Tasuta

Адреса памяти

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Конспект студента МИСиС

КАМЕННЫЙ САМОЛЕТ

В тенистых переулках близ сердито дремлющих стен Донского монастыря, в соседстве с некогда кующим стальную мощь заводом имени товарища Серго Орджоникидзе, носом на запад, хвостом на восток грузно распластался на целый московский квартал сотворенный некогда умелыми сталинскими левшами царь-самолет. Самый большой в мире. На манер выплавленной для страху при Федоре Иоанновиче венценоснейшей царь-пушки. Только еще больше – пешком не обойдешь. Как и нестреляющая царь-пушка, царь-самолет никуда в этой жизни не полетел. Хотя и собирался. Например – в коммунизм. Но поскольку построен был из камня, в небе ни разу не побывал, хотя многих своих пассажиров поднимал на приличные высоты.

– Ну, что, Грегуль, видишь Кремль?

– Пока нет.

– А на подоконник?

– Чуток просматриваю.

– А со стулом?

– О, уже лучше – класс! Рубиновые звезды как на ладони!

Начало 80-х. Мы живем на самом кончике правого крыла некоего архитектурного чудища, всем своим видом напоминающего гигантский самолет – с крыльями, фюзеляжем, хвостовым опереньем, иллюминаторами (окнами) – и в пропуске на вход в эту каменную царь-птицу у нас значится: «Общежитие «Дом-Коммуна», к. 602».

Мы – студенты Института стали и сплавов. Высматриваем со своего 6-го этажа Кремлевские шпили. Грегуль – мой друг. А «Дом-Коммуна» – наше убежище. Домом назвать этот архитектурный птиродактиль 30-х, конечно, сложно, хотя встарь предлагалось использовать еще более радикальное наименование места, куда нас занесла суровая судьба советского студента, – «машина для жилья».

Это был настоящий механизм. Самолет, пусть каменный, пусть неспособный взмыть в облака, но все равно – робот. Сконструировали его в горячие годы сталинских пятилеток еще более горячие инженерные головы именно для того, чтобы в нем содержать других роботов, то есть первых советских студентов, прямиком направляющихся из «Дома-Коммуны» строить настоящий коммунизм. Числом около двух тысяч, упаковывающихся на ночь в двухместные 4-метровые каюты по всей длине гигантских крыльев каменной царь-птицы. Если бы ей, этой царь-птице, в самом деле удалось когда-нибудь взлететь, то чудо партийной орнитологии точно затенило бы своим бетонным опереньем всю Шаболовку, половину Ленинского проспекта, Парк имени Горького с Академией наук в придачу.

Но «Дом-Коммуна» не летал. А лежал пластом под крепкими стенами Донской обители. Летали мы: по ступенькам, по этажам, по коридорам. Двести метров из конца в конец. Это – «размах крыльев» нашего каменного аэроплана. От первой комнаты на этаже – до последней. В «фюзеляже» – кухня и очередь в комнату по нужде. Если живешь на краю, как мы, то ежедневные стометровки в один конец: либо с полотенцем и зубной пастой, либо со сковородой и яичницей на ней, конечно, на занятия, с занятий. Рассмотреть из одного конца «крыла», что делается на другом, можно было разве что в телескоп.

Но ощущение неба все-таки в нашем царь-самолете присутствовало. Скажем, радость парения над землей. Причем в условиях почти президентских – когда ты паришь, не скрючившись в кресле, а лежа в кровати, да еще спишь. Архитектор общежития-самолета сталинский зодчий Иван Николаев предусмотрел в нашей оконечной комнате массивный балкон. Предусмотрел, но не сказал, не оставил никаких инструкций – для чего же он этот балкон придумал. Выхода на него из комнаты не было. И ниоткуда не было. Разве что с улицы. Но это был шестой этаж. Поэтому мы вылезали на него через окно. И даже выносили на шикарный балкон продавленные панцирные кровати. И спали, паря во сне и наяву над нашей красавицей-столицей.

