Tasuta

Лестница. Сборник рассказов

Tekst
1
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

«А вода поднялась ещё на палец!» – с тоской отмечает она, когда спускается вниз и видит торчащую из омута веху.

Потом взгляд ее падает туда, где едва различимы вдалеке контуры противоположного холма и стоящей на нём церкви. И она видит Вальтера. Мальчик идёт по воде – слабое, почти не различимое в сетях дождевых струй пятнышко. Она бросается за ним, но едва ноги её погружаются в воду по колено, как склон холма тут же уходит из–под ступней, и она с головой окунается в эту пучину, которая, кажется, кипит под хлёсткими ударами дождя.

Вынырнув, она кашляет, задыхается и суматошно гребёт обратно к склону, пытаясь нащупать ногами опору.

– Вальтер! – кричит она. – Сынок!

Выбравшись из пучины, пальцами впиваясь в жирную мокрую землю, выдирая податливую водянистую траву, пытаясь удержаться на скользком склоне, она оглядывается и видит силуэт мальчика, различает его по светлому пятну рубашки, которое через минуту растворяется в непроглядном мраке…

– Что?! – встречает её Грета истерическим воплем. – Где?!

Хильда опускается на пол у порога, насквозь мокрая, а возле её ног тут же начинает образовываться лужица.

– Что? – повторяет старуха, уже понимая, каков будет ответ.

– Всё из–за тебя, – стонет Хильда. – Всё из–за тебя, ведьма старая!

– Из–за меня?! – взвивается старуха. – Да при чем здесь я, если ты такая мать! Какая ты мать, ты ж ею никогда не была! Ты ж только и умела, что задом вертеть, оставив мальчишку на меня!

– Что ты мелешь, дрянь! Это ты его убила своими бреднями!

– Ты ж не знала, как от него избавиться! Ты не мать, ты шлюха, шлюха!

– Я убью тебя! – визжит Хильда и, поднявшись, бросается на кухню.

Старуха замирает, прислушивается к стуку выдвигаемого ящика стола, к звяканью яростно перебираемых вилок и ножей, к проклятиям, которыми её осыпает дочь.

– Я убью тебя, убью, – бормочет Хильда, выбирая самый большой нож, – у нас осталась кружка пшена. Всего кружка пшена. Но ещё целых две коробки макарон.

– Две коробки – это много, – примирительно произносит Грета. – Нам и за год не съесть столько макарон, дочка…

А́ника и птицы

В декабре бабушка уснула. Как обычно кряхтя и шепча молитвы, улеглась после обеда в кровать и уснула. Аника не придала этому значения, потому что бабушка частенько ложилась отдохнуть после сытного обеда, который состоял из наваристых кислых щей, луковой поджарки, приправленной мукой, и ржаной каши с салом. Немного раздосадовало Анику лишь то, что бабушка проспала вплоть до ужина и, казалось, не собирается вставать до самого утра. Аника хотела есть, но разбудить бабушку она не осмелилась, потому что твёрдо знала: будить её можно только если гости или пожар.

Нет, не думать о пожаре! Не думать о пожаре! Не думать о пожаре!..

Панический ледяной страх, затапливавший её душу при одном упоминании пожара, заставил её стремительно выскочить из дома и бежать по снегу неведомо куда, с открытым в безмолвном крике ртом. Она добежала до самого обрыва на восточной оконечности острова и едва не рухнула с двадцатиметровой высоты вниз, на лёд, но какое–то чутьё заставило её вовремя остановиться. Тогда она, всё ещё терзаемая ужасом (а теперь вдобавок и обжигающим холодом), повернулась и побежала назад к избе и влетела в неё, захлопнув за собой дверь так стремительно и с таким треском, будто надеялась прищемить лапу, а лучше – голову этому холодному страху, непонятно почему и зачем преследующему её при каждом упоминании пожара. Есть ведь вещи и пострашнее – волки, например, которые не так уж редко появлялись вблизи острова, или шатун, вроде того, что года два тому назад забрёл к ним, повалил ограду и сломал дверь сараюшки, где хранились припасы на зиму, и только когда бабушка вышла из дому с бубном и билом и принялась бить в него, хрипло петь что–то и приплясывать, только тогда он заревел – почти заскулил, как обиженная собачонка, и ушёл; а ещё есть наводнение, которым река грозит им с бабушкой каждую весну, поднимая воду так, что она на какую–то пядь не доходит до высшей точки северного пологого склона, а если однажды дойдёт, то что будет?

