Ягодное поле

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

И все же… вот сейчас он еще раз вопьется в спину, сгрызет ненавистную блоху – и дверь распахивается, и все большие беспокойства маленького пса решены до завтрашнего утра.

А с утра начнется опять волнение из-за одиночества, жгучая неизменная любовь к хозяйке и блохи.

Как странно иногда ощущаешь волнение, что за словами, самыми обычными словами кроется куда большее, чем то, что слышат люди и мы сами.

А сегодня такой день, что междометия застревают в горле, как изжога, и короткие неудачные фразы лезут потом в глаза, как нестриженные волосы и как ветки… или это действительно ветка прохладно погладила мне лоб, пока я подымался на это современное каменное крыльцо.

Теперь я понял: жена права: я действительно здесь, как в гостях. Но я не боюсь этого. Я до сих пор прекрасно завариваю чай. Я еще не остаюсь наедине с книгой, не успеваю. У меня не дрожат руки, я не изменяю себе.

Ну, что ж, пусть я буду гость в этом большом, таком перегруженном от тоски и трескливом от ссор доме. Здесь бы надо завести сверчка на печи, который бы всех вылечил, как было дело в одной старой английской истории.

Я, наверное, сам похож на сверчка. Жена говорит, что я сутулюсь, сижу уткнувшись "в свои записочки, как сверчок какой-то".

Что ж, стало быть, она права, и я согласен быть сверчком. Только и этой сказке с поджимаемыми губами, с морщинами обид на лбу и с вечерней усталостью тоже когда-нибудь настанет конец.

Мы как будто все не снимем с себя грим. Мы распределяем роли нашей жизни иногда между прохожими, между неуклюжими подростками, доставшимися нам в ученики: вот это будет долговязая нескладная медсестра в угрях, и она будет всех лечить, а это маленький тиран, от которого страдает весь народ количеством в двенадцать человек: и писатель, и дворник, и девочки-наездницы.

Она шла по улице быстро, и от этого казалось, что ее черное пальто развевается.

Иногда мне кажется, что я уже видел себя в старости. Достаточно пристально вглядеться в человека, который отражается в витрине с голландскими булками. Почему с голландскими, спросите вы? Потому что в год моего отъезда из Петербурга у нас на улице Таврической в какой-то призрачной, с тех пор растаявшей в воздухе булочной продавали голландские булки, и все покупали их.

Ну, хватит об этом. Пора бы заняться и делом. То есть тем, что умные люди все еще называют «ностальгией».

Недуг

Недуг? Пришел? Явился?

Смотрит человек на женщин, но они все как будто бы чужие. Видения. У этой мягкая грудь, и вот он как будто сжимает ее в руках, как козье вымя.

Но нет какой-то простоты. Всегда было внезапно, всегда овеяно какой-то простотой. Или дело не просто в простоте, а там земля носила как на крыльях. А здесь идешь и волочишь ноги…

Зачем нужно играть эту драму, с истерично-веселыми водевильными вставками, со светской никому не нужной вежливостью – как будто сжигаешь черновики и все время предаешь то, что здесь писал. То, что пишешь, больше соответствует России и твоей душе, чем каждодневное поведение.

И женщины наши, выходящие за французов, превращаются здесь в каких-то благообразных цесарок, без тоски и участия, без боли о жизни, оставленной на родине… а тех, которые мучаются – единицы.

Эти цесарки не дотягивают даже до сочного пафоса Агафьи Тихоновны и все время как будто находятся в ажиотаже завтрашней распродажи, выхаживая по Парижу свой уют и очередной половничек, в зависимости от средств мужа.

А Москва?

Обилие лавок. Раздрай в душе – испытание, посланное нам. Вот он, западный, сияющий, богатый мир – мир прожорливого порядка.

Чего добивается этот московский великий свет? И у него свои корни. Откуда произрастают хамство, самодурство и нахрапистость? Лишь бы у них все было навалом – и как надо. А как надо не знает никто, поэтому евроремонт, тюнинг, фитнес, как можно больше сигар, хороших ночных клубов и веселящих разум винотек (француз бы сказал «енотек» – дифтонг oe). О, этот вечный дурак разум!