Каменный самолет архитектор Николаев сдал в начале 30-х. Конечно, без лифта. Зато – с пандусами, которые вполне могли претендовать, как и вся «машина для жилья», на номинацию в книге рекордов Гиннесса. По ним, по этим пандусам, можно было не только зайти, забежать, заползти, но и заехать в любую из 400 комнат нашей общаги. Правда, заезжать было особо не на чем, но если бы было, то мотоцикл с коляской вполне бы по этим пандусам прокатился. Вплоть до седьмого этажа – финального.

Наше неуклюжее мегаобиталище относилось, между прочим, к «памятникам конструктивизма». Мы об этом узнали позже. И зареклись на будущее жить в каких-либо других достопримечательностях: конструктивизма, авиамоделизма – без разницы. В первые пятилетки таких в стране наваяли немало. Где – по делу, а где, как в нашем случае, – без. Хотя с большими предисловиями к отсутствию таковых. Например, такими, что составил в качестве «инструкций по пользованию «Домом-Коммуной» сам главный его авиаконструктор Иван Николаев. Точнее, что в его уста вложили время и ЦК ВКПб. В них фигурируют: не дом, а «машина для жилья»; не жилая комната, а «ночная кабина»; не покушать, а «принять завтрак».

Личной жизни – ноль (дети коммунщиков, если есть, изолируются в детские сады), личного пространства – ноль (2,5 кв. м – и то лишь на ночь), личных интересов – ноль (поскольку все 24 часа в сутки твои интересы подчинены общественным). В таком максимально обнуленном и невесомом состоянии человек и впрямь, по замыслу авторов коммун-проектов, мог взмыть в небо даже на аэроплане, собранном из кирпичей. И долететь на нем до светлого будущего.

Нам с Грегулем это не удалось. И никому, по-моему, из наших соседей по «Дому-Коммуне» – тоже. Мы дошли до этого будущего своим ходом. Хотя нет-нет да иной раз и захочется сесть на 26-й трамвай, выйти на остановке «Улица Орджоникидзе» и украдкой проверить: не улетела ли куда наша «Коммуна»? Жалко, если исчезнет…

ОКТЯБРЬСКАЯ ПЛОЩАДЬ

В полседьмого утра эскалатор на «Октябрьской» ползет вверх всегда медленней, чем надо. Я занимаю левый ряд и обгоняю волочащиеся под левой рукой резиновые перила. Справа уходят ко дну досыпающие, точно лошади, стоя, первые пассажиры. Мне нужно оказаться наверху раньше их. Выйти из метро. Обежать главный корпус. Тот, что высится на бетонных «ходулях» и «распечатывает» Ленинский проспект. Заскочить во двор старого – сталинского еще покроя. Схватить в кладовке лопату и метлу. И ринуться с ними наперевес – грести снег под Октябрьской площадью.

От моего участка берет начало проспект имени вождя революции. Сам вождь по другую сторону Калужской заставы, окаменев, очевидно, от привнесенных с собою потрясений, в окружении столь же неподвижных революционных масс, куда-то назидательно вещает. Не думаю, что в мой адрес: мол, землю – крестьянам, лопаты – студентам! Но на всякий случай убыстряю темп и точно в слаломе лихо маневрирую снежным скребком между ног спешащих на работу москвичей.

«Надо бы пораньше встать, – как всегда, ругаюсь на себя, буксуя в сугробах, – прохожих было бы меньше и убираться было бы сподручней. А так – мельтешня одна получается». Спина с утра уже мокрая, а еще четыре пары сидеть. Но впереди меня ждет награда – тучный, сытный ореховый рулет по 24 копейки за штуку с сахарной посыпкой и горячее какао с молоком. Я его терпеть не могу, но почему-то всегда заказываю в кафешке напротив. Она с восьми утра уже открыта – это ее главный плюс. А еще – дешевая: все сербают и жуют здесь стоя, как в пабе. Хватанул – и на лекции.