Успокоившись и убедившись, что бабушка по–прежнему спит и вставать, кажется, не собирается, Аника кое–как похлебала холодных щей и выскребла остатки подсохшей ржаной каши с обеда – вот и повечеряла.

Потом каждый день она ждала, что родители как–нибудь проведают об её одиночестве и приедут, но они не приезжали. Бросили дочку на попечение старой бабушки и думать, наверное, забыли, ка́к они тут – старая–престарая бабка да малая девочка, на древнем как мир хуторе посреди реки, в небывало жестокие морозы.

Хутор стоял на маленьком высоком острове посреди Воземйоги. По одну сторону реки начиналась тундра, разлёгшаяся до самой Вытырмы, маленького полустанка, на котором поезд останавливается на две минуты и до которого два десятка вёрст с гаком, поросшая редкими чахлыми деревцами, каменистая, изрытая оврагами, что оставили пальцы падавших на неё богов ещё в ту пору, когда они не на жизнь, а на смерть дрались друг с другом за право владеть этой скудной землёй и людьми, живущими на ней (как будто нет земель пожирнее и людей побогаче), а по другую сторону тёмной стеной высилась молчаливая хмурая парма. И ни одной больше живой души вокруг – только снег, снег да лёд, и потрескивание деревьев на том берегу, которые мороз, кажется, решил сдавить до такой степени, чтобы они не выдержали и начали лопаться, превращаясь в мёрзлую пыль, осыпаясь холодным колким инеем, одно за другим, одно за другим, пока вся парма не поляжет, не осыплется снегом на снег, и не будет больше ничего, кроме снега, и ветру будет вольготно в этой пустоте, и будет он петь свои заунывные песни до скончания времён, над голой равниной, за которую когда–то так яростно дрались боги, но давно уже ушли навсегда, не выдержав этих морозов и тоски, которую приносят с собой беспросветные зимы.

Бабушка не проснулась ни через день, ни через два, ни через неделю, что было делом уже совсем небывалым и невозможным, но Аника быстро смирилась: значит, так надо. Она многое принимала как данность и не задумывалась над разными «почему» или «зачем». Так надо, так есть, так, значит, тому и быть – бабушке виднее, чему, как, и когда до́лжно случаться. Вот только родители вспомнили бы, наконец, что где–то на маленьком голом островке, на этой бородавке, выросшей на теле змеи–реки, замерзает их дочка.

А морозы в ту зиму действительно трещали ужасные. Это хорошо ещё, что от бабушки на кровати шло тепло – такое, что хватало обогреть одну комнатушку. Дрова наготовлены были, но Аника боялась сама топить печь, потому как не уверена была, что вспомнит, что и в каком порядке нужно делать, и не знала, где лежат спички, а пуще того – боялась огня и пожара (не думать о пожаре!). Слава богу, одну комнату бабушкино тепло согревало, да так согревало, что ходить можно было без тёплой кофты, в одной сорочке.

Дни шли за днями, бабушка не просыпалась.

Аника питалась всем, что находилось в кладовой – будь то мороженая морошка, ржаная мука, малиновое варенье, сало или мёрзлая рыба, которая нравилась ей больше всего, если только не дать ей оттаять, а грызть, пока она схвачена льдом.

Утром она выходила из дому, чтобы посмотреть, не кончилась ли зима и не едут ли родители. За ночь намерзало столько птиц, что маленькие тельца синиц тут и там зеленели на снегу. Аника собирала ледяные комки птичьих тел и закапывала в снег у калитки, чтобы они могли дождаться в нём весны, когда проснутся черви и землеройки и похоронят их. Моментально замерзавшей рукой она сметала в подол платья мёртвых птиц с карниза, на котором пичуги надеялись отогреться, прижимаясь к тёплому дому – они не знали, что печь давно уже не топится и никакого тепла дом не даёт, сметала вместе с инеем и нанесённым за ночь снегом, а тех, что были ещё живы и лишь утратили волю к жизни, относила в комнату к бабушке и клала их на одеяло рядом со спящей. Вскоре птицы отогревались, оживали и даже принимались щебетать и порхать по комнатам. Аника открывала окно, давая им волю, но птицы не улетали – не улетали, и всё тут. К февралю, который выдался особенно жестоким, в доме жило уже три десятка, не меньше, любопытных синиц, суетливых воробьёв и хмурых, вечно чем–нибудь недовольных ворон, решивших, что в тёплом доме им будет проще пересидеть тяжёлые времена. И количество их медленно, но постоянно росло, так что теперь, если бы даже все птицы этого мира умерли, не пережив убийственной зимы, то те, которых приютила Аника, могли возродить пернатую породу, чтобы она снова заполонила парму и небеса и наполнила мир звуками.