Я опять начинаю заболевать душевно. Логика жизни еще не позволяет проламывать хронологию, логика предыдущей фразы выкидывает наружу словосочетание, ставшее одним словом, а ведь это словосочетание – душевнобольной.

––

Если говорить о том, что происходило в реальности, то сначала было записано то, что вы находите в главе «Новый свет», когда уже многое было пройдено, но душа восстанавливала все в прежнем чистом порядке, несмотря на горечь, о болезни там идет речь, а началась она здесь, а потом уже было написано то, что пишется сейчас, как будто по второму разу, специально для дотошного читателя, без которого ну никак, ну вот никак нельзя обойтись.

––

6. Лифт пришел и…

И он взглянул на себя в зеркало, в лифте было зеркало: отчего-то глаза казались вылезающими из орбит, но серая лазурь райка была напряженной и густой – это выдавало силу и какую-то непонятную людям проницательность, и сегодня опять этот острый лоб, птичий нос, почти выпуклая родинка.

Знал, что опять превратился в эту мудрую, старую птицу, что опять сегодня не будет покоя и утешения. Даже от глубоких и прозорливых слов Лены. И он резко хлопнул пятерней по зеркалу и закрыл этот полу-чужой лик, опустив голову. Если бы мог, он бы это зеркало в лифте занавесил или уничтожил.

Там дом 21… почему-то дом номер именно 21.

Я только чуть замедлил шаг, но уже знал, что заходить не буду. Поравнявшись с ним, я увидел, что на втором этаже – в унисон моему предчувствию – горит окно. Я уже прошел практически следующий дом – черные плиты, почему-то радовавшие меня в детстве – как вдруг раздался громкий и почти безысходный крик ребенка, наверное, девочки… И я повернулся и пошел назад.

Дома так тихо. Что я даже подумал, что ну вот, вместо того, чтобы скучать о тебе, я мог бы обдумать то, что мне грезилось за день. Но где твоя тихая требовательность? Я как будто бы нуждаюсь в ней.

Я раньше вслушивался в каждое твое слово, хотя ты иногда говорила совсем простые, совсем ничего не значащие вещи. Но они значили, я знаю, они значили. Теперь я часто не дослушиваю тебя, как будто чего-то боюсь. Я знаю, в чем дело. На самом-то деле, я просто хочу, чтобы случилось так… случилось так, чтобы ты меня обняла, чтобы я тебя обнял, чтобы ты обняла меня порывисто и по-детски и я замер у тебя на груди – порывисто и по-детски…

Нашел письмо, написанное, когда мы были в Питере, а ты, наоборот, здесь…

7. Письмо жене

Заинька моя ! Заинька !

Очень мне все нравится. И чай-чашкович-чайник и то, что дел ты нам желаешь безупречных, а просыпания радостного.

Когда что-нибудь здесь о тебе упоминаю : Анюта или Оля в двух словах, в груди и внутри волна чувств, хороших про что-то, что не то знаю, не то чувствую про тебя. Быть может, я не безупречен в общении с жильцами и в торге, двум ощущениям следую прозрачно и свято: их ты во мне поселила. Упорству добиваться своего, знать, что я все сделаю и мне нужно это сделать. И еще чувству полной свободы. Только как это все организовать? Перевоз всего, продажу, как чего не забыть? Видимо, завтра придется выбирать машину: театральную или Славкиных строителей.

Грусть меня обуревает от Питера. Я чувствую, что в нем уже не нуждаюсь. У меня есть свой. Мы с ним по-разному живем. А ты права: у них есть свой этикет и свои идеалы. Только в боли и добрых словах понимаем еще мы друг друга.

Правда, о моей боли я никому, кроме Ленуса, клочками – рассказывать не собираюсь. А тебе то, что прольется само. Я не хочу тебе о боли.

Я, моя Оленька, целовать тебя хочу и нежно-нежно разговаривать. Я сделаю все так, чтобы ты хоть не расстраивалась. И, главное, не буду очень сильно тебе подробности рассказывать. Не подробности ранят, а что-то другое, что связывает. У всех печально-надрывный юмор, Новгородская подслеповатая, все знакомые мужики чем-то придавлены. Тебя я уже не вижу в этом мире. Ранит только то, что ты вроде в нем когда-то была.

