всё соседствует в этом мире и в человеке. Всё в нём сосуществует.

Входишь в узкую дверь (едва втиснутся плечи), поднимаешься по неровной нервной лестнице с ободранными стенами в трещинах и подтёках, перила шаткие, и ступени скользят под ногой. Выбор женщин небольшой, я выбирал по лицу. Глаза часто настолько бессмысленные, что толку в них никакого. Ну и, чтобы не очень уж толстая (многие африканки, впрочем, божественно сложены). Пока ходишь, дескать, я тут ни при чём, а сам туда-сюда глазами шастаешь, стреляешь, ищешь. Бляди тебя тут же пеленгуют, начинают подмигивать, наконец, задают один и тот же вопрос, потом за рукав тянут. По-французски они часто не говорят, несколько фраз, пытаются, наконец, объясняться по-английски. Когда в цене сошлись, она идёт, ты – за ней. Идёшь и думаешь, ну зачем, вот зачем ты (блядь!) это делаешь, только время потеряешь и деньги? А денег-то у тебя – шиш! Бляди за три дня зарабатывает больше, чем ты за месяц. Большая часть, конечно, сутенёру идёт, я не об этом.

У неё ноги даже летом в чулках или рейтузы, ступни ног огромные стоптанные, белые мозоли выпирают из тёмной кожи и уродливо торчат из обуви. В движениях многих африканских женщин, в их теле часто присутствует нечто трогательное, осанка, походка, попа отставлена назад, плечи вперёд, идёт несколько косолапо, крепкие выпуклые ляжки трутся одна об другую. Сложены чёрные девки на ять, но грация цепляет. Грудь у многих опавшая и пустая. Я понял, что у всех почти дети, а у негритянок, я заметил, от кормления грудь необратимо портится, пропадает, превращаясь в пустые мешки, до которых, тем не менее, женщины не любят, чтобы дотрагивались. Они никогда не позволяли мне свою грудь поцеловать, или просят за это дополнительную плату, иной раз, чтобы просто её показать. Нужно сразу, не отходя от кассы, этот вопрос устаканивать.

– Идёшь, короче, уткнувшись в жопу (Шина всё гнул баранки), идёшь и не знаешь, куда тебя приведут, к двери ли, или встречи башки с какой-нибудь тяжестью. А дверь, тоже низенькая, для гномов. Вот они где, думаю, живут, спящие красавицы эти, которых в темноте не видно.

Прежде, чем войти на лестницу, попадаешь сперва в дворик, он, как колодец или сточная яма. Трубы лезут наверх между окон на чёрные лестницы, а там ещё мелькнёт человек, от которого стараешься отвернуться. Клиент ли – сутенёр, неизвестно. Клиент, как и ты, тоже прячет лицо, а сутенёр обычно стоит и смотрит, дескать, знай, падла, что мы тут. Дома в квартале Сам-Дёни по обе стороны бульвара бывают диковинного строения, бывшие мануфактуры или фабрики, хрен его знает, мастерские. Идёшь за женщиной, на ней красная какая-нибудь юбка натянута на пузыри ягодиц, она, с понтом, на воздушном шарике держится, только наполнена другим газом. Грязная кофточка. Мёртвые жёсткие волосы шиньона, душный запах копеечной африканской парфюмерии. И, наконец, приходишь в комнату. Комната часто ещё занята.

– Кривой коридорчик (пересказывал Шина известные мне подробности), тоже вонючий и тёмный. Достоевский. Мне нравится. Запах. В запахе всё-таки, думаю, есть в этом что-то. Комнаты заняты все, нумера. Стоим ждём. Михалыч, думаю, там ещё забавляется. Как раз женщина вышла пенсионного возраста. Пиковая дама. Вон оно, думаю, что! Моя эта, мавританка-то в темноте – раз! Улыбочку (одни зубы!), как Чиширский кот. У белых баб, которые здесь работают, наверное, и зубов уже не осталось. Да и шлюх белых вообще не видать. Тень былой проституции! Негативы. Куда же ты, Ваня, думаю, забрался? Сейчас откусит она тебе всё, что ты так бережёшь. Откусит, заразит и обчистит, а у тебя невосполнимый долг перед родиной (Шина захохотал и закурил сигарету). Не, я шучу, таких мыслей не было, просто. Стоим. Становится скучно. Мне нужна жизнь. Сейчас, думаю, в коридоре её прямо сделаю, засучу юбку, как апельсин (у неё оранжевая как раз такая, ты видел). Прокушу ей, блядь, сливу, чтобы сок по бобинам потёк. Я её изучаю, ты понимаешь. Мы – дипломаты. Всё-таки нету привычки. Я иначе привык. Стаканчик-другой, огляделись, шуры в муры, ты её понял, она тебя хочет, прильнул и т.д. А тут – хрен поймёшь, что творится. Кто-то там возится по углам, не то люди, не то насекомые или там мыши, я же не знаю, что там творится, я не зоолог, в первый раз в таком помещении, ну.