А родители всё не приезжали. Быть может, они замёрзли где–нибудь в дороге, со страхом думала Аника. А может быть, они просто забыли дорогу на хутор. День за днём она сидела у заиндевелого окна и прижимала к нему указательный палец, раз за разом, отпечаток за отпечатком, наблюдая, как образуется под ним и медленно растёт прозрачное влажное пятнышко, пока пальцу не становилось нестерпимо холодно, и она меняла его на другой и продолжала своё занятие, пока всё стекло не оказывалось покрыто проталинами, и тогда она терпеливо пыталась сосчитать получившиеся отпечатки, похожие то ли на заячьи следы, то ли на диковатые пустые глаза странного небывалого животного, и то и дело сбивалась, потому что более–менее уверенно она могла досчитать лишь до десяти, да и то не каждый раз. А вокруг сидели вороны, синицы и воробьи, и бездумно и сонно поглядывали на неё, или дремали, или думали о чём–то своём, или лениво пересвистывались и перекаркивались.

А бабушка всё спала и спала.

Как–то в январе вороны выклевали бабушке глаза. Аника не видела, когда они это сделали, заметила только, что бабушкины веки запали в пустые глазницы, отчего она приняла странный потусторонний вид. С тех пор Аника перестала почитать ворон, хотя раньше относилась к этим суровым птицам с особенным уважением, поскольку считала их умными, гораздо умнее себя.

 

Так шли дни, недели и целые месяцы. Родители не приезжали. Бабушка не просыпалась.

А в марте приехал старый Тылко, бабушкин сын – невысокий, сухонький, седой, молчаливый – пришёл от станции на лыжах, с рюкзаком за плечами, отмахав за три часа двадцать вёрст с гаком, это в его–то возрасте.

Он всегда приезжал в марте, пока река ещё не проснулась, и до острова можно было дойти на лыжах. Когда река стряхнёт с себя сон, а с ним и лёд зимы, до хутора уже никак не доберёшься, если не будет у тебя лодки. Или нужно будет ждать, кричать и махать руками, пока бабушка случайно не заметит человека на берегу и не усядется в свою лодчонку, чтобы отправиться за гостем и доставить его на остров. А в другой раз Тылко приезжал уже к осени. Или вообще не приезжал больше, потому что путь не ближний, а дома и своих дел хватает.

В рюкзаке Тылко оказались уже кем–то ношенная шаль, три бутылки водки, большая пачка любимого бабушкиного табаку, немного леденцов и две пары новых ботинок на весну–лето – бабушке и Анике. А ещё было много брикетов сухих супов, каш и киселей, консервы и чай.

– Вот как, значит… – сказал Тылко, войдя в малую комнату и увидев спящую бабушку. – Давно?

– Ы–ы–эээ… – ответила Аника.

Это всё, что она умела сказать, да и то если прикладывала некоторые усилия. Потому что немая.

– В декабре, значит… – покачал головой Тылко. – А нынче у нас март?.. Март. И как же ты всё это время одна?

– Ы-ы…

– Вот, значит, как… – задумчиво повторил Тылко, прикидывая, наверное, что́ теперь следует делать.

Он подошёл к кровати, смахнул с одеяла пару задремавших воробьёв, поправил под головой бабушки подушку, расправил подол платья.

– Остывает, – сказал он, пощупав лежавшую на одеяле руку. – Всю зиму тебя, значит, грела, пока меня не дождала. Понятно дело.