Они начинаются здесь, в главном корпусе, в том, что «на ходулях», в полдевятого. Хорошо, если не на шестом этаже. А если на самый верх – опять затыка: лифт берет на вес десять человек, поэтому одиннадцатым, двенадцатым, тринадцатым и т.д. приходится висеть в кабине в распор, упираясь спиной в одну стенку кабины, а ботинками в другую. Но это, если в лифте не поднимаются наверх преподаватели. Не будешь же в одной кабине с самим профессором Белащенко корячиться как идиот и висеть с глупой рожей под потолком точно макака. «Я крещу вас водою, – с грустной ухмылкой снабдил вчерашнюю лекцию по физхимии, как всегда, по-кембриджски элегантный и загадочный Давид Кириллович, – но идет сильнейший меня, у которого я недостоин развязать ремень обуви».

Интересно, это он на кого намекает? Всегда что-нибудь из Писания в лекцию воткнет. Это его еще кафедра научного коммунизма не слышала. МИСиС-то, говорят, сам «Голос Америки»  приравнял к кузнице этого самого коммунизма. Гордости у нашей прекрасной преподавательницы политэкономии социализма Майи Васильевны Курбаткиной от такого сравнения было немерено.

Мы тоже попытались загордиться от этого сравнения, но как-то не пошло. Изуродовали приинститутскую Октябрьскую площадь монументом заблудившихся в истории людей – чему уж тут радоваться. Да и в памяти то и дело вставали заковыристые притчи мудрого Белащенко. Чтобы наш кумир, студенческий идеал, мудрец и наставник, так себя бичевал – мол, «недостоин развязать ремень обуви» – не бывать тому! Впрочем, в лифт профессора Белащенко мы и так всегда пропускаем без очереди. Короче – на шестой сегодня поднимусь пешком.

Сидели тут в ноябре на шестом этаже всем потоком на философии. Аудитория высоко над Ленинским проспектом нависает. Далеко видно. Я быстро забежал. Подсел к Грегулю. Тетрадь с конспектами из сумки достаю. Пальцами в мокрых ботинках двигаю – грею после утренней беготни с лопатой. О лабах по физике с Грегулем перекидываюсь – когда бы лучше сдать. Входит Моноплан – лектор по философии. Хороший дядька: спокойный, добрый, вдумчивый. Просто у него одной руки нет. А остальное – на месте. Мозги – в особенности. Но мы его и прозвали – по-самолетному.

Входит и дрожащим голосом говорит: «Товарищи, сегодня умер Леонид Ильич Брежнев». И – в слезы. Думал: тоже заплачу. А отчего – не знаю. Почему-то детский сад и школу вспомнил. Папу с мамой и Хромушкина, с которым гоняли после уроков на велосипедах. В аудитории загремели стулья. Все разом встали. Растерянные лица. Отчасти – испуганные. Что делать дальше – не знаем. Перечеркнется ли все самое светлое, что было с нами раньше, или нет? Или можно будет жить после таких страшных слов Моноплана и дальше? Мы не знали…

А на днях Вера Сергеевна, начальник нашей дворницкой службы, меня отчитала: почему, мол, не убрал внутреннюю лестницу во дворе между старым корпусом и новым? Ступеньки скользкие, преподаватели ходят и жалуются. «Я убирал!» – соврал я начальству. «Значит, плохо убирал», – напирала на меня Вера Сергеевна. Не стану же я ей говорить, что виной всему дохлая крыса, которую я обнаружил в институтском дворе и долго ходил вокруг нее, пытаясь совладать с отвращением и определиться, как с ней быть дальше. Время на размышления я потратил ровно столько, сколько нужно было бы для чистки ступенек.

 

Впрочем, ступеньки чистить во внутреннем дворе мне даже нравится. Во всяком случае, это лучше, чем бегать как ошпаренный с лопатой по тротуару Ленинского и наступать на ноги ни в чем не повинным прохожим. Со двора видны окна нашего ДК. Мы туда с ребятами часто ходим. Ну, не так, чтобы очень часто, но иногда получается. Был даже Тур Хейердал. Объявление маленькое при входе, чуть не от руки: мол, все желающие приглашаются на встречу. Дожевав бутерброды, решили: айда, раз зовут. Высокий, стройный пожилой джентльмен. Обаяние потрясающее. Примагнитил капитально. На всю жизнь. Масштаб Галилея – человека, способного взять земной шар в руки и его согреть. Впрочем, я отвлекся. Мне надо убирать снег…

ЖИЗНЬ В КРОССОВКАХ

Бег я полюбил случайно. По идее, я должен был полюбить плавание. Но мисисовский тренер Царек, мельком взглянув на мои минусовые очки, небольшие бицепсы, ровный живот и уже на полу сосредоточенно задержав взор на явно выраженном плоскостопии, со знанием дела заключил: «Миопия». Из институтского бассейна меня быстро турнули и перевели в группу здоровья.