Шина описывал с точностью, подтверждаю. Он был мастером, увидал – сфотографировал. Взял на заметку. Человека и обстановку. Он мне всё рассказал. Как пришёл к ней, какая у неё кожа (поверхность как бы запылили мукой, налёт такой матовый), и комната, лестницы, веранды всякие, дворики. Было у него замечание и по поводу паркета. Интересно (говорит), короче, но не фонтан.

– Не, не фонтан. У нас лучше, у нас несравнимо. У нас убедительней. Наши девочки – кайф. Пушкин и Лермонтов, блядь, по сравнению с этим ликбезом. У каждой диплом о высшем образовании торчит из трусов. Трусы, может, и не Кашарель, но за ними наши необъятные пейзажи и заветные тайны. Завинчиваешь ей болт по самую шайбу, чувствуешь рёбрышками, как он вошёл в резьбу заподлицо. Всё родное, всё наше! Представляешь, был бы в Париже русский публичный дом? Как в двадцатые годы. Нет, ты только подумай! Назвать как-нибудь, типа, Серп или молот. Что делать? или Кто виноват?. Или просто: Даёшь! Песни и пляски. Вставай проклятьем заклеймённый! Вставай на смертный бой! Раскинулось море широко. Расстилалась степь кубанская на диво и поёт лихие песни казакам. Вставай, короче, поднимайся! Со всей плакатностью, чтобы транспаранты на стенах, маузеры в чулках, в пизде чтоб патроны!

– И сифилис (говорю) уж тогда вместе с ней, и цинга. И пыточные кабинеты.

– Пыточные, обязательно пыточные. Комиссары. Звёзды. Перед каждым на столе наган. С зубами девушка столько-то, без зубов – двойной тариф! Ни чеки, ни карты не принимаются. Кстати, о деньгах, дорого всё. А нам платят гроши, тут у дворника жалование лучше. А мне нужно три тела на день, на это потребуется состояние, тысяч десять в месяц. Думай, Кадли, думай! Нужно выкручиваться! И спешить, спешить. Времени нет, жить нужно. И не люблю я без поцелуев, не нужно меня уговаривать, не полизать, ничего. Жопа – во какая, а в дырку палец не вставишь, сиси не пососёшь! Даже мять их не позволяет. Ещё, говорит, гони ей за это дополнительные. А я же упрямый, как посол, я даю. Отслюнявливаю последнее. Жена сидит без чулок, а я тут выбеливаю чёрные масти. В этих ведь сиськах, брат, заблудишься. Во какие! Надуты, как на демонстрацию. Цеппелины. Одно разочарование. А она только и ждёт, когда ты, наконец, уйдёшь. Дездемона. Лежит и терпит. Ты, спрашивает, немец? Губы надула. И ни хера ей не объяснишь! Ни на пальцах, никак. Душа человека – Потёмкин и его деревни. Я кончил, как застрелился!

Меня это тоже удручало. С ней (думаешь) по-человечески (всё кажется, она несчастней тебя, судьбой обижена), в кафе её пригласишь или в кино. А с ней буквально ни слова не скажешь, она как с Марса свалилась. Венера! У меня, была с понтом, подруга, сказала, говорит, ни одного фильма понять не могу, не знаю, зачем это нужно. И книг столько написано, зачем? С ума посходили! И правда (думаю), зачем столько книг? Чтобы добраться до Европы, она совершила немыслимое героическое путешествие, пересекла пустыню, прошла пешком тысячи километров, по пути родила двух детей, старшего потеряла, отправив его в багажном отделении самолёта (он там замёрз). Она скрывалась, бежала, её ловили, сажали, отправляли обратно, она совершала побеги, защищалась от насильников. Она кого-то убила, ей чуть не выбили глаз, наконец, добралась-таки до земли обетованной.