Он положил большие пальцы на бабушкины веки, понажимал, ощупал, осмотрел, покачал головой. Потом огляделся, осуждающе взглянул на ворон, рассевшихся по притолокам

– Надо было завязать ей глаза, – сказал он, не глядя на Анику. – Ну да ничего, унукча[1], человеку, чтобы бога увидеть, не обязательно иметь глаза, было бы сердце. Ничего.

Тылко растопил печь, сварил на скорую руку гороховый суп из концентрата, добавив в кастрюлю банку тушёнки, так что суп вышел густой, жирный, нажористый. Изжарил на сале пару лепёшек, натёр их чесноком.

Аника помогла ему собрать на стол. Тылко откупорил бутылку водки, налил по половине чашки, из которых Аника с бабушкой пили травник. Задумался.

– Когда родичи твои сгорели в пожаре (тебе тогда лет семь было), – сказал он, – она одна захотела тебя взять, а больше никто не захотел. Как узнали, что ты умом тронулась и онемела после пожара, так никто и не захотел. А она взяла. Думала вылечит тебя. Она ведь шаманкой была. Думала, передаст тебе свою, значит, профессию. Кто ж знал–то… Вот, значит, как… Помянем.

При слове «пожар» глаза Аники расширились, она напряглась, готовая вскочить и бежать, но что–то во взгляде Тылко остановило её – что–то глубокое, как океан, равнодушное, как время, и простое, как пожелание доброго утра.

Они выпили. Потом Тылко долго смотрел на початую бутылку, видимо, не зная, что с ней делать. В конце концов сунул её обратно в рюкзак – на дорогу.

На Анику водка подействовала сразу, уже через пять минут глаза её стали слипаться и вскоре она посапывала тихонько, привалясь к стене.

Тылко посмотрел на неё, снова достал бутылку, налил себе ещё чашку водки, выпил. Повздыхал, а потом запел потихоньку что–то длинное, с переливами и перепадами, протяжное и сиплое. Спев, поднялся и пошёл на двор.

Несколько часов он вырубал во льду прорубь, а Аника всё спала, пока прорубь не была закончена и Тылко, вернувшись, не разбудил её.

Вдвоём они раздели бабушку, тщательно обмыли её тёплой водой, для которой Тылко заранее поставил на печь два огромных таза со снегом. Хорошего мыла не нашлось – только старый, потрескавшийся жёлто–коричневый обмылок, весь в песке и ворсинках от половиков, которые бабушка им стирала («Мыла–то я и не вспомнил привезть», – пожалел Тылко).

Пока мыли, Аника неотрывно смотрела в бабушкино лицо и по его выражению видела, что ей всё нравится. Быть может, обмылок царапал её морщинистую кожу, такого же жёлто–коричневого цвета, будто прокопчённую за многие годы у костров, у печи и на коптильне, но ей это было скорее даже приятно, и казалось, что уголки её губ чуть–чуть растянулись в едва заметной улыбке.

Потом они насухо обтёрли бабушку чистой простынёй, причесали её и облачили в новые одежды, которые, как объяснил Тылко, были специально заготовлены ею на такой случай и давно уже – лет двадцать, потому что бабушка собиралась помирать ещё тогда, а теперь ей было бог весть сколько лет, но ближе к ста – хранились на дне сундука, завёрнутые в чистую холстину и в два слоя бумаги, чтобы не дай бог не коснулись их ни моль, ни ржа.

Только сейчас Аника заметила, что бабушка действительно остывает – теперь тепло её тела можно было ощутить только если сначала подержать руку в холодной воде, а потом просунуть ладонь бабушке под мышку, чтобы, прислушавшись, поймать едва–едва ощутимый грев, ещё исходящий от её кожи.

Вдвоём они вынесли бабушку во двор, уложили в старые дряхлые нарты, сами стали в упряжь и, сопровождаемые стаей птиц, медленно сошли к реке по единственному более–менее отлогому спуску, по которому в тёплое время Аника с бабушкой ходили за водой или со стиркой.

Когда спустились к проруби, подняли бабушку с нарт и опустили на лёд рядом с лункой. Долго стояли и смотрели на неё, лежащую, строгую, с запавшими в глазницы веками и сурово поджатыми губами. Бабушка была одета в шапку, тёплую парку, новые узорчатые вычки, меховые куты, которые она надевала только по большим праздникам, и пимы, так что строгость её несколько смягчалась нарядностью – это помогало развеять впечатление, будто бабушка сердится. Но нет, конечно же, она не сердилась, – просто её вид соответствовал торжественности происходящего.