Ты помнишь про русалочку, про то, что я понял, что тебе больно ходить?

Пусть это преувеличенно: мне дорог каждый твой шаг и вздох. И твое пробуждение. Они, пока нас нет, пусть будут у тебя радостными и тихими.

Завтра едем в"Максидом" на театральном автобусе за Леночкиной мечтой : елкой в горшке. А я на "Ладожской" уже купил гирлянду, по-разному мигающую в восемь режимов, и подарю ее Лене и еще нам куплю.

Пока я тебе писал, Настюша успела помыться в ванной – говоря честно и шепотом, первый раз за все время ребенок, кажется, лежал в ванной.

Анечка грустная, а отпускать нас не хотела. И в предвкушении сегодняшнего, видимо, свидания с Андрюшей – я не буду спрашивать, где она встречает Новый год… – она хандрила, хотя держалась. Кажется, мы с ней как-то друг друга понимаем, но, только приехав, я понял, что наши разговоры с Аней – лишь пятая часть в этом понимании. Мы приглядываемся друг к другу и втягиваем воздух носом, как собаки.

Я очень люблю читать твои письма, они, как постоянное, свежее, родное дыхание мне в лицо и в душу…

Я тебе пишу и говорю иногда как наощупь.

Хорошо, что ты по ночам думаешь. Или рисуешь. Первое: увидеть твои мысли невозможно, но рисунки оставь пожалуйста для своего мужа. Может, мне удастся, вернувшись, сидеть рядом с тобой, когда ты думаешь, и просто не мешать тебе, дыша рядом?

Малыш, я очень хочу быть безупречен. И не только в делах. Что происходит в Настюшиной душе, я не знаю. Видимо, не присматриваюсь или не разбираю по порядку. И какое-то горение, ожидание чего-то и необходимость пятиться, зарываться в себя, неумелое и почти уже женское чувство одиночества среди своих подружек, скроенных из другого теста и в то же время желание им что-то подарить от своей внутренней свободы и ранней ясной зрелости. Она просто зациклена на теме "Ася", как только возникает тема общения с друзьями, потому что до Васи она не дозвонилась, а об Артуре и Никите вообще не думает. О чем говорить с мальчишками? Настька сейчас пытается собой спасти Асю, придумать другую Асю, закрыть глаза на чуть лукавые и женские проявления этой зажатой и рвущейся все время из болезни и комплексов девочки и надрывающей, как это всегда бывает у слабеньких, и самое себя и свой мир вокруг. Я как-то утряс ситуацию, по-жонглерски перевернул ее в сторону Настюши. Асе понравилась Ленина квартира, фортепиано и, главное, Асю сильно заинтриговал я: чтобы показать, что она меня слушает, она в разговоре отодвинет и Настю – женские дела, причем, такого толка, будто некоторые девочки берут их на прокат в какой-то мастерской старых поношенных повадок. А бывают женские судьбы, имеющие свой запах и как будто несомые на руках самой души. Этот запах удивителен и неповторим. Эта женщина рождена в мир единожды, и природа протягивает к ней руки со всеми еще не созданными дарами, заново творит женское. Это ты.

 

Леня – лохматый, красивый, здоровский мальчишка, он проснулся, когда мы были уже в дверях и собирались уходить, Настюша ему улыбалась, а я пел, шутил, балякал, и он заулыбался, а когда я шапку дедморозову надел с мигающими по краю сердечками, он просто был рад. Аня сказала: «По-моему, вы ему понравились. Он теперь всегда, когда будет просыпаться в такое время, будет думать, а где же вы?» У Ани был вчера порыв оставить нас ночевать.

А сейчас, малышонок мой, мамочка и девочка, я пойду спать. Я просто хочу спать. Только на секунду тебе позвоню, а когда ты будешь мое письмо читать, так я уже буду в кровати.

Завтра меня Ленус будит – и я с утра за компьютер – что-нибудь набирать. Отец понял, что я дальше буду писать только лучше, это для него реальность. Мы сегодня болтали об искусстве!

Вон Настюша и свет потушила.