– Слава тебе Господи (крестится), слава тебе Господи!

Да (думаю), бог её может гордиться своим поступком. Приятеля арестовали за проксенетизм (оказывается, сожительство с проституткой автоматически считается сутенёрством). Проституция во Франции не запрещена, а сутенёры наказываются. Наверное, правильно. Экспроприация экспроприаторов. Обусловлено (как сказал бы Звездочёт Анус) антагонистическими противоречиями между малочисленными узурпаторами и трудящимися, наделёнными средствами производства.

– И не хера не чувствует (Шина развёл руками). Трудишься на ней, пашешь не сжатую борозду, а толку – хуй, никакого, ни тебе, ни ей. Кожа холодная! Как у лягушки. Ни ой, ни ай. Вставляешь ей, а там уже всё, как в моторе, блядь, тугоплавким солидолом подёрнуто. Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью. Дна нет. Хоть спускай туда ноги. Ни дна – ни покрышки! С головкой! Хуй туда улетает, как ракета в безвоздушное пространство. В сопло не вставишь. Я ей гвоздиком своим ковыряю в замшелом дупле. У меня аппарат, ты же знаешь, не последний в десятке.

Я усмехнулся. Шина с иронией, рожу тоже скривил, ладно, мол, без пошлой скромности обойдёмся.

– Нет, Филя, в натуре, она создана для слона. Там её пимп Отелло сидит в отеле, бля, болт навинтил на пожарную лестницу и скучает. Такая картина. Всё вонючее, за стеной справа и слева ебутся! Ладно, на грязь мне насрать. Я люблю, чтобы пикантно. Если сыр, то чтобы рокфор. На хлеб намажешь его, он в зубах остаётся дня на четыре, чисть их – не чисть – почернеют, как Гоголь.

На самом деле, эти чёрные часовые были непосредственные и чистые существа (многие по воскресеньям не работали и ходили в церковь). Ни извращения, ни разврата никакого не было. Они относились к половому акту, как нотариус к акту завещания или продажи имущества. Только общая обстановка делала ситуацию пикантной, но девушки просто и без особых переживаний работали, зарабатывая бабки сутенёру, себе и своей семье, которая перебивалась в Африке на 200 франков в месяц (проститутка брала такую сумму за одну палку).

– Слушай (Шина вдруг обратился ко мне), у тебя знакомых баб нет? Ты, Кадли, обязан меня познакомить. Уверен, что они у тебя есть, и мне дадут. Я – экзотика всё-таки. У меня болт, как балалайка, размашистый. Уссывайся, гад, сколько влезет. Ванька-встанька. Военно-воздушный. Тут наверняка баб целая куча сохнет. У 40% из них (я читал) аноргазмия с ихней этой сексуальной революцией.

– Тебе ведь старухи нужны!

– Ну, кто же молодое вино-то пьёт! Нужно дожить до букета.

Я не знал, что ему ответить. У меня были знакомые женщины. Габриэль та же, Эльза, но пошло было об этом думать и разговаривать. Как это так, я приведу его, скажу, дескать, так и так. Нет, это невозможно. Я сказал Шине, что подумаю. Ему пора уже было возвращаться.

– Я у тебя (говорит) бабу куплю.

– Где я тебе её возьму?

– Где хочешь! Не поверю, чтобы у тебя баб не было. Ты тихоня тихоней, а переёб больше меня, рыложопый.

Мы поели дешёвой пиццы на углу улицы Отфёй и рю Серпант, выпили пива. В сухом остатке Шина не сделал почти ни одной фотографии. Мы договорились о месте следующей встречи, но прежде, чем разошлись, Шина вдруг схватил меня за рукав.

– В чём (спрашиваю) дело?

– Ничего (говорит). Показалось, быть может.

– Чего показалось?

– Человек (говорит).

– Знакомый?

– Не уверен. Короче, очень бы не хотелось.

Попрощавшись, Шина вышел из закусочной и, оглянувшись, быстро пошёл по направлению к бульвару Сан-Мишель. Я поехал обратно на бульвар  Данфер-Рошро, пока то-сё, парковался, пришёл в лабораторию опять с опозданием. Бен-Гиги как раз выходил из своего кабинета, посмотрел на часы и прошёл мимо, ничего не сказав. Узурпатор хренов!