Наконец, Тылко поклонился ей земно, потом, бормоча что–то себе под нос, быть может, прося прощения за неловкость, сноровисто завернул бабушку в тюленью шкуру, хорошо смазанную жиром изнутри и снаружи, обвязал ремешками из тюленьей же кожи. Потом взял бабушку за ноги и стал медленно и аккуратно погружать её в воду, следя за тем, чтобы бабушка уходила под лёд в правильном направлении, чтобы не утащило её нечаянно к лыге[2], где она протомится до самого ледохода, чтобы течение относило её чуть левее, ближе к тому берегу, на котором выстроилась парма, где река бежит немного быстрей и свободней.

Аника с интересом смотрела на то, как бабушкино тело постепенно скрывается в ледяной воде – сначала бледное строгое лицо с прядью седых волос, выпавшей из–под шапки, потом плечи, торс, бёдра… По спине Аники пробегал озноб, когда она представляла себе, как эта густая тёмная жижа обнимает бабушку, проникает сквозь одежды к ещё не до конца остывшей коже, заставляя её покрыться гусиными пупырышками. Наконец Тылко уже под водой разжал пальцы, навсегда отпуская бабушку – больше уже никогда ничья тёплая рука не коснётся её, и только пучеглазые сонные рыбы будут удивлённо всматриваться в её лицо с запавшими в пустые глазницы веками.

Бабушка уплывала, а Тылко стоял и пел тягучую древнюю песню, которую всегда поют усопшим на прощание и в поминание – просят их не держать обид на остающихся, не чинить им зла, не насылать дурных снов и беспричинной тоски, зубной боли и икоты. Тылко всё пел, а белого бабушкиного лица и тёмного силуэта уже давно не было видно подо льдом. А птицы кружили над ними и кричали на разные голоса, садились на плечи Анике и пощипывали её уши, щёки или губы – просили вернуться в тепло, глупые непонятливые птицы. Но Аника и Тылко всё стояли, глядя на хмурую парму, на белое змеиное тело реки, стиснутой обледенелыми берегами, и она отмахивалась от птиц, и обиженные создания вспархивали с её плеч, крича и жалуясь. А по темнеющему небу расплывались ярко–зелёные сполохи северного сияния

– Как ты будешь–то? – задумчиво спросил Тылко, не глядя на Анику. – Надо бы тебе научиться топить печь и готовить варево.

И этим они занимались всю последующую неделю. Тылко учил её топить печь, делать из снега воду, варить на этой воде концентраты, открывать консервные банки, мастерить лучины и отливать из жира свечи, разжигать керосиновую лампу, водил в парму собирать хворост (мимо проруби, которая уже затянулась корочкой льда, и с каждым днём эта корочка будет становиться толще и толще, лишая всякой надежды на то, что бабушка ещё может передумать и вернуться), – учил всему, чему так и не научилась она за долгие двадцать пять лет своего безумия. Учил с утра до ночи, торопливо, потому что внезапно пришло небывалое для марта тепло, снег вдруг стал тяжёлым и рыхлым, птицы – беспокойными и шумливыми, парма не такой чёрной, а небо – не таким серым. Конечно, это бабушка упросила богов пораньше привести на землю весну.

А через неделю Тылко собрался в дорогу. Хорошенько смазал лыжи, вытряс и выбил на крыльце парку, насыпал в рюкзак сухарей, которых за неделю наготовил впрок столько, что Анике хватит, пожалуй, не на одну зиму, выпил на дорогу две кружки чаю с кусочком сахару, посидел молча, задумавшись, словно вспоминая, всё ли сделано как надо, всё ли сказано, не забыто ли чего. Потом кивнул своим мыслям, поднялся, забросил за спину рюкзак и пошёл во двор.

– Ну, ладно, – сказал он напоследок, когда остановились у калитки, – ты не пропади, смотри. Живи, значит. Как–нибудь приеду попроведовать.