Целую тебя, любимуша моя.

Буду рыцарски делать дела. Буду светел.

Бормотание

Были сделаны дела, разом была продана Новгородская, а что Лена болеет, мы тогда не знали – да мы ничего не знали! Или просто старались не знать.

А дружба утеряна, и Ася за это время выросла, и, может, даже справилась и с комплексами своими и вполне чувствует себя в этом мире нужной, ей непросто, но, наверное, она по-настоящему живет. Девчонки, бывает, из ангелочков и томных уходят в ленивых стерв, а бывает, приходят к простой женской судьбе.

Иногда подлинник ничего не подозревает о самонадеянной работе его копии, выдающей его тайные черты – и откуда все знает этот самозванец-двойник?.

Я помню его все время нас снимающим – то со старым фотоаппаратом, то с новенькой, какими-то тайными усилиями доставшейся камерой. Странно было то, что в этот раз при встрече, подстриженный налысо, "под сапог", он все так же щурил один глаз, будто все продолжает снимать меня.

Я как раз хотел тебе сказать, что он предал нашу дружбу.

Неумело о любви

Да, я призван составить счастье женской души: разговоры по душам и моя вечная предупредительность в отношениях с женщинами – возможность дать им почувствовать свою значимость, а у женщины она проявляется через понятость ее другим и тем более мужчиной… – я дарю им эти минуты озарения и их пылкого величия, я делю их с ними. Дело в том, что я люблю женщин… но я потратил много времени, говоря им об их неповторимости. Иногда я чувствую нутром, какая женщина передо мной и даже, какая женщина в ней прячется.

И все же я устал. Но есть еще надо мной другая почти крылатая власть, власть старших женщин – мамы и Лены. Я не знаю, почему – я подчиняюсь этой власти – иногда к лучшему, иногда к худшему – но подчиняюсь, будто без этого не могу.

Вот зачем я сейчас подарил Лене и дарю уже целый год подробности о наших неурядицах, ведь это всего лишь мои неурядицы, зачем… тут я хочу остановиться, чтобы не впасть в обыкновенное судачество, что, мол, это как отношения с золовкой, то, что, путаясь в одном слове, как в шарфе, не мог выяснить папа: золовка, невестка – я сам проясняю все время эти отношения и порчу скорее всего Ленину любовь своей суетой, невольно диктуя ей происходящее в тех красках, какие меня распаляют в эту минуту, сам ожидая утешения, и утешение приходит, и получается, что в любой ссоре я прав… и мне потом остается «обелить» Олю, и раньше я в это верил, а теперь это только нервное подергивание плечом, потому что, наверное, я все испортил…

Но эта моя мысль, что мы все одна семья и должны вместе лечить наши душевные вывихи… я не умею сам справиться с этой мыслью, но рассказываю, рассказываю, не зная, куда это все повернется…

И все же я дарю Лене ощущение женского счастья – я дарю ей с первой минуты моей настоящей жизни бесконечную повесть моего сердца – и это противоречит законам сохранения семьи и общим взглядам на супружескую любовь – и я не прав, я готов уговаривать других людей не делать точно так же – но таким вот выговариваньем я сохраняю семью, остаюсь самим собой, дарю Лене счастье быть горячо включенной в мою жизнь – как и тогда, когда без десяти восемь, гудящий от счастья, я звонил Лене в дверь, и все по моему лицу было понятно, все оно заранее объявило и выдало наружу двух внезапно-счастливых людей и нисколько не затронуло тугой вал счастья, который нес меня, принес к Лениной двери, потому что я хотел поделиться этим чувством полета, а не плестись на пустую вымершую Новгородскую, а потом понес меня и тебя дальше, сделав Лену первой свидетельницей нашей любви.

И вот теперь я сказал Лене:

– Я сказал Оле: Отпусти меня.

Зачем я это сказал Лене?

Ведь я так – слово в слово – не говорил.

Сегодня мне приснился Леша С. У него всегда немножко пахло изо рта, весь он был большой, немного похожий на бычка: он потел в играх, у меня и у себя дома, действительно, как бык, и как бык был неутомим. Он от чего-то предостерегал меня. Во сне весь его запах и пот вспомнились мне, хотя от него самого не исходило никаких привычных запахов.