#18/1

Nuit de colère à Pékin. 200 000 étudiants rassembles place Tien An Мen. Au cris de «Vive la liberté!», «Vive la démocratie!», les étudiants ont été vivement applaudis par la foule massée sur les trottoirs (Figaro, 23 avril 1989) [40]

 

После отъезда Эльзы мы поехали в Валенс за продуктами и погуляли по городу. Городок был скучный одноэтажный и душный. Я думал о смерти Клода и не очень прислушивался к тому, что говорила Габриэль. Она учила меня ездить на TGV бесплатно, намекая на то, что ей хотелось бы увидеться ещё раз. На обратном пути она попросила меня сесть за руль, а я, как стригунок, чувствовал, что мне вот-вот положат на зубы железо, а на холку кинут седло.

Мы долго ехали между виноградниками, воздух был густой и душистый, плыл, не касаясь земли. Когда я выехали на горную дорогу, Габриэль спросила меня, пробовал ли я свально оттопыриваться. Я сперва не допёр, смутился, потом откровенно признался, что приходилось оказываться в компании (такое, действительно, случалось), но не могу сказать, чтобы эта форма отношений нравилось мне до усрачки. Меня привлекала более интимная сторона ебли. И вообще, я был противником всех форм коммунизма. Габриэль выдержала паузу, словно забыв о вопросе и не интересуясь моими ответами, а потом сказала, что они с Клодом часто ходили по местам обмена партнёрами и в клубы обменщиков. Клод вообще любил смотреть, как её тянули другие. Это началось в Индии. А в Африке, ему особенно снились массивные чёрные члены, Клод приглашал домой друзей, и их вечеринки частенько заканчивались групповухой.

– Может (говорю), ему лучше было самому попробовать?

– Ты когда-нибудь сосал хуй (спросила Габриэль)? (И, не дождавшись моего ответа, прибавила.) Je veux ton sexe dans ma bouche [41].

Слово sexe (половой орган) было целомудреннее любого другого, оттого желание показалось почти запрещённым и поэтому заветным. Обычно в говоре Габриэль совсем не прослушивалось южного акцента. Она поехала в Париж учиться и, видимо, специально избавилась от акцента, который считался простоватым. А тут он вдруг полез. Я не только услышал его, я его чувствовал. Я вообще предпочитал южные оттенки языка стандартному жёсткому и летучему франсильянскому выговору. Южный акцент чувствен, лезет из самой плоти, как итальянский. Он горячий, он обволакивает, он жуёт и смакует звуки. Настоящие раблезьянцы говорят только с южным гастрономическим акцентом, он заебись как заразителен.

Габриэль повернулась плечами и посмотрела на меня пристально (я чувствовал её взгляд щекой). Я не знал, как на это отреагировать и спросил, нужно ли остановить машину?

– Зачем (спросила Габриэль)?

Бывают вопросы, которые делают из тебя идиота. Меня смутило серьезное выражение её лица. Пристально смотрели холодные голубые глаза. Она протянула руку и положила ладонь на мою ширинку.

Меня всегда коробили фразы, типа, клёво сосёт, умеет и тому подобное. Мне казалось, что всё определяет исключительно отношение к человеку. Нет его, будь она чемпионка мира в этой дисциплине, всё равно ни хера не почувствуешь. Во всяком случае (думаю), я лично не почувствую ничего да тело не шевельнётся. Но Габриэль перевернула мои представления. Она открыла то, что тщательно скрывали от меня все встреченные мной до неё женщины. Не знаю, был ли этому виной её южный акцент, но она сосала меня, ела, как говорят французы, так, что я почувствовал себя чудом кулинарного искусства, вкус которого, тая во рту, преобразуется в море наслаждения и океан восторгов. Я чувствовал себя словом, которое Габриэль не могла произнести в течение почти часа, что-то сюсюкая и мыча, она тщательно обсасывала его во рту, оставляя мне только полноту его значения и акцента. Она так ела, сосала, обсасывала и лизала меня до приезда на ферму (без её подсказок я потерял дорогу и заблудился). Сама она забралась коленками на соседнее кресло, и я смог просунуть ей руку в штаны. Однако было бы неосторожно рулить одной рукой на горном серпантине, так что я только время от времени поглядывал на её выпуклые ягодицы, которые дули ткань брюк, как паруса-спинакеры, преобразующие силу ветра в энергию поступательного движения.