Потом поклонился Анике в пояс, постоял, покряхтел, сунул ноги в лыжные ремни и пошёл бодрым скользящим шагом на станцию, до которой двадцать вёрст с гаком.

Аника смотрела и смотрела ему вслед, пока он не превратился в маленькую точку на горизонте. А птицы кружили над ней и кричали на разные голоса. И тихонько, не слышно пока простому человеческому уху, но хорошо различимо для птиц и Аники, потрескивала река, просыпаясь от глубокого сна, обещая бурное половодье.

Пропускной режим

1

Иван уже минуты две стоял у турникета и шарил по карманам. Пропуска нигде не было.

– Чёрт, не могу найти, – махнул он рукой. – Может, в кабинете оставил?

– Не могу знать, – строго отозвался вахтёр.

– Ну и ладно, найдётся, – улыбнулся Иван, толкая турникет. Но тот открывался по команде кнопки в будке вахтёра, и поползновения Ивана проигнорировал напрочь.

Вахтёр пошевелил бровями из–за мутного плексигласового окна.

– Попрошу не ломать, эт самое, аппаратуру, – сказал он, подумав.

– Так откройте же, чёрт побери! – не выдержал Иван. Сзади уже роптали торопящиеся покинуть казённую атмосферу, глотнуть свежего уличного воздуха. Они напирали, подталкивали в спину, требуя либо двигаться вперёд, либо освободить дорогу.

– Пропуск?! – изрёк вахтёр.

Не отвечая, Иван попробовал перелезть через турникет, но тот оказался высоковат – не вышло, не та была растяжка.

– Попрошу соблюдать пропускной режим! – строго потребовал вахтёр, угрожающе поднимаясь со стула и выходя из будки.

– Да полноте, милейший, – попробовал Иван пробить вахтёра барской развязностью, – давайте хотя бы в конце трудного рабочего дня постараемся избегнуть формалистики.

– Милейшим вы будете называть, эт самое, носильщика в гостинице, проводника в поезде или официанта, когда он притаранит вам скверный бланманже – хмуро отозвался вахтёр. – А я для вас, эт самое, – гражданин полковник.

– По… полковник?

– Полковник гэ–бэ. В отставке. Заковынец.

– В общем–то, это неважно, – попытался улыбнуться Иван. – Мне просто нужно…

– Важно–неважно – это не нам с вами решать, – не принял улыбку полковник. – А уж что вам нужно, так, эт самое, – немного бдительности. Вы уверены, что с вашим пропуском всё в порядке?

– А что с ним может быть?

– А то, что он мог попасть в руки врага.

– Врага? – поднял брови Иван.

– Освободите, эт самое, проход, люди ждут, – сурово игнорировал полковник Заковынец Иванову усмешку.

Позади действительно уже собрались человек пятнадцать, желающих поскорей покинуть учреждение и очутиться дома (забежав по дороге в «Универсам» за фунтом колбасы или курицей–гриль для ужина на скорую руку).

 

– Но помилуйте, – Иван решил сменить тон, – господин полковник, мне домой надо. Что же мне теперь…

– Пропуск! – потребовал Заковынец.

– Ну вы же знаете уже! – всплеснул руками Иван.

– Вот и освободите, – равнодушно бросил полковник, переводя взгляд на следующего в очереди: – Так… Угу, проходите… Фотографию, ну–ка… вижу, вижу, эт самое, проходите… Пропуск!.. давайте, давайте…

Ивана оттолкнули от турникета, затёрли. В конце концов, кому какое дело до его проблем. Он отошёл, встал в сторонке, прижавшись спиной к окрашенной в тёмно–синюю казёнщину стене. Стало немного не по себе, грустно – даже тоскливо. Сослуживцы уходили, некоторые знакомцы окликали Ивана, он улыбался и пожимал плечами или делал вид, что не заметил, не услышал оклика.

Через полчаса поток иссяк, последние трудоголики по одиночке тянулись ещё минут десять. Наконец, следующую четверть часа не было никого. Тогда Иван решился – направился к турникету.

Из–за плексигласового окна на него вопросительно уставились полковничьи глаза.

– Пропуск?

– Послушайте, господин полковник, давайте договоримся. Вы меня сейчас выпустите, а я завтра конечно же оформлю себе новый пропуск. В конце концов…

– Предъявите пропуск! – не дослушал Заковынец.