Он был бы хорош на роли увещевателя, потому что в наших разговорах с ним он в девятом и десятом классе как будто старался меня не обидеть и в то же время, с детской мудростью, которая едва заметна самим детям, как будто берег меня, чтобы я, не дай Бог, не сотворил какой-нибудь ерунды. Только все это было в интонации, в неожиданной виноватости взгляда, когда мы с ним разговаривали о каких-то группах, танцующих брейк, или о чем-нибудь, что мне совсем уж было неинтересно – и он безмолвно извинялся, но как будто не только за то, что говорит о какой-то чужой мне вещи, а за что-то еще другое – за то, что ожидает меня…

Так мы не замечаем предостережений увальней и оглушительных толстяков, которые много потеют.

Глядя вперед

А он, глядя вперед – или перед собой, как еще порой советует нам живущая в нас старая лексика, всегда знающая тяжесть хранимых ею обетов – видит нас и видит за нас: там, где я с кем-то близким ругаюсь, хотя довольно все-таки бережно и одним краем мыслей уже отходчиво, и чего-то еще требую от близких – да, в основном понимания – чего-то еще жду от людей – да еще пока что – всего; и там дальше, где я, пишущий и сам глядящий вперед, где-то подразумеваюсь рядом с тобой. Так, сынок? Так ведь, так. У тебя будет шумная и довольно ясная деятельность, и, может, ты разрешишь своими усилиями, зачем нужна пропасть между творчеством так называемым – ведь пишут не из ощущения утвердить это понятие – и строящей себя жизнью. А, может, нам и удастся сгладить, срастить поближе неровные края этой тектонической трещины – а, может быть, и не нам.

Ты глядишь вперед – и упираешься в мою спину – а не отсюда ли, от взгляда вперед и возник вобравший в себя этот взгляд глагол «вперять»? – и бурная соска ходит в твоем трудолюбивом рту, а палец левой руки глубокомысленно давит на ее пластиковую крышку, руки в розовых прожилках, в можжевеловых веточках, и из всего этого ясно, что ты мал. Ясно, конечно, не тебе и не мне, а тому, кто тебя в данную минуту не видит, и, главное, не видит, как в глазах у тебя отражаются родители, живущие нелегко, интересно, беспокойно, не всегда справедливо.

А вчера подбрасывал кричащего сына. У тебя был твердый живот, и я сам стал прыгать на кухне, трясясь от пола до потолка в какой-то конвульсии – я встал, мама твоя спала, так получилось… – и один раз я дунул тебе в твой кричащий рот. Все это, пока молоко в печке не согрелось.

Иногда мы просто худые переписчики своих поступков.

––

8. Пора уезжать.

Лариса Р. просит передать пакет в аэропорт человеку, улетающему в Питер. Видение уплывающей лысой головы в стеклянной трубе коридора, ведущего к посадочным отсекам. Вспомнил отца. Так же уплывала его голова, и ни он, ни я – мы друг в друге ничего не поняли. Он не понял, зачем нужно было меня отпускать на Запад, а я – зачем он считает, что он отпускал.

Как отдельные листки – все эти дни.

Приехавшая из Германии Алена.

– А у вас здесь лучше вещи, как я посмотрю. И еда вкусней.

Согрешили. У нее жених – немец.

Разговор в Monoprix:

– Посмотри пожалуйста. (Показывает ему в кабинке лифчик на себе.)

– Я это себе от его имени подарю.

– Что, лифчик?

– Нет, все вот это.

Какая у нее бесшабашность и непосредственность …

– Интересно, какую мне тему выбрать?

– Ты о чем?

– Ну вот, например, то, что для нашего поколения была армия…

– Как ты думаешь, мне пойдет такое полосатое?..

К чему вся наша хваленая образованность? Если кто-то из нас, живя здесь, все-таки решается служить России, без всякого переносного смысла, то он окажется в тупике. Отсюда что-либо сделать практически невозможно. Или это мне так кажется, но во всяком случае, кажется оно мне, а не кому-то другому. Надо бежать из этой приукрашенной лавки как можно скорее!