Габриэль была восхищена тем, что гафель матроса может торчать так убедительно, но Америку этим мне не открыла, я не считал эту способность личным достижением. Мачта к личности вообще отношения не имеет и противоположна ей по природе. Думаю, с одной стороны, эта стойкость объяснялась не столько героизмом, сколько юностью и здоровьем, а с другой, парадоксальным недостатком возбуждения. Эрекция ведь с возбуждением не находится в прямой зависимости и может быть механической. А от чрезмерного возбуждения стеньга совсем не топырится. И вообще хуй непредсказуем – живёт своей жизнью. Ни один мужчина не может им управлять, как капитан такелажем. Ассоциировать чувака с его хуем – всё равно, что путать наездника с лошадью. Так что, когда ты ебёшься, тебя, вместе с тем, сильно наёбывают. Что же касается техники задержания эякуляции, то тут сыграло роль то обстоятельство, что кроме презервативов, в СССР не было никаких противозачаточных средств. Презерватив можно было купить только в аптеке. Входить, краснеть, просить – это было неловко. К тому же, в презервативе я ничего не чувствовал, и член мой немедленно опадал. Так что, волей неволей, приходилось, как калиф в гареме, упражняться в самоконтроле. А упорство и труд – всё перетрут. Облизывая мне яйца, как в ГУМ’е мы облизывали мороженое с вафельного стаканчика, Габриэль сказала мне, что сделает мне подарок.

– Заслужил (сказала она). Но ты никогда не должен расставаться с ним. Никогда и ни при каких обстоятельствах, тогда он принесёт тебе счастье.

– А если не сохраню?

Если я не сохраню его (Габриэль оторвалась от своего занятия и придвинулась совсем близко к моему лицу, не переставая ласкать одеревенелый лингам, лоснящийся бутон которого грозился того и гляди, лопнув, вспыхнуть пурпурным лотосом.)

– Если ты не сохранишь его (я почувствовал, как вместе со словами её язык проник мне в ухо и щекочет уже где-то между извилин в центре мозга).

Мне стало смешно, я почувствовал, что сейчас фургон, наполненный нами, соскочит со скалистой зарубки, а Габриэль войдёт в вечность с хуем во рту, чтобы восклицание – хуяк! – было оправдано.

– Не бойся (сказал Габриэль, щекоча мне губами волосы на животе).

Удивительно то, что я, действительно, не боялся. Меня наполняла уверенность, причину которой я не мог объяснить. Габриэль была страстная и холодная одновременно. Это неожиданное сочетание. Находясь в руках искусного мастера, я чувствовал движения и хватку и отчётливо внимал её сильному желанию. Когда я ловил её взгляд, то мне казалось, что Габриэль всё равно, что она равнодушна к происходящему. Я, между тем, был доволен, что так долго тешил женщину, потому что моё собственное насыщение напрямую зависело именно от этого. Но я даже пощупать Габриэль как следует не сумел. Получалось несправедливо, женщина старается, потеет, пыхтит, попой дышит, а ты пейзажем любуешься и, получая несказанное наслаждение, чем-то в ответ платишь, но плата твоя, всё равно, совершенно не соответствует женскому труду.

Возвратившись на ферму, мы вышли из фургона, Габриэль взяла меня за руку и повела в дом. Я так и шёл с голой йелдой наружу, как недоумок. Болт торчал крылатой ракетой, нацеленной на полёт.

– Touche-moi mes fesses (войдя в дом, сказала она). Ça va te plaîre [42]

Я крепко взял Габриэль за её мясистую женскую долю. Пока мы вертелись по горному серпантину, во мне накопилось желание, теперь я чувствовал, как оно, переполняя мне лёгкие, начинает проливаться в пустой гулкий таз. Задница Габриэль, действительно, повышала настроение, она была круглая и упругая, как резиновый мяч. Упади Габриэль на пятую, как говорили, точку, жопа её, кажется, звонко спружинит, и тело подскочит высоко вверх. Мне захотелось увидеть складку, которую половинки зада образовывали сзади, несколько нависая над ляжкой. Я взял в рот губы Габриэль и попробовал её языком. Она была вкусная. На лице у неё было несколько острых волосков, с которыми она, видимо, отчаянно боролась, но те, явно побеждая (думаю), сильно её нервировали. Наверное, сказывались гормональные нарушения, вызванные противозачаточными средствами первого поколения.