Иван в сердцах сплюнул.

– Мне что делать–то теперь? Ночевать здесь, что ли? Жить?

– А вы не кричите молодой человек, – насупился вахтёр. – Ты мне тут, эт самое, не ори, парень. Моё дело маленькое: есть пропуск – проходи, нет пропуска – посторонись.

– Послушайте, у нас же тут не режимный объект, а вполне себе гражданское предприятие. Ладно бы вы меня не впускали, но не выпускать – это же нонсенс.

– Не надо меня, эт самое, иностранными словами пужать, – усмехнулся Заковынец. – Что такое нонсенс, я знаю, так что…

– Да при чём тут… – развёл руками Иван. – Ну хотите, я карманы выверну, чтобы вы убедились, что я ничего не выношу – ни ластика, ни карандаша, ни чертежа, простигосподи, затворной скобы.

– Ты мне тут провокаций не устраивай, – нахмурился полковник. – И вообще, не мешайте, эт самое, работать, гражданин, идите, идите отсюда, если пропуска не имеете. Здесь без пропусков, эт самое, нельзя.

И он, выйдя из своей будки, не грубо, но настырно вытолкал Ивана с КПП обратно за железную дверь, в коридор. И закрыл дверь на замок.

2

Первую половину ночи Иван провёл в своём кабинете, за работой. От нечего делать закончил чертёж, над которым мучился уже два дня сверх нормы. А тут – со злости ли, от безнадёжности ли – уложился часа в четыре. Потом бродил, как призрак, по всем трём этажам НИИ и придумывал слова, которые бросит в лицо полковнику Заковынцу, когда разрешится эта дурацкая ситуация с пропуском – колкие, насмешливые, вопиющие в своей неимоверной сатиричности слова, которые разом покажут всем – и самому полковнику в первую очередь – его старорежимную глупость.

Благо, Иван не был женат и детей не имел, равно как и родителей, так что дома его никто не ждал, телефона не обрывал, работников больниц, моргов и полицейских участков, которые бы нервничали в столь поздний час от недосыпания и дурацких расспросов, не беспокоил. Он мог сколько угодно бродить по тихим коридорам, поскрипывая половицами, играться с освещением, петь «Степь да степь кругом», курить сигареты (сначала свои, потом, когда свои кончились, – найденные в столе у Санычева), смотреть надоевший телевизор и пить растворимый кофе. Позже, когда захотелось есть, в столах мудрых коллег из числа прекрасной половины человечества нашлись и семечки и чуть подсохшая плюшка и курага и печенья. Столы мужской половины снабдили его почернелой краюшкой сырокопчёной колбасы и банкой шпротов. В общем, у Ивана был пир горой. Не хватило только хлеба и баночки пива. Остаток ночи он провёл в тишине актового зала, во сне, из нескольких стульев соорудив себе подобие ложа.

3

Утром никто и не заметил несколько несвежего Иванова вида, а о вчерашнем происшествии все будто забыли за ночь. Во всяком случае, никто не спросил Ивана, чем всё закончилось вчера, не нашёлся ли его пропуск. Зато Костюкин долго пытал всех, не брал ли кто у него остатки колбасы, припасённые на чёрный день. Иван, конечно, молчал. Сошлись на том, что в институте давно не травили мышей.

«Вот так, – сердито думал Иван, стоя за кульманом, – никому ни до кого нет дела. И ведь все видели вчера, что меня не выпускает этот… этот Закавыка. Вот тебе и коллеги–товарищи–сотрудники. Вот тебе и коллектив! Умри с голоду, а скажут, что это мыши жрут их дурацкую колбасу».

В обеденный перерыв он нашёл в курилке Пряхина, кадровика, подсел к нему. Некоторое время нервно курил, прислушиваясь к тому как Пряхин с громким «ф–ф–фы–ы–ы» выдувает струйки дыма и не решаясь приступить к делу. Чёрт его знает, чем грозит ему утрата пропуска. Не паспорт, конечно, но ведь недаром, поди, полковник, хоть и в отставке, так взбеленился из–за этого кусочка картона. Недаром.