Там пять прозрачных от худобы девчонок и Боб Штейнбах ходили под руководством пожилой дамы-тренерши в ближний лес делать дыхательную гимнастику. Бегать не разрешалось. Подтягиваться на турнике – тоже. Только – размеренно дышать, шумно сопя ноздрями, вращать ладонями и жеманно приседать (точно перед унитазом), в точности как беспомощно тужились в спортзале герои фильма «Семь стариков и одна девушка».

Стариками были мы – студенты, а девушкой – Вера Петровна с буклями и щегольских кроссовках. Хотя кроссы, повторяю, мы не признавали. Максимум, на что хватало спортивной прыти чрезвычайно башковитого и абсолютно неспортивного Боба Штейнбаха, так это на бросание пластмассовой тарелки на мягком травяном лужке.

Легкий замах, мягкий наклон, дышим ровно, рука от груди плавно отводит тарелку прочь, темп движения системы «рука-тарелка» постепенно нарастает, тарелка убыстряет бег, на максимальном разгибе руки ты разжимаешь пальцы и отпускаешь плоский снаряд в свободный полет. Твой партнер в это время изготавливается к поимке выстрелившего в его сторону пластмассового предмета, чуть наклоняется вперед, колени немного согнуты, руки на ширине плеч, пальцы разомкнуты, дышит ровно – смотрит, короче, чтоб не попало тарелкой по лбу.

Когда я рассказал об этом  приключении главному на кафедре физкультуры лыжнику Самсонову, тот чуть не заплакал от жалости и с ходу перезаписал меня к себе – в лыжную секцию. «Над вами никто здесь так изгаляться не будет, – по-отечески заботливо порадовал Самсонов и, видно, окончательно растрогавшись, провозгласил в своем лыжном ведомстве небывалый либерализм. – Можете вообще ко мне на занятия не ходить. Разрешаю. Обгоните меня на традиционном институтском пробеге в честь 9 Мая – «отл.» ставлю с закрытыми глазами: ходил на занятия, не ходил – без разницы».

Так я осознал первую прелесть бега – либерализм. Мы в самом деле редко толкались на занятиях у Самсонова. Видели его раза три в семестр – не чаще. Потому что все тренировки в зале, как и разрешал наш тренер, законно «толкали». Вместо них мы просто натягивали кроссовки, спортивные штаны и мотались по Нескучному саду и Набережной Москвы-реки. Потом, когда чуть подтренировались, освоили дорожки Мосфильмовской. А после уже замахнулись на Дорогомиловский мост. Короче – готовились 9 мая отвоевать у Самсонова дембель от физры.

Тщетно. В День Победы, Самсонов на традиционной институтской 12-километровке  обставил нас как котят. И большинство малоуклюжих любителей трусцы – тоже. Но мы не сникли. И решили взять реванш на следующий год. Чтоб уже точно никогда больше не париться этой институтской физкультурой. Список наших тренировочных маршрутов пополнился Новыми Черемушками, Теплым Станом. И, в конце концов, уперся в далекое-предалекое Ясенево. В попытках убежать с физкультуры мы обежали полстолицы.

В следующий пробег мы вновь увидели на финише спину неугомонного Самсонова. Тот, как всегда, бодро велел не горевать и набросал примерный план ближайших пробегов на полгода: где, какие и что за них дают. Дивиденды были, прямо скажем, скудные – где бегали за кормежку, где за памятный значок, а где и просто за хорошее настроение. Но главное – за «отл.» по физкультуре. Все пробеги, заверил хитрый Самсонов, входят в зачет «Кубка Самсонова», главный приз которого – его подпись в зачетке с нулевым посещением занятий.