Здесь пахнет дорогой материей, здесь хорошо пришивают пуговицы и прячут шов, здесь залы, прохладные в жару, из-за навевающего в вентиляционные щели воздуха, здесь сияют аккуратные лампочки в туалетах и в концертных залах и везде и даже кое-где на вокзалах – дотошно-чисто. Вы этого хотели, Петр Яковлевич? Кто из западников этого хотел? Я сам в семнадцать лет хотел, чтобы у нас и вокзалы и отхожие места стали чище.

И те, кто был на родине, говорят, что к этому уже есть поползновения.

Я семь лет торчу на Западе… я всего лишь один раз был дома.

Иногда мне кажется, как много я всего не успел.

Я не играл здесь ни на одном органе. Вру: в маленькой церкви в Авиньоне. Я не выучил греческий и немецкий и сразу бросил латынь. Я все еще не дочитал Сервантеса. А Данте в оригинале?

Но чему равняется мой скарб? Русско-французский словарь. Словарь Даля, буква "П". Молитвенник, подаренный мне в Зеленогорске долговязым Денисом. Данте и Петрарка, томик Пушкина, зеленый томик Мандельштама, купленный в Перми на вокзале, желтая книга Булгакова. "Страсти по Матфею", Моцарт, Вивальди и "Детская" Мусоргского, записанная на старую кассету, и такой же старый Шопен, от которого тоска подкатывала к горлу еще в Италии, а потом здесь на студенческом коленкоре, потому что было ясно: я что-то упустил, а музыка возвращала мне меня же самого, невредимого, безостановочно несущего с собой ощущения и природу в детстве, и хотелось тогда сразу, сразу уехать. Что-то ведь помешало.

Но мне что-то непонятно: неужели у меня не было бы всего этого, останься я дома? А то ведь теперь "Обломова" и Салтыкова-Щедрина с Замятиным я выискиваю, побираясь, то выпрашивая, чтобы одолжили, то состоя в бесчисленных библиотеках Большого дворца, имени Тургенева… ах, да Бог ты мой!

В Греции я не был, византийского пения не слышал. Хотя, быть может, и есть в Париже греческая церковь. Или, как говорит, один приятель-художник: зайди в любую церковь, а в ушах поставь себе византийское пение.

Ну как можно отсюда служить России?

Эмиграция носит на спине увезенный невидимый скарб, где радости тесно переплетены с неудачами, и боится, что кто-то разрушит ей эту тоскливую иллюзию. Смешно, что, когда они входят в двери, невидимый горб не задевает верхней притолоки. Они способны по большей мере на тараканьи бега – и то непонятно, на каких тараканов ставить.

Не одолжите ли вы мне своих тараканов, профессор?

Ведь есть среди них профессора и инженеры, рисовальщики из детских журналов, абстракционисты и недоучки с тремя высшими образованиями.

Но кто мне объяснит, зачем было заводить русские магазины с польскими и немецкими малосольными огурцами в банках и пирожными душераздирающего цвета? Чтобы кого утешить?

Ведь все равно все наши русские семьи любят хороший рассыпчатый творог. Молодые семьи еще как-то беспокоятся об этом, прожив не более двух лет. Тогда еще можно ездить в еврейский магазин где-нибудь у Северного вокзала, где на полках и прямо на полу стоят огромные мешки с орехами, с красно-коричневыми горами кумина, который вот-вот просыпется наружу, и все будут чихать, где лежит длинная маца, бережно завернутая в мутный полиэтилен, где опять же всякие малосольности в банках с разлапистым красным семисвечником на боку, где даже можно найти греческий сыр фету и нашу гречу. Только творог женщины берут в каких-то других магазинах.

 

Потом и это наскучивает.

В конце концов можно слетать к маме в Питер или в Москву и наесться этого творога до отвалу? Я ведь правильно говорю?

А иногда мне кажется, что моя жизнь здесь – это затянувшаяся поездка на какой-нибудь европейский семинар. На завтрак в гостинице шведский стол. Можно запастись, насколько рук хватит, круглыми легкими баночками с вареньем. Молока сколько хочешь наливай в хлопья.