У кадровика оставался уже окурок на пару затяжек, а Иван всё не мог собраться с духом. Наконец, когда Пряхин щелчком забросил бычок в ведро с водой и хлопнул себя по коленям, собираясь вновь окунуться в трудовые будни, Иван вяло произнёс:

– А у меня к вам дело, Сергей Гаврилович.

– А? – покосился на него Пряхин. – Ну так заходи ко мне, Иван. Раз дело. Заходи.

Ивану не хотелось тащиться в кабинет, где Пряхин сразу станет чинушей, функционером, лицом облечённым и всё такое прочее, и в голосе его невольно прорежется холодок официальности.

– Пропуск… – заторопился он. – Я, видите ли… Пропуск мне…

– Заходи, Иван, заходи. Я через пару минут на месте буду, наведаюсь только к заму и – буду. Заходи.

Говорил это Пряхин нервно как–то и тоже, кажется, торопился – избавиться от Ивана, поскорей оказаться в своём кабинете. Ничего не оставалось, как уступить.

Иван долго ходил перед закрытой дверью с табличкой «ОК» – ждал. Обед заканчивался и время уже зашкалило на две минуты за крайний срок, а Пряхина всё не было. Порядки в НИИ были не так чтобы очень уж строгие, но когда минутная стрелка уползла за цифру «2», Иван сдался.

К счастью, в коридоре, на пути обратно в свой кабинет, он встретил Пряхина. Тот стоял у доски «Информация» и читал вывешенные там объявления, списки и схемы спасения на случай пожара.

Увидев Ивана, Пряхин протянул руку.

– Здравствуй, Иван. Как рабочий денёк?

Иван оторопело пожал протянутую руку. «Заработался, бедняга», – подумал про кадровика.

– А я как раз вас ищу, – сказал он с осторожной улыбкой.

– А чего меня искать, – заулыбался и кадровик, – я всегда в своём кабинете. Заходи, поболтаем.

– Да–да, конечно, – проигнорировал Иван отговорку. – У меня к вам дело.

– Заходи в кабинет, Иван, – бубнил Пряхин. – Я всегда на месте.

– Пропуск. Мне нужен…

Но Пряхин не дослушал – вдруг рванул по коридору быстрым шагом, будто вспомнил невзначай о срочном деле. Иван решил не выпускать добычу – пошагал следом.

– У меня с пропуском проблема, – сказал он, когда вошли в кабинет и Пряхин уселся за свой стол, напялил очки, принялся перебирать бумаги и напряжённо смотреть в монитор компьютера.

– А–а–а, это ты, – поднял он глаза от монитора, будто только что увидел Ивана. – Зашёл–таки поболтать?.. Что ты там о проблемах–то? Проблемы – не наш стиль, Иван. Смысл нашей работы как раз в том и заключается, Ваня, чтобы у родины было меньше проблем.

– Мне пропуск нужен, – с надеждой вздохнул Иван.

– Да хоть десять, – улыбнулся Пряхин. – Приноси фото и в пять минут всё оформим.

– Фото?

– Ну да, три на четыре.

У Ивана, конечно, фотографии не было. А чтобы сделать новую, нужно было выйти из института. Вот такая закавыка, гражданин полковник в отставке.

«И даже не поинтересовался, где мой старый пропуск!» – думал он с неожиданной злостью, осторожно прикрывая за собой дверь отдела кадров.

4

Рабочий день тянулся невыносимо долго. А вечером, у турникета, его с холодной улыбкой встречал закавыка Заковынец. «Ну–ну, приятель, – говорил его взгляд, – думаешь на дурачка пролезть? А давай, попробуй…» Иван игнорировал его ехидную улыбочку и с серьёзным видом попытался миновать цербера. Однако тот ухватил злоумышленника за локоть, бесцеремонно оттащил в сторону, взял за грудки и, встряхнув немного, прижал к стене.

– Ты вот что, парень, – так, чтобы никто больше не слышал, прошептал он в самое Иваново лицо, воняя в него жареной картошкой с печенью и луком, – ты меня не волнуй лишний раз. Я человек нервный по причине долгой государевой службы и таких, как ты, мразюков, давил, давлю и давить буду, понял? Ещё раз сунешься без пропуска, я тебе… я за себя не отвечаю. Андерстенд?

1Унукча – внучка.
2Лыга́ – заводь.