Главный приз, помню, так и остался неразыгранным – никто из нас Самсонова так ни разу и не обогнал. И не получил от него вожделенную «дармовую пять» на веки вечные. Поскольку, думаю, она была на самом деле никому не нужна. Мы получили от Самсонова куда большее – дарованную им любовь к бегу. Не знаю почему, но она, эта любовь, не покидает меня и спустя 30 лет после того первого проигранного старта в День Победы.

На плетях

– Ну вот, сели… – обреченно крякнул Вова и полез в задок «буханки» за резиновыми сапогами.

За окнами – ноябрьская мгла. Вдалеке мрак изредка пронзается светящимся жалом локомотива. Там – Киевка, до которой мы не дотянули шагов двести по непролазной грязи.

Переобувшись, Вова выпадает из кабины во мглу – подключать передний мост. В зубах вместо сигареты – фонарик. Долго где-то внизу чвакает и матерится. Наконец вползает обратно за руль. Надрывно газуя, уазик беспомощно барахтается в жиже. Тщетно. Похоже, дальше придется идти пешком. Рюк- зак – на плечи, ключи – под мышку, фонарик – в варежку, и сваливаемся в полуметровую колею.

Насыпь где-то впереди. Столбы в темноте едва угадываются. Можно особо не торопиться – в конце ноября светает поздно, и на перегоне до восхода солнца работа не закипит.

Сегодня – плети. Длиннющие восьмисотметровые рельсы кладутся взамен коротких двадцатипятиметровых. Народу нужно много: на каждую сотню метров – по два монтера, плюс краны, плюс стропаля на кранах, плюс моторка, плюс борона, плюс люди под бороной… Словом, глухой 207-й километр Киевской трассы сегодня точно глухим не будет.

– Все, вперед! – обрывается неначавшийся перекур.

Фонариками нащупываем подъем поположе. Щебенка мерзлая. Ботинки скользят. Цепляемся за камни монтажками и ключами, точно альпинисты. Вскоре вершина насыпи начинает вспыхивать короткими белыми молниями – это лучи фонариков натыкаются на светоотражательные полосы наших монтерских жилетов. Долгое шуршание щебенки под тремя десятками пар башмаков. Идем вдоль путей молча. Разговаривать неохота. Наверное, так солдаты на войне подтягиваются к рубежу атаки. Светает…

– По скольку сегодня дадут? – интересуются мужики у подошедшего начальства.

– У нас одна мерка – по сто.

Если на войне «сто» – это граммы (скажем, наркомовские), то на «железке» «сто» – это метры (уже монтерские). Есть подозрение, что самые длинные в мире.

Стометровка на плетях – это не спринт, это – марафон. Время «забега» – часов пять. Если не повезет, то все восемь. Отличие от классической стометровки еще и в том, что проходишь ее «раком». Не разгибаясь. Орудуя ключом на 36 с приваренной к нему длиннющей ручкой. Каждой шпале – сначала по четыре поклона с ключом в одну сторону, потом – по два в обратную. Затем снова команда «кругом» – и в шпалу дважды челом бить. А шпал на каждого – по 184. И вновь поворот на 180 градусов – и по шесть приседаний с инструментами (или падений – это уже у кого как) возле каждой из этих самых 184 шпал. Все вместе это зовется «пайкой». В смысле дали тебе твой кусок работы – вот с ним и разбирайся…

Наконец, полностью высветлело. Прогремел последний состав. Началось «окно». Можно согнуться. Вздыхаешь и упираешься лбом в землю.

– Интересно, – бросаю копошащемуся где-то поблизости Сане, – вот, если мы бьем тут столько поклонов за день, то там, на небесах, это как-то зачтется?

– А кто его знает… – продолжая звенеть ключом, не сразу откликается скорчившийся над разбираемой шпалой напарник. – Я на кирпичном за пятнадцать лет их знаешь сколько наделал? Теперь на старости лет здесь спину ломаю.