Но завтрак заканчивается, девушки-официантки убирают сначала молоко и соки, потом уносят прозрачные бадьи с хлопьями и мюслями, и надо идти жить семинарской жизнью: о чем-то говорить, что-то доказывать, оправдывать свое казенное проживание.

Иногда мне здешние женщины, сидящие в бесчисленных окошечках вокзалов, метро, почты и в кабинетах бесчисленных университетов кажутся серьезной командой, нанятой обслуживать дюжину семинаров, конференций и заседаний парламентских палат, поэтому у них вполне можно попросить принести чашку кофе в номер… Только вот в какой номер?

И так дальше можно бесконечно.

Ну какой он к черту Пьер Безухов! Не может быть Пьеров Безуховых в чистом виде.

Он просто москвич, балагур и болтун и в Бога как-то почти не верит.

Мне иногда кажется, что имена, попадающиеся мне в жизни, не случайны. Первая любовь была Юлия. Или Катерина? Одна «горькая», другая «ясный разум» или что там это значит… Была ведь святая Екатерина, невеста Божия.

За именем Андрей кроется слово "человек", греческое " антропос", за Кириллом – кириллица, за Романом – романица… то есть романские страны, где я и торчу, хотя Ромка вроде в этом не виноват…

Но от двух имен я почему-то замираю: от имени Анна и от имени Ольга.

Вот так когда-то гоголевский итальянец отправился в центр западной цивилизации.

У Ларисы Р. оставить вещи. У нее кричит ребенок.

Ты чего-то как-то осунулся и похудел.

Вот был бы у меня сын…

Идти на автобус – ехать в Питер. Экономятся деньги.

Я устал от людей. В людях всегда какая-то тяжесть. Или это она скапливается во мне, а им, поговорив со мной, становится легче.

На Монпарнасе садик – куцая полоска скамейки и деревья.

Видите, человек виском прижался к кривому стволу горячего на ощупь платана.

– Это вы там с деревом обнимались? Вам повезло, что я задержал, а то бы вы не успели.

9. Приезд в белую ночь.

Бензином пахнет сразу на две улицы, дома передают друг другу влажные безмолвные телеграммы дождя – и нет никакой возможности описать, что я ощущаю.

А я ощущаю, что я живу.

Белая ночь – это, когда хватаясь за тугую ватную полу подъезда – так, будто мне плохо и я падаю, хотя, на самом деле, падаю я исключительно в затхлую и теплую пропасть лестницы, мне плохо – от счастья – я поднимаюсь на второй этаж, звоню в дверь и знаю, что мне откроют.

Когда Лена – которая, Слава Богу, уже не спит – не спрашивает меня, почему я так рано, и я, слезящимися от света глазами смотрю на Лену и на сервант и разыскиваю в этом мягком и ватном мире, куда вернулся из далекой выси – в этом уютном и странном мире, не сдвинувшемся ни на миг, пока ночь подбрасывала меня на своем батуте – я разыскиваю самую белую чашку, в которую еще можно наливать, не выплескивая и не споласкивая, чай поверх сливок белой ночи, округляющих ее и без того валкие размеры…

Я выпью чаю с волшебными сливками, я забудусь на время. Белые пятна начинают сновать по комнате, Лена появляется на пороге с чайником и совершенно непорочным полотенцем.

Я как будто вернулся, и эти белые пятна – это хлопья мыльной пены. Наш мир будет умыт и обласкан. Пятна бегают по комнате, оседают на дедушкином серванте, бегают, как строчки. Эта рукопись – это моя жизнь.

И вот стены зашатались и двинулись в заоконье. Большой немой стол накрыт развевающейся скатертью. За столом, с быстротой и ясностью сжимающегося сердца – возникают, как из воздуха, световые фигуры. Возникаете вы, только что выкупанные в свете – это вы плыли сюда ко мне, через всю белую ночь. Ваши жесты поразительно обыкновенны и немедленны и вызывают счастливую боль в сердце. Скатерть развевается, и кого-то ждут. Умершие сидят рядом с живыми и теми, кого мы еще не знаем. Только мне ничего не слышно. Кого-то ждут. Развевается скатерть.