Саня – бывший машинист. Пермяк. Рассказал, почему зовут пермяков «соленые уши». Потому что мешки с солью на плечах тягали. «Соликамск – слыхал? Ну вот это как раз там. Потому, выходит, и уши у нас соленые». Я поглядел на него: уши как уши. На кирпичном ради квартиры оказался. Получил. Детей вырастил – теперь вновь на «железке». Но уже не в кабине тепловоза…

В приказе «на плети» всегда слышится что-то такое «плеточное». Хлесткое. Будто тебя собираются выстегать. И ты весь как бы сжимаешься в ожидании скорой боли в спине, ногах и правой кисти руки. Той самой, что все «окно» не расстается с гаечным ключом. Рука почему-то немеет не сразу, а потом. Точно отмороженная, она мешает спать ночами, не находя себе путного пристанища во всей кровати.

Час–полтора – и по закрытому пути начинают тащить плеть. Изморенный тепловоз яростно дымит, волоча за собой 800-метровое железо. Отчаянно сопротивляясь, новый рельс ползет по бетонным шпалам, выдавливая из них вонючие искры и жалобный стон. На стыке движение замирает. Здесь устанавливается борона – этакая хитрая тележка, что ловко поддевает с пути старые рельсы и заряжает в освободившиеся шпалы новую плеть.

Ждем «вспашки». После бороны наш черед класть очередные поклоны – крепить ключами и монтажками уложенную плеть. С каждым шагом становится все теплее. Позолотивший березки и осины утренний иней перестает напоминать о зиме, а только – в редкие разгибы – отдается где-то внутри мягким сочувствием нежно припудренным ранними зазимками далям.

Долой теплую куртку!Только свитер и непременная «желтуха» – путейский, стало быть, оранжевый жилет. Холодно только от проносящихся по соседнему пути товарняков. Те предупредительно гудят. Мол, будь начеку. Ладно, разогнусь – хоть спина чуток отноет. Да и машиниста зачем нервировать?

Один приятель, было дело, зазевался. В междупутье вроде как замешкался. С одной стороны кран гудит – рельсы старые снимает. С другой – пассажирский летит, трубит: мол, поди прочь! С третьей стороны путейцы благим матом орут: убирайся скорей, дурында! Тот мечется. Растерялся. Не соображает. Дело к печальной развязке движется, так стропаля с крана его за шиворот чуть ли не из-под колес пассажирского достали.

– Видал? Парень-то в рубашке родился, – это я дяде Пете, что на соседней пайке крючится.– Теперь ему одна дорога – в храм. Свечку за здравие ребят поставить.

– Да, жди, поставит… Он и пятьдесят грамм-то тебе не нальет…

У дяди Пети возраст и позвоночная грыжа. Наверное, от этого он ехидничает и часто ссорится. Хотя пайку крутит как черт – не угонишься. Было дело, пил, но сейчас бросил. И курить бросал, но, правда, опять начал. Дядя Петя делится горестями: «Я говорю дочке: ну, ты отцу-то с зарплаты хоть полторашечку пива поставь». А она: «Пива, папа, покупать не буду, а вот лучше тебе, папа, билеты в театр куплю». «Тьфу, – говорю, – микроба, ты и есть микроба». Так две недели с ней не разговаривал. Представляешь?..»

К вечеру от паек начинают отпадать первые оранжевые пятнышки. Это самые проворные путейцы заканчивают крутить свои стометровки. Менее шустрые продолжают скрюченный марафон на спринтерской дистанции. Их жалко. Обреченно они провожают взглядом тех, кто устало шагает мимо них к костру. Кому-то из отстающих помогают, кому-то – нет. Почему – не спрашивай…

Но кончается в конце концов и этот день. Сон сбарывает уже в кабине вездехода на обратном пути с перегона. Сон, в общем-то, и не сон: машина отчаянно прыгает по мерзлым комьям и корягам. Голова бьется о замерзшее окно. До выезда на асфальт километра полтора–два. Кто-то пытается курить, кто-то устало шутит. За окнами темно – там поздний вечер. Можно погасить плафон и закрыть глаза. В кабине становится тихо, только слышен стон рессор и чье-то беспокойное похрапывание на заднем сиденье уставшего вездехода…