Я иду навстречу моей проступившей сквозь время семье и начинаю торопиться, хотя ноги меня не слушаются – будто именно в эту минуту я должен тебе, сидящей ближе всего ко мне и обернувшейся и все ждущей меня, надеть невидимое обручальное кольцо на палец.

Белая ночь – это значит, что я, растопырив пальцы, точь-в-точь, как надо, успеваю, надеть тебе кольцо на палец – и это означает: утро.

Предметы легчают изнутри и теряют вес. Мы смотрим в окно в одну точку. Точка плывет, гудит и вращается. Это метель. Метель предметов.

10. Встреча

Как тот, который выбрал себе возможность воздыхать на расстоянии, обожая твою заботу, в которой было что-то безотчетно-материнское – а однажды он приснился тебе домогающимся тебя и странно напористым – как он сказал, оттягивая перед тобой в сторону дверь: "Твой любимый цвет, твой любимый размер…"

Надо было ни бровкой не показать.

Уже было холодно. Все ходили в куртках. Я приехал оттуда, как был, без всякой куртки.

И только когда приоткрывается в минуты сердечного ясновидения – вижу как будто твою душу – ту, как и увидел ее, прежде чем глаза увидели. В эти минуты ты вся душа, ты вся несказанна. Бессловесные у души жесты. Если ты меня возьмешь за руку в эту минуту, то это благодать.

Виден Спасо-Преображенский собор.

А за ним светлый коридор того дня.

И вот, когда все так хорошо – почему же меня не покидает тревога? Белая ночь вырастает на чувстве полноты, как на дрожжах.

Будто адрес ее кто-то выдал

И сейчас же раскаялся в том.

На два месяца позже.

Еще несгоревший Троицкий собор.

Женщины – не подойдешь к ним. Живут без звука. Истинное в них – без звука. И ухают, расставив по-пловецки руки, в трясину горя.

Надо маму куда-то везти. Надвигается вечер, и хочется ощупать предметы, оставшиеся во дворе: оградку, фонтан, тополя – ощупать, пока они не провалились в неслышную воронку ночи. Похороны бабушки вроде бы завершились. Хорошо, что в этот раз мои бумажные дела – хотел сказать «подоспели», но в этом-то и идиотизм, что подоспели! С бабушкой я попрощаться не успею. Я ничего важного пока что в жизни не успеваю.

Опять меня не было года четыре.

– Надо как-то повидаться – говорил кто-то.

Клянусь, если бы это были тополя, я бы радовался, как в детстве – подарку.

Но это – друзья детства, нацепившие на себя проворно, как подводники, невидимый комбинезон века.

– Ну, пока.

И ныряют в машину, как в люк, и исчезают в глубине двора – одна воронка, и кипящая вода вокруг.

Ушли на погружение, на пять метров глубины. Глубина называется: ночь.

Машина сверкнула. Белилами вымазала глаза.

На номере: АНХ.

– АНХ – символ Вечной жизни.

– В смысле?

–  У египтян. Ну, вспомни: петля, а под ней крест.

– Вам бы к батюшке Иосифу. Он под Тосно, в Артемиксах. Вы бы послушали, как он бесов отчитывает. Как нашкодивших. Мне невестка… у меня невестка набожная Наташа… говорила: такого можно наслушаться…

И неверие в голосе, и зачарованность, и любопытство – точь-в-точь, как у моей бабушки.

Дождь – проливенный.

«Бог ты мой! Ведь все как было… Вот здесь ветер гулял. Здесь мальчишки, прицепив веревку за паникадило – это, знаешь, Боже, у нас такая большая люстра – раскачивались.»

– А потом священник помер, отец Стефан. От инсульта. В алтаре с ним случился. У нас тогда было восемь градусов, прости Господи.

«Ты слышишь, Господи, прости ты нас…»

– Священники причащались, так губы к чаше примерзали.

У входа таз серый, дачный, с латунным кранчиком – и мама с дочкой в плаще:

– А вода у вас освященная?

Служительница им:

– Когда нет, вот у нас табличка – и протянула мне или им табличку – кому, не знаю:

«Святая вода кончилась».

– А то приходят, бывает, руки по локоть в таз! Но я знаю, что осуждать нельзя, плохо – это осуждать. Не судите….